Читать книгу Вишневый омут - Михаил Алексеев, Михаил Николаевич Алексеев - Страница 17
Вишневый омут
Роман
Часть первая
16
ОглавлениеРанним ноябрьским утром все мужское население Харламовых вышло на Игрицу – нужно было подготовить сад к зиме: обрезать сучья, покрасить в белое стволы яблонь, прорубить, прочистить терновник и малинник, закутать молодые деревца, поправить плетни, закрепить вереями шалаш, чтоб его не унесло половодьем во время весеннего разлива Игрицы.
Петр Михайлович волновался. Далеким, грустно-необратимым повеяло на него от знакомого до последнего кустика, такого милого и родного сада. Со странно изменившимся лицом и светившимися глазами он подходил то к медовке, то к кубышке, то к анисовке, то к антоновке, то к зерновке и единственной рукой обнимал каждую яблоньку.
– А ты, медовка, постарела. Согнулась. Прошлые летом я и не примечал этого. Эх-х-хе-хе-хе! – шептал он тихо и печально. – И тебя не пощадили, окорнали, вон сколько ветвей-то поломано. Ребятишки небось. Пашкины дружки, порази их громом! Как же это не углядел отец? А? Да и сама ты виновата – зачем поддалась подлецам, по щекам бы их, по щекам! Ну, не тужи, не кручинься. Заживем. У тебя заживет… Зараз дедушка Михаил полечит… – И подходил к кубышке: – А ты, брат, молодец! Ни единой царпинки, румяная, как Фрося Вишенка! – Подходил так и говорил всякой свое, показывал обрубки рук и то жаловался на свою судьбу, то насмешливо-иронически прибавлял: – Зато «Георгия» на грудь повесили, кавалером сделался, от девок отбоя нету – жалко, что женатый, а то б… А руки – зачем они?
С ними одни хлопоты: то за куском, то в драку тянутся. И опять же по рукам могут больно стукнуть. А без них живи в свое полное удовольствие, без лишних забот и соблазнов…
Яблони будто слушали, стыдливо перешептываясь нагими ветвями. Сейчас они были некрасивы и, видать, сами понимали это, потому что не болтали беззаботно, не заигрывали, как прежде, летнею порой, с буйным и нахальным гулякой-ветром, только тихо роптали, когда он лихим кавалерийским наскоком врывался в сад и разбойничал минуту-другую.
– А вы не горюйте, ваши листья весной опять распустятся, зазеленеют, – сказал Петр и задумался о чем-то, прижав пальцами заматеревшие, опаленные горячими и неласковыми ляодунскими ветрами усы, потеребил бороду, прошитую местами кудельной ниткой седины. Подошел к отцу, хлопотавшему возле шалаша. Спросил с той же грустинкой, маскируемой насмешливостью: – Ну как, красивый я?
– Дуже красивый. Надо б краше, да некуда.
– То верно, отец. Родной сынишка боится. Хочу взять его, а он затрясется весь, засучит ножонками, зайдется в плаче, аж посинеет, того и гляди, животишко надорвет… И за что меня Бог покарал? За что? Уж лучше бы насмерть! – Долго сдерживаемая боль, накопившись, всколыхнулась, прорвалась, выплеснулась наружу. Всегда такое доброе лицо Петра искривилось страданием, в голубовато-серых, как у отца, ласковых, мягких глазах сверкнули лезвия острой озлобленности. – Зачем повезли нас туда? Без патронов – с одними ширинками да иконами? Зачем? Не помог и Георгий Победоносец – побили нас, как рассукиных сынов! Вчистую размолотили!.. А зачем, я спрашиваю? Что мне до тех желторожих? Пущай бы наш царь один сцепился с Микадовым-то и волтузили б друг дружку! У нас и без япошек хватает врагов – одни Савкины чего стоят! Живой, что ль, старик-то? Ну да… Черт его заберет – двести лет жить будет, бирюк!.. Федька Орланин умнее поступил: выскочил в Аткарске из скотиньего вагона, в каком нас везли на убой, только его и видали…
– Дезертир, значит?
– Дезертир ай еще кто – один черт! Убег – и молодец. Постарше нас и поумнее оказался. И свово адмирала Макарова не захотел повидать – его, вишь, япошки потопили…
– Ну, ты вот что, Петро… Бог правильно тебя покарал: балакаешь многонько, а таких Он не любит, Бог. Послушай меня, батька дурное не присоветует. О войне, о желторожих, об Орланине помалкивай. Язык свой придержи: не ровен час, вырвут. У императора голова, поди, лучше твоего устроена, знает, что надо делать, с кем воевать и прочее…
– Знать-то он знает…
– А ты помолчал бы все-таки, – не злобно, но властно остановил Михаил Аверьянович сына. – Помолчи, когда отец говорит. Сколько уж ден прошло, как возвернулся, а не спросишь, как мы тут живем-можем, шо нажили, шо прожили, шо вспахали-посеяли…
– Тять, а когда ты отучишься балакать по-хохлацкому? – улыбнулся Петр.
