Читать книгу Энциклопедия юности - Михаил Эпштейн - Страница 12
А
Антисемитизм
ОглавлениеЮ
Ты, Миша, записался на семинар к кандидату наук В. Н. Турбину, престижному «Товарищу Время, Товарищу Искусство», – и за год «всех превзошел». Твоя курсовая, увесистая машинопись под названием «Теория новеллы», тянула на докторскую, говорили все. Ты уверенно и без видимых усилий опережал сокурсников – спеша тем самым на неизбежное рандеву с «государственным антисемитизмом».
Будучи государственным, этот А. был антиконституционным. «Непреложным» законом конституций СССР, Сталинскую включая, неизменно объявлялось равноправие граждан во всех сферах жизни – в том числе культурной – независимо от национальности и расы. По букве, ограничение прав евреев, выражение ненависти к ним – и даже «пренебрежения» – должно было караться законом.
«Лурьенен, финский еврей…» – придумал наш общий знакомый-остроумец.
Не могу сказать, что юдофилом я родился. С другой стороны, может быть, именно и natural born. Мама имела такие «пассионарные» волосы, такие тонкие черты лица, что за ней, «угнанной в рабство», дети Третьего рейха бегали с криками: Jude! Jude!.. Глаголя, возможно, истину, на которую, к счастью, не реагировало местное гестапо («просвещенной» земли Вестфалия, что на границе с Бельгией-Голландией).
В Ленинграде сталинском и сразу после «борьбы с космополитизмом» знакомыми мамиными были – Богины в «Толстовском» доме на нашей Рубинштейна (родственники Штейнов-писателей); Бесицкие на Литейном, Гольданские на Марата. Для мамы, выросшей в космополитической атмосфере приморского Таганрога, визиты к тете Кате, дяде Яше и бабушке Эмилии Соломоновне, к горбунье-биологине Мирре Иосифовне с засекреченным московским братом, который впоследствии оказался ядерным физиком Гольданским – да, тем самым, – были праздниками, там было весело и вольнодумно, она там «изливала душу»; я же предоставлялся самому себе (что меня вполне устраивало), читал книжки, которые находил у детей Бесицких Бори и Зины (Чуковского или Маршака) – или созерцал «каменные мешки» питерских дворов.
Проект обложки моего романа. На фото – Гиммлер в Минске. 14 августа 1941
Жаркая весна 56-го года (а именно 13–15 мая), Пять углов, мне восемь, брату пять. Большая комната. Мы заболели на каникулах и лежим в бабушки-дедушкиной высокой кровати «с шариками». Слушаем новости из Москвы по радио, которое стоит на мраморе буля. Дедушка работает над архитектурным, подперев чертежную доску толстыми книгами типа «Вопросы ленинизма». XX съезд, Хрущев в Кремле развенчивает Сталина, писатель Фадеев кончает самоубийством «в состоянии тяжелой депрессии», вызванной болезнью под названием «алкоголизм». Настроение у деда приподнятое. Что и понятно: дожил. Тут открывается дверь, тетя Маня объявляет: «К вам ваш друг!» Питерский друг наш Миша Богин, ему десять лет, весьма упитан, перед взрослыми не теряется, к нам же и вовсе снисходителен: «Как дела, малыши? Дай пять… поправишься, вернешь…» Из рукава мне в ладонь выскальзывает вперед рукоятью… стилет! Когда он показывал нам тайны улицы Рубинштейна, говорил, что у него есть такой, как в Рыцарском зале Эрмитажа, но я не поверил. Лезвие пускает «зайчиков», рукоять музейного вида. Миша накрывает стилет краем нашего одеяла, потом, мол, налюбуешься. Щедростью друга я сражен – пусть не подарок, пусть только на «подержать» в качестве стимулятора здоровья. «Как дела, малыши?» – после его ухода смеется дедушка. А тетя Маня берет этот вопрос к себе на вооружение, чтобы еще подтрунивать над нами.
