Читать книгу Фашисты - Майкл Манн - Страница 10
Глава 2
Объяснение межвоенного подъема авторитаризма и фашизма
Введение: формирование сильных национальных государств
ОглавлениеЧтобы объяснить фашизм, необходимо рассмотреть его в историческом контексте. На протяжении трех десятилетий он был лишь одним из вариантов более широкого политического идеала – авторитарного национального государства. А оно, в свою очередь, было лишь одной из версий господствующего политического идеала современности – сильного национального государства. Фашизм получил распространение только в Европе, где был встроен в единый географический блок авторитарных режимов. Поскольку другие европейские страны оставались либерально-демократическими, можно говорить о «двух Европах». Кроме того, период взрывного роста фашизма отмечен экономическим, военным, политическим и идеологическим кризисами. Итак, в этой главе мы обсудим формирование и подъем в Европе сильных национальных государств на фоне этих четырех кризисов.
Сила государства имеет два измерения: инфраструктурное и деспотическое (Mann, 1988). Эффективная инфраструктурная власть – это возможность государства проводить политику через инфрастуктуры, пронизывающие его территории. Инфраструктурно сильное государство может быть как демократическим, так и авторитарным. Демократические США обладают более сильной инфраструктурой, чем авторитарный СССР. Этот тип власти – власть «через» людей, а не «над» людьми. Но деспотическая власть дает государственным элитам возможность принимать решения вопреки воле своих граждан или подданных. Практически у всех современных государств инфраструктурная власть выше, чем у их исторических предшественников, а многие из них обладают и значительной деспотической властью. Сочетание значительного объема той и другой власти характерно для авторитарных государств ХХ века, которые я здесь и попытаюсь объяснить. Как возникало такое сочетание? Вот ответ: его породила чрезмерная приверженность к обычным политическим идеалам современности.
К началу ХХ века в Европе уже имелись суверенные национальные государства. Иначе говоря, каждое из этих государств претендовало на суверенную власть над определенными территориями, получая свою легитимность от «народа» или «нации», на этих территориях обитающей (хотя многие из них, разумеется, оставались мультиэтничными). Однако национальные государства молоды. Разумеется, уже с XVI—XVII веков монархи во внешней политике претендовали на суверенную власть, возникали «дворянские нации», а в религиозных войнах выковывались «нации духа». Но основная часть населения влилась в «нацию» совсем недавно. Вплоть до XVIII века государство, в сущности, делало очень немногое. Оно вело переговоры и локальные войны с соседними государствами, вершило суд и расправу на высшем уровне. Формально регулировало внешнюю торговлю и владело монополиями, которые, как правило, сдавало в аренду частным лицам. Некоторые государства контролировали цену на зерно, чтобы предотвратить голодные бунты. Только опираясь на устойчивую и послушную церковь, государство могло проникнуть в жизнь общества за пределами столицы и собственно королевских земель. Однако в XVIII веке государства монополизировали право на военное насилие и начали бурно развиваться. Около 1700 г. государство присваивало приблизительно 5 % ВВП в мирное время и 10 % во время войны. В 1760-е гг. этот уровень вырос до 15 % и 25 %. В 1810-е гг. – до 25 % и 35 % соответственно, а 5 % населения стали военнообязанными. Эти цифры (Mann, 1993, гл. 11) схожи с данными в период двух мировых войн и с высочайшими современными ставками налогообложения – в Израиле и в Северной Корее. Это сравнение позволяет нам понять размах изменений, произошедших в XVIII веке. Почти незаметное ранее, государство явило себя подданным в полный рост: сборщики налогов и армейские вербовщики вошли в каждый дом. Подданные очнулись от прежнего политического безразличия и начали требовать себе представительских прав. Так родилось членство в нации, гражданство – первый из политических идеалов современности.