– Мабудь, никогда. До самой могилы не забуду… – Михаил Аверьянович вдруг посветлел лицом, отставил верею, которую собирался врыть в землю, распрямился во весь рост, широко развернул плечи, как бы собирался взвалить на них большой и драгоценный груз. Радостно улыбнулся чему-то своему, далекому и, верно, очень дорогому для него. Потом, сразу же погрустнев, вздохнул: – Мабудь, не придется уж побывать в тех краях, на Полтавщине, глянуть хоть одним глазком на Днипро…
– Ну а как же вы тут жили, расскажи, тять? – спросил Петр, очевидно, для того только, чтобы отвлечь батьку от нерадостных дум.
– Жили-то? – заговорил Михаил Аверьянович, как бы очнувшись. – Да как тебе сказать? Всякое бывало, Бога гневить нечего. И из нашей трубы дым шел. Кто варит щи со свининой, кто – с одной святой молитвой, а дым одинаков. Одного цвету, одному очи промывает, другому выедает…
– Трудно, стало быть, жили.
– Трудно, Петро, ой, трудно! – подтвердил отец, и это было его единственное признание. И, как бы устыдившись, заговорил весело, с нарочитой беззаботностью: – Потом-то полегче стало. Я в саду с бабушкой твоей копаюсь. Микола, Пиада и Дарьюшка в поле, на гумне. И Павло стал трошки подсоблять. Правда, избаловал я его очень, да ничего, пройдет с ним это… А Ванюшка твой прямо на поле, под телегой, и народился. У Березовского пруда. Пиада приняла ребенка. Ей это в привычку. Всех вас в саду на свет-то, как птенчиков, вывела. Вот так и живем. Ну, пожалуй, и за работу пора. Полдень. Заболтались мы с тобой. Ты почистил бы терн-то. Разросся, окаянный, никакого с ним сладу. Бабы половину ягод оставили, поободрались в кровь. У Дарьюшки до сих пор заноза в пятке торчит, никак ее оттуда не вытащишь. Молодец она у тебя – огонь в работе. С ней легко. Зыбку вот ей надо смастерить для Ванюшки. От грудей не оторвешь, шельмеца…
Петр Михайлович взял небольшой, остро отточенный топор и пошел к терновнику. Сквозь голые, обнажившиеся ветки увидал сорочье гнездо – на том самом месте, где оно было всегда. Что-то сладко ворохнулось в груди, потеплело в глазах. Сколько же сорочиных поколений вывелось в этом старом гнезде, сколько шумных крикливых свадеб сыграно в колючем терновнике, ревностно охранявшем немудрый сорочий уклад от вмешательства огромного числа недругов! Глупые стрекотуньи, знают ли они, чьими руками создан для них этот мир? Верно, нет, не знают, не ведают, потому что они всего-навсего птицы, а птицам и не полагается знать того, что должен знать человек…
Петр усмехнулся этой странной, неожиданно пришедшей в голову мысли и не спеша затюкал по старым, отжившим свой век кустам. Позже он подошел к крыжовнику и там увидал гнездо.
«Все как прежде, – с радостным удивлением подумал он. – Кто же тут теперь поет песни? Должно быть, какой-то правнук или даже праправнук того, первого, певуна. Долог ли соловьиный век! А батька наш молод, у него вон ни единого седого волоса ни в бороде, ни на висках. Яблони малость постарели, но на смену им растут новые, вон как тянутся, догоняют! Спилит отец старый сучок, а рядом заместо высохшего три-четыре новых вырастают. И плоды все те же. Только следить надо, чтобы не одичали».
Врачующая, животворящая сила сада укутала, запеленала во что-то мягкое и теплое больное, потревоженное сердце солдата. Петр присел на остывшую, холодную землю рядом с уснувшим на зиму муравейником, закурил, блаженно выпустил через ноздри щекочущие колечки дыма и, следя, как они, поднимаясь все выше и выше, увеличиваются в размере и, расплываясь, постепенно исчезают, растворяются в мутно-синем воздухе, негромко, вполголоса запел:
Папироска, друг мой ми-и-лай,
Как мне тебя не ку-ри-и-ить?
Я ку-у-урю,
А сердце бьется,
А дым взвива-и-ца кольцом.