Не знаю, насколько воспоминание «в тему», но, при всей его сдержанности, у деда, который сам в империи Российской считался «инородцем», вряд ли были причины для любви к евреям. ВЧК замела его, как только возникла, он (как и Гумилев) был среди первых заключенных офицеров на Гороховой, 2, где «нас было, как сельдей в бочке» (теперь там музей политической полиции России). Не помню про Дзержинского, но Моисея Соломоновича Урицкого, председателя Петроградской ЧК, дед видел своими глазами. Через три года после сцены со стилетом он, передавая духовное наследие внуку, рассказывал про «красный террор» без каких-либо национально-расовых обертонов: в конце концов, отомстил Урицкому не Иванов-Петров-Сидоров, а еврей Каннегисер, о чем дед прекрасно знал. И «Гришка Зиновьев», на которого дед возлагал главную вину за расправу с офицерами, для меня после его рассказа еще долго останется столь же русским, как Отрепьев и Распутин – «Гришки» предыдущие.
Не «Северная Пальмира» отяготила мое детство еврейским вопросом, а первая страна изгнания. Белоруссия, тогда ее называли. БССР. А до того – Генералбезирк Вайсрутениен, Генеральный округ Белорутения. Полигон антисемитизма в экстремальной форме. Ванзейская конференция по окончательному решению имела место 20 января 1942 года, массовые же расстрелы в Беларуси начались сразу после вторжения немцев летом 41-го. Когда Гиммлер посетил Минск, чтобы наблюдать за показательным расстрелом ста узников Минского гетто, по всей «Белорутении» уже были убиты десятки тысяч евреев. Можно представить, как раскрутился маховик холокоста, если к Ванзейской конференции убитых было миллион.
Сначала я попал в Принеманье. Город Гродно. За трехлетний период немецкой оккупации здесь было убито 30 тысяч. Гетто было два, оба исключительно кровавых, и с такими злодейскими играми, что меркнут даже «Список Шиндлера» и «Благоволительницы». Главное гетто, Нуммер Айнс, располагалось сразу за мостом над бывшей Петербургско-Варшавской железной дорогой – на Скидельской площади и вдоль одноименной улицы. В это «место силы» – инфернальной – и оказался я «заброшен».
Год 1955-й. Возвращаясь из школы, первоклассник в суровой школьной форме и с ранцем за плечами переходит упомянутый мост. Слева Скидельский рынок, за ним воинская часть: километры кирпичной стены. По правую сторону улицы, где было гетто, – сначала дощатые лавки, потом один-два старинных дома, а затем наши ДОСы, Дома офицерского состава, построенные немецкими военнопленными.
В апреле поехали «на природу» в восточном направлении от Гродно; из окна «газика» я увидел первый в жизни концлагерь: ряды бараков с пустыми окнами и без дверей, обнесенных столбами с ржавой и местами рваной колючей проволокой. «Что это?» Взрослые промолчали – меня «оберегая».
Ответили беспощадные книги. В приемной частного врача, кроме уютных кресел и круглого столика с журналами, был застекленный книжный шкаф. Когда маму пригласили, я подошел, склонил голову, начал читать корешки. И обнаружил книжку, от которой похолодел. «Злодеяния немецко-фашистских захватчиков на территории Белоруссии». Шкаф был не заперт, я вынул книжку – это был сборник документов. Волосы дыбом встали. Слова «эксгумация» не знал, но сразу его понял. Будучи «младшего возраста», я читал книги не только «для среднего и старшего», но и «взрослые». Но эту я бы и взрослому не дал. Совершенно невозможно было оказаться застанным мамой при подобном чтении. Не должна мама знать, что я знаю. Что не пребываю более в блаженном неведении. И царствие мое уже отнюдь не небесное. В руки попал ключ к их взрослой тайне, которая от меня скрывалась. Зло.
Я знал, кто за него в ответе. Немцы, фашисты, захватчики, «звери». Но чувствовал почему-то и свою собственную вину. Таково было свойство этого Зла. Оно было столь ужасно, что даже знание о нем, прикосновение к нему как-то вовлекало в соучастие. А кроме и помимо вины, я испытывал стыд. Совершенно интимное, насквозь прожигающее чувство стыда за Человека как такового. За свою принадлежность к этому роду, который хуже «зверей». К двери кабинета с той стороны приблизились голоса. Я сунул книжку под пояс шортов, а поверх рубашку. До этого момента я никогда ничего не крал (во всяком случае, не помню чтобы). Я ходил с мамой по плитам и булыжникам города Гродно, и книжка, прижатая к коже, кричала: «Вор!» Это была самая верхняя ступенька, но я чувствовал, что уже стою на лестнице Зла, ведущей вниз, как эскалатор в ленинградском метро – от которого судьба оторвала. Мама ничего не замечала. Я внес этот ужас в невинную квартиру и спрятал под матрас.