Однако даже в XIX веке немногие видели в государстве путь к достижению важных общественных целей. Свобода обычно воспринималась как свобода от государства, а не благодаря ему. Лишь якобинцы эпохи Великой Французской революции сумели сформулировать представление о сильном государстве и активном гражданском участии как социальном и моральном идеале. Якобинцы потерпели поражение, но государство пошло окольным путем и начало укрепляться за счет развития индустриального капитализма. Государство оплачивало строительство дорог и каналов, брало на себя попечение о бедняках. Во Франции государство участвовало в общественных проектах в большей степени, чем в Великобритании или США, а в Германии протекционистская теория Фридриха Листа стала ответом на вызов, брошенный свободным рынком. К концу XIX века возникли новые экономические теории, требовавшие большего вмешательства государства. К этому времени государство строило железные дороги, занималось массовым образованием, здравоохранением, появились и первые социальные программы. Все это означало рост инфраструктурной власти. Народ охотно принимал эти блага, но не слишком охотно платил налоги, все больше людей начинали интересоваться народным представительством и правами граждан – словом, стремились сократить деспотическую власть государства.
Такая активность государства привела и еще к одному непреднамеренному результату – к возникновению консолидированных сетей общественного взаимодействия, «гражданских обществ», ограниченных государственными территориями. Отсюда родилось и чувство национальной общности: не столько идеология национализма, сколько понимание, что каждый из нас живет среди себе подобных, в одном обществе, под властью одного государства. В этот же период рос и укреплялся и откровенный национализм. В странах северо-западной Европы и в европейских колониях, где впервые утвердилась «власть народа», под «народом» поначалу понимались исключительно мужчины-собственники: за ними – дворянами, купцами, фабрикантами, ремесленниками и так далее – признавались различные интересы. Это сословие граждан в полном смысле слова было внутренне стратифицировано и существовало «поверх» низших классов, обладавших лишь некоторыми, далеко не всеми гражданскими правами. Народ или нация противопоставляли себя реакционным старым режимам, однако сами были далеко не однородны – и не обязательно враждебны другим нациям.
Однако в XIX веке выкристаллизовался и иной, более агрессивный национализм (Mommsen, 1990). До некоторой степени его можно объяснить тем, что представительское правительство начало восприниматься как власть всего народа, сообща владеющего свойствами и добродетелями, необходимыми гражданину. Особенно распространилось это представление на востоке Европы, где царили многонациональные династические империи: Османская империя, империи Габсбургов и Романовых. Конфликты между имперской властью и местными жителями под влиянием демократических требований претворились здесь в конфликты между предполагаемыми этническими/национальными общинами. Местные элиты, лишенные привилегий, требовали представительских прав для себя, но, сталкиваясь с давлением снизу, старались мобилизовать «весь» народ против имперской этничности и ее местных этнических клиентел. Так сбывались слова Коррадини о пролетарской нации, восстающей против своих угнетателей. Хорваты или словенцы ненавидели турецкое или сербское господство; румыны терпеть не могли венгров; словаки косо смотрели на чехов; и все они вместе проклинали господствующих немцев, русских или турок. Имперские нации – немцы, русские, турки (а впоследствии и венгры) отвечали им собственным контрнационализмом. Евреи, этот рассеянный по земле народ, повсеместно воспринимавшийся как угроза нации, встречали неприязнь со всех сторон. Однако антисемитизм был тесно увязан с другими националистическими конфликтами: чешским антисемитизмом двигали антинемецкие чувства, словацким – антимадьярские, а мадьярский и австрийский антисемитизм питался мечтами об имперском возрождении. Во всех случаях евреев ненавидели, ибо видели в них союзников национального врага. Национализм, поначалу идеалистический внутренний союз против феодальных правителей, быстро становился агрессивным и внутри, и снаружи, направленным против других наций.