Собственный голос убаюкал его, укачал в тихих волнах. Петр задремал. Синицы, снедаемые любопытством, перепрыгивая с ветки на ветку, приблизились к человеку и зачулюкали, заговорили о чем-то громко, часто, озабоченно и непонятно.
Однако Петра разбудили не синицы. За Игрицей, у Вишневого омута, раскатисто грохнул винтовочный выстрел, одновременно с выстрелом звонко щелкнуло о ствол яблони, и красноватая щепка взвилась с тягучим жужжанием, покружилась в воздухе и упала к ногам Михаила Аверьяновича. В соседнем саду, у Рыжовых, раздался короткий девичий вскрик. С минуту стояла тишина. Все чего-то ждало в немом оцепенении. И потому Харламовы не очень удивились, когда на тропу из-под кустов калины и вишен выскочил человек. Он тяжело бежал, спотыкался, падал, вновь вставал и на ходу хрипло, измученно просил:
– Аверьяныч!.. Укрой… спрячь… Убьют, подлецы…
– Дядя Федя, дядя! – бросился наперерез Пашка. – Иди сюда! Скорей, скорей! Я тебя спрячу – никто не отыщет! – Красный от возбуждения, с горящими глазами, мальчишка тащил Орланина в малинник, где давно и тайно от братьев вырыл землянку, в которой свято хоронил все свое немалое ребятишье богатство: козны, чугунку, пугач, купленный отцом в Баланде на прошлой осенней ярмарке за четвертак, самодельную шашку, две рогатки, кнут с волосяным хвостиком, подаренный старым и добрым пастухом Вавилычем, и еще многое-многое другое.
Федор Гаврилович с помощью Пашки втиснулся в узкое отверстие, молча протянул оттуда черную волосатую руку, сильно пожал Пашкину коленку.
– Спасибо, парень. Теперь закопай-ка меня чем-нибудь.
Пашка вмиг забросал землянку сухими ветвями малины, для большей маскировки несколько кустов воткнул сверху – мол, растут! – и, страшно довольный собою, побежал к шалашу. Туда же направлялись от Игрици двое вооруженных винтовками – Андрей Савкин и урядник Пивкин.
– Где он, показывай! – встав у двери и закрывая собою свет, спросил Савкин. Ноздри у него раздувались, как у долго скакавшей лошади, из них разымчиво, в такт колыхающейся груди вылетал пар. Борода спуталась и висла мокрыми темными клочками. Толстый Пивкин стоял немного поодаль и тоже тяжко, шумно дышал: – Где Орланин? Я тебя спрашиваю!
– Ты, Гурьяныч, на меня не кричи. Не то как бы опять… Я ведь твоей штуки-то не боюсь. Ишь ты, выставил ружье-то! – Михаил Аверьянович медленно поднялся с кровати и встал против Савкина. – Упустили, так пеняйте на себя. Выходит, плохие из вас царевы слуги. А я ничего не бачил. Понял?
– Тять, я видал! – подскочил Пашка.
Отец вздрогнул, что-то оборвалось у него внутри.
Но сын продолжал:
– Только не знаю, кто это, мимо нашего сада прямо в Салтыковский лес – шасть. Вон под тот паклёник нырнул. Гляньте, во-о-он под тот!
В голосе его и во всей порывистой фигуре было столько искренности, что преследователи поверили. Для очистки совести заглянули под кровать, в терновник, покурили там с портартурским героем и благополучно удалились. У реки плеснуло веслами, и скоро, уже на том берегу, послышались голоса, гулко и во множестве повторенные над Вишневым омутом услужливым эхом:
– Не пымали, ваше благородие. Промахнулись. В лес убег. Да вы не беспокойтесь, мы все одно изловим. От нас не спрячется…
Михаил Аверьянович отер с лица пот, обильно выступивший уже после того, как Савкин и Пивкин ушли, строго глянул на младшего сына и очень убедительно, памятно пообещал:
– А ты, Павло, не лез бы в такие дела, слышь? Засеку до смерти, сукиного сына!
«Сукин сын» было у Михаила Аверьяновича самое грозное ругательство.
– Человек не исполнил присяги и за это должен держать ответ.
– Перед кем? – спросил подошедший Петр, недобро глянув в отцовы глаза.
Михаил Аверьянович сердито засопел:
– Перед Богом и перед царем – вот перед кем.
– А чего ж ты не показал землянку? Может, покликать Пивкина? Недалеко, чай, ушли…
Отец не ответил. Прикрикнул только:
– Идите работать. А ты, Павло, покажи мне своего арестанта.