Так возник органический идеал, в противоположность либеральному идеалу стратифицированного национального государства (или «этнический национализм» в противоположность «гражданскому»). Рассмотрим Австрию (Schmidt-Hartmann, 1988). В 1882-м трое молодых австрийских политиков разработали «Линцевскую программу» – теоретическую основу будущей Немецкой народной партии. Программа сочетала в себе немецкий национализм, всеобщее избирательное право и прогрессивное социальное законодательство. Она отвергала и либерализм, и капитализм свободного рынка, и марксистский социализм. Трое политиков заявили: в то время как либерализм отстаивает порядок вещей, в котором конфликт интересов возведен в абсолют, они предпочитают защищать «сущность» демократии. Легитимность власти, продолжали они, основана на единстве народа, на «общем благе», на «национальном интересе». Партия так и не появилась на свет. Троица раскололась, и каждый занялся созданием собственной партии. Виктор Адлер стал лидером социал-демократов, Карл Люгер – христианских социалистов, а Георг фон Шенерер – основателем будущей Всегерманской партии: трех массовых политических организаций межвоенной Австрии, породивших широкие народные движения, два из которых были фашистскими (подробнее об этом в главе 6).
Эти три молодых австрийца отстаивали органическую концепцию народа и государства. Народ, говорили они, един и неделим, целостен, внутренне неразделен. Поэтому государство не должно основываться на институционализации конфликта противоборствующих интересов. Единое национальное движение должно представлять весь народ – и преодолевать конфликты интересов между социальными группами внутри народа. Классовые конфликты, профессиональные интересы необходимо не примирять, а превосходить. Звучит красиво – но у этого прекрасного идеала есть своя темная сторона (намного подробнее мы обсудим ее в следующем томе). В любом государстве найдутся меньшинства со своими отличительными культурными особенностями. У некоторых из них есть культурные связи с тем или иным иностранным государством, где их этничность доминирует, которое они считают своей родиной. Органические националисты смотрят на таких людей с подозрением. Им представляется, что лояльность представителей меньшинств неполна, а значит, они не могут быть полноправными членами нации. Так органические националисты приходят к вере в существование: 1) общего национального характера, души или духа, отличного от духа других народов; 2) исключительного права государства на выражение этого духа нации; и 3) права исключать меньшинства с иными национальными характерами, которые только ослабляют нацию.
Все это знакомая нам история «двойного подъема» наций и современных государств – история, к описанию которой и я приложил руку (см. Mann, 1986, 1993: гл. 10–11). Однако укрепление внутренних национальных связей шло одновременно с развитием транснациональных межгосударственных отношений – индустриального капитализма и таких сопутствующих ему идеологий, как либерализм и социализм, а также с расширением культурных связей, подпитываемых представлением о европейской/христианской/ «белой» коллективной идентичности. Собственность повсюду оставалась преимущественно частной. Ни одно государство практически не вмешивалось в экономику, за исключением протекционистских тарифов на импорт, развития коммуникаций (особенно железных дорог) и регулирования банковской деятельности. В европейской глубинке потихоньку складывалось понятие государственных фондов развития, однако до 1914 г. эти фонды особой роли не играли. Таким образом, даже в период бурного развития национального государства экономика, по большей части, оставалась вне сферы его влияния. Большего от государства почти никто не ожидал.
Не ожидали большего и политики. До 1914 г. левые в большинстве своем были сторонниками децентрализованной демократии, а к государству относились амбивалентно. На крайне левом фланге остатки якобинства уступили место глубокому недоверию ко всем существующим государствам и поддерживающему их национализму. Социалистическая идеология признавала лишь транснациональные классы (хотя на практике случалось по-разному). Красноречивое молчание Маркса о государстве после революции, его бойкие заявления о том, что государство «отомрет», а национальности у рабочего класса нет вовсе, – яркий пример тогдашнего равнодушия левых к новой проблематике национального государства. Марксисты надеялись воспользоваться государством для изменения формы собственности, а затем от него отказаться. Анархо-синдикалисты считали, что вопрос государства для левых безопаснее вообще обходить стороной. В сущности, левые хотели, чтобы государство боролось с бедностью и вводило бесплатное образование. Однако довоенные социальные реформы проводили, как правило, не социалисты, а «буржуазные» леволибералы, в государстве чувствовавшие себя как дома. Так что увеличения мощи государства в целях экономического, культурного и нравственного развития желали не марксисты или левые синдикалисты, а немецкие «социалисты на [профессорской] кафедре», британские «новые либералы», французские республиканские радикалы, русское либеральное земство. Но для всех них увеличение роли государства было неотделимо от роста демократии. Деспотические функции государства они стремились сократить.