В малиннике, у землянки, долго и тихо говорили о чем-то. До братьев долетели лишь последние слова.
– Спасибо, Аверьяныч, век не забуду, – говорил Орланин. – Уж ты не ругай меня, такой уродился… непутевый.
– Оставайся. Нас это не касается, – говорил отец.
Потом Федор Гаврилович подошел к братьям. Те с удивлением разглядывали его.
– Что, не узнаете, хохлята? – спросил он, и смуглое, почти черное лицо его осветилось хорошей улыбкой.
– Узнали, дядя Федя, – сказал за всех Пашка. – Но ты не такой какой-то стал.
– Все приметил, глазастый! Примечай, Павлуха. Сгодится… – И вернулся к себе в землянку, оставив Харламовых в состоянии крайнего удивления.
Михаил Аверьянович стоял возле кубышки – по щепке, упавшей возле его ног, он тогда еще понял, что пуля попала в его любимицу. В одном метре от земли, в том месте, откуда яблоня начинала разбрасывать во все стороны мощные свои побеги, зияла глубокая рана. Из нее струился и не шибко сбегал по коре хрустальной прозрачности красноватый сок. На лице Михаила Аверьяновича явилась невыразимой силы боль. Такое бывает с человеком, когда он видит покалеченное малое дитя, которому очень больно, но дитя не понимает, за что же, зачем ему сделали больно, – плачет, и все.
– Супостаты, – прошептал Михаил Аверьянович сиплым голосом. – Что они с тобой сделали? Очень больно?.. Ну, мы сейчас, сейчас полечим тебя, кубышка, не плачь… – Он снял с пояса садовый нож и начал осторожно, как хирург, очищать рану от осколков древесины. Затем велел Пашке принести ведро воды из Игрицы. Замешал глину, замазал углубление, а поверх ствола туго обтянул куском крапивного мешка. – Ну, как теперь? Полегче маленько? Хорошо. Весной зарубцуется.
– У нее зарубцуется, – обронил за спиною отца Петр и будто кипятком плесканул на эту широкую согбенную спину.
Михаил Аверьянович выпрямился, глянул на «старшого», тяжко выдохнул:
– Ироды!
И сам не мог понять в ту минуту, к кому обратил великий гнев свой – к тем ли, кто поранил яблоньку, или к тем, кто сделал инвалидом сына.
– Тять, ты того… отдохнул бы, а? – Петру захотелось сказать отцу что-нибудь доброе, хорошее, а слов не было, и во рту уже пересохло. Он отвернулся, заспешил в терновник и начал бросать в рот кисло-сладкие, покинутые в зиму ягоды. Терпкие, они вызывали обильную слюну. Петр Михайлович жадно пил эту бражную слюну и, хмелея, остывал. Какие-то невидимые пружины, взявшие было сердце в железные тиски, ослабевали, отпускались понемногу, в груди становилось просторнее, дышалось вольготней, на лбу высыхал пот.
Рядом затрещал плетень. Кто-то спрыгнул на землю, а через минуту высоко над терновником поплыла гордо и беспечно поднятая чернокудрая красивая голова Ваньки Полетаева, единственного сына Митрия Резака, соседа Харламовых.
– Здорово, шабер! – приветствовал он Петра, озорно сверкнув карими глазами. За его спиной, за плетнем, мелькнул белым крылом платок, на мгновение показалось и спряталось румяное девичье лицо, будто там, в саду Рыжовых, кто-то, дразня, поднял и тут же опустил букет алых роз.
– Здорово, Иван! Погуливаешь? – И Петр, подмигнув, кивнул в сторону плетня. – У Фроси, что ли, у Вишенки был?
– У нее, – признался Иван и хотел было еще что-то сказать, но промолчал: к ним от шалаша торопился Николай.
Из-за леса серой тенью неслышно подкралась туча и сразу же закропила, точно просеивая сквозь сито, мелким дождиком – холодным, липким, привязчивым, как судьба. Сад вмиг поскучнел, зароптал, опутанный серою пряжей почти невидимых дождевых струй. Синицы примолкли. Нагие ветви почернели, зябко встряхивались, с них закапали на землю мутненькие, старушечьи слезинки. Две такие капли висели на острых кончиках Петровых усов, он их не смахивал, внезапно пораженный вязкой, свинцовой усталостью. Николай сидел на мокром пеньке злой, нахохлившийся. Пряди огненно-рыжих волос прилипли к наморщенному, сердитому лбу.
В саду Рыжовых звонко и часто зашлепали башмаки.
Вечерело. Стало совсем уныло.
– Пошли домой. Поздно уж, – сказал Николай и первым поднялся с пенька.