Иначе обстояло дело на правом фланге, в крайних националистических движениях, возникших еще до 1914 г. Они требовали от старых режимов национальной мобилизации для победы над разрушительными силами либерализма и социализма. Штернхелл подчеркивает: многие фашистские идеи имели хождение и до 1914 г. Однако, хоть они и увлекали некоторых интеллектуалов, массовости им недоставало; массовое движение изначально принадлежало левым партиям, успех которых затем удалось скопировать некоторым националистам. Старые режимы и церкви, контролирующие большинство государств, и в них – большинство избирателей, на массовую мобилизацию смотрели с подозрением. Народ безмолвствовал; от его имени говорили элиты. Как подчеркивает Эли (Eley, 1980), правые националистические группы влияния в Германии начинали тревожить местных консерваторов и дестабилизировать немецкую внешнюю политику, однако роль их во внутренней политике была куда скромнее. Самое массовое националистическое движение сложилось, быть может, в Австрии (Schorske, 1981: гл. 3). Хотя функции государства расширялись, большинство консерваторов вряд ли видели в государстве нечто большее, чем способ поддержания порядка и присоединения новых территорий. Правые, как и левые, не видели в государстве «носителя нравственного проекта» (по звучному определению Переса-Диаса). Националисты начинали преследовать меньшинства, раздавались голоса с требованием увеличить инфраструктурную власть государства. Деспотизм и авторитаризм воспринимались как характеристики «старых режимов», которые неизбежно отомрут с наступлением нового века. Немногие в 1914 г. могли бы предвидеть не только наступление фашизма, но и появление новых авторитарных государств.
Если бы Европе удалось сохранить мир, безусловно, расширение функций государства и его инфраструктурной власти продолжалось бы. Индустриальный капитализм по-прежнему нуждался бы в помощи государства. Получение избирательных прав рабочими и женщинами усилило бы социальную политику. В любом случае, сложился бы умеренный национал-этатизм, на полупериферии дополненный официальными идеологиями «догоняющего развития». Но вмешалась Великая Война. Она милитаризировала национальное государство и предложила экономическую модель того, как государственное планирование и активное вмешательство государства поможет достичь экономического успеха. Она предложила парамилитаристскую модель коллективного общественного действия, ослабила традиционный консерватизм, уничтожила главных соперников национального государства – многонациональные империи, усилила агрессивный национализм, направленный против «врагов». С приходом к власти в 1916 г. Ллойд-Джорджа, Клемансо и Людендорфа стало ясно, что новая война будет тотальной – не войной дворянских старых режимов, а схваткой целых народов, отмобилизованных войной и военной экономикой. Промышленники, профсоюзные лидеры, гражданские чиновники, генералы, политики стали винтиками одной государственной машины. В России, Австро-Венгрии и Италии это свершилось не слишком эффективно, и вина за это была возложена на мощь старых режимов (а также «непатриотическую» позицию местных социалистов). Даже невоюющие страны Северной Европы из-за блокады и подводной войны вынуждены были обратиться к жесткому государственному регулированию (в том числе к вводу продовольственных карточек – самому красноречивому примеру вмешательства государства в экономику). В Европе лишь нейтральные Испания и Португалия продолжали жить как прежде, сохраняя старые режимы и слабую государственность. Во всех остальных странах свободный рынок и частное предпринимательство были подчинены общенациональным целям. Так родился современный этатизм, а с ним и современный национализм.
После войны мобилизационные структуры военного времени были демонтированы, но инфраструктурно мощное государство осталось нетронутым. Было расширено избирательное право, ожидалось, что правительства возьмут на себя борьбу с послевоенной безработицей и жилищным кризисом. К политическому гражданству добавилось гражданство социальное. Среди технократов, в том числе экономистов, набирали популярность амбициозные идеи социального переустройства и экономического развития. На левом фланге социалисты возобладали над анархо-синдикалистами (за исключением нейтральной Испании) и начали рассматривать и революцию, и реформы как действия государства. Довоенные представления о развитии демократии в обход государства теперь казались бессмысленными. В России война, а затем Гражданская война превратила большевиков в ярых государственников. В других местах либерализм мутировал в социал-демократию, исповедовавшую умеренный этатизм.
Но наиболее драматически развивались события на правом фланге. Правые, в основном под этатистскими лозунгами, пришли к власти в половине стран послевоенной Европы. Возвышение их стало полной неожиданностью – ведь мирные соглашения 1918 г. заключали либералы. Президент Вудро Вильсон провозглашал пришествие «мировой демократической революции». Версальские миротворцы расчленили Австро-Венгрию и отчасти Российскую и Османскую империи на дюжину предположительно демократических государств. Правили в них, как и встарь, титульные народы, однако права меньшинств гарантировались в конституциях. Некоторые либералы и социалисты надеялись даже, что вскоре этому примеру последует и остальной мир – колонии и зависимые государства. Казалось, воцарился новый мировой порядок – эпоха умеренных демократических национальных государств.
На первый взгляд так оно и было. Окончилась послевоенная смута, и Европа устремилась по пути прогресса. К концу 1920-х из всех двадцати восьми европейских государств лишь в одном не было конституции, узаконивающей парламентские выборы, партийную конкуренцию и гарантии для меньшинств. Правда, не везде избирательное право распространялось на женщин (а также на многих мужчин), исполнительная власть часто вступала в конфликт с законодательной, политическая практика нередко шла вразрез с конституционными нормами. Но либеральная демократия оставалась идеалом – и, казалось, уже стояла на пороге. Даже единственное исключение, Советский Союз, позиционировал себя как более демократическую, истинно демократическую страну. Перспективы умеренного национализма были не столь радужными. Миллионы беженцев – национальных меньшинств возвращались на родину под давлением своих бывших государств (об этом я расскажу в следующем томе).
Но прежде всего все великие державы искренне верили, что XX век пройдет под флагом либеральной демократии.
К концу ХХ века в Европе, как и на Западе в целом, либеральная демократия действительно победила. Северо-запад Европы уже много десятилетий остается твердо либеральным или социал-демократическим, как и политические институты (вначале – только для белых) в основных бывших колониях. Последний из авторитарных режимов юга Европы пал в 1975 г. Коммунистические режимы востока рухнули в 1989–1991 гг. К концу тысячелетия все европейские страны стали формально многопартийными демократиями, хотя в некоторых посткоммунистических странах легитимность правительства вызывает сомнения, а межэтнические противоречия порой выходят на поверхность. И все же Югославия для большинства европейцев выглядит чем-то чуждым и исключительным. Демократию оказалось трудно экспортировать в другие части света, однако на Западе она главенствует.
Но между 1920 и 1945 гг. либеральная демократия отступала и несла тяжелые потери в боях с авторитаризмом. К 1938 г. в пятнадцати из двадцати семи парламентских стран Европы правили диктаторские режимы: большинство из них выступали от имени единой органической нации и притесняли меньшинства. На карте 2.1 обозначены годы переворотов и захвата власти. На других континентах четыре бывшие британские колонии с большинством белого населения – США, Канада, Австралия и Новая Зеландия – обладали демократией только для белых (лишь в Новой Зеландии у большинства аборигенов имелись представительские права; в Южной Африке и в Родезии установились безупречные демократии, но только для белых). Две крупнейшие азиатские страны, Китай и Япония, подпали под власть авторитарных правительств; в Латинской Америке относительно демократическими оставались лишь Уругвай, Колумбия и Коста-Рика, в остальных же странах форма правления была неустойчивой. Таким образом, в межвоенный период в Европе сформировалось два приблизительно равных по силам глобальных блока, либерально-демократический и органически-авторитарный. Оба стремились к большей инфраструктурной власти государства, но лишь последний увеличивал и деспотическую власть. Дело окончилось тотальной войной между ними. Как объяснить эту межвоенную победу авторитаризма в половине (но не во всех) более или менее развитых стран Европы и мира? Ответ на этот предварительный вопрос необходим нам для того, чтобы ответить на следующий: как возник фашизм? Первые ключи к ответу дает нам карта Европы.
Карта 2.1. Две Европы между мировыми войнами