С тех пор я стал умножать познания по части Зла. «Нюрнбергский процесс», «СС в действии» и прочий советский нон-фикшн. Однако про то, что острие Зла было направлено главным образом против евреев, узнал не сразу. Книжки растворяли евреев среди жертв фашизма одной национальности – «советских граждан». В чем была своя логика. Все мы были их враги. Мы, которых немцы хотели обратить в рабство, но наши танки оказались лучше…
Как раз о танках я читал тем летом – толстую книжку о сражении на Курской дуге. Под колоннадой и утопая в протертом местами до основы бархатном кресле, куда вечерами выходила курить сигарету через длинный мундштук ясновельможна пани Янина Пожариска. Дача в Пышках снималась в ее имении. Кроме нас, пани сдавала комнаты двум ученым, Копысскому и Сулле. Лев Борисович Сулла, во время войны фронтовой разведчик, а тогда известный гродненский учитель (через три года станет директором школы № 2), был высок, худощав и облик имел надменный, будто гордился тем, что носит имя римского императора. Меня не замечал, но у него была дочь Диана, 17 лет. Я был в нее влюблен, безнадежно сознавая разницу в возрасте. Зиновий Юльевич Копысский, в прошлом тоже фронтовик, стал известным в Беларуси историком: специалист по городам республики, доктор наук, сотрудник Академии. Умер в 1996 году в возрасте 80 лет. В Пышках, когда родители с Копысскими подружились, историку было сорок. И у него был пунктик. Закалка. Подпав под его влияние, мама вменила и мне в обязанность каждое утро бегать под руководством Зиновия Юльевича с его детьми Борей и Мишей. Босиком, в одних трусах, через ельник, перепрыгивая через незаросшие еще воронки, окопы и траншеи к Неману. Здесь был переход к водным процедурам. «Сняли трусы!» Сыновья подчинились, но на расстоянии некоторого смущения. Тут я и обнаружил, чем отличаются от меня эти мальчики. Несмотря на то что мать у них была русской, оба сына Залмана Юдовича (как изначально звали их отца) прошли процедуру обрезания. Ни о чем подобном я не слышал, но не мог не верить своим глазам. Отростки завершались не собранной воедино и от этого сморщенной кожицей, но лиловыми набалдашниками. Именно в этом была причина замешательства. Это я понял. Но тайна обрезания была для меня за семью печатями. Врожденное уродство? Но чье? Их или мое? Весьма болезненное самоисследование произошло во время послеобеденного «мертвого часа». Избавлю тебя от пахнущего ленинградским рокфором физиологизма, который я с отвращением стряхнул в окно на георгины. Был жуткий страх, что отныне я стану, как мальчики Копысского, но приданный мне отросток восстановил привычную форму, а я тем самым избавил себя от угрозы фимоза (о котором узна́ю лет через пять из «Справочника фельдшера»).
Различие, обнаруженное на берегу Немана, никак не подготовило меня к реакции на слово «жид». Впервые услышал в Минске. Слово взорвалось над асфальтом в промежутке между монастырским зданием офицерской гостиницы (где сейчас Институт теологии) и окружным Домом офицеров (ОДО). Мне было 9, я знал не только слово «идиот» (благодаря роману, принесенному отчимом), но и другие ругательные. Но такого жуткого эффекта не наблюдал. Мальчик по фамилии Рыбак, которого обозвали, завизжал как пронзенный. Весь в слезах бросился домой, в гостиницу, а там пожаловался отцу, который был комендантом ОДО и просто так случая этого не оставил.
Мне некому было жаловаться, когда я увидел то же самое слово на двери нашей квартиры в Заводском районе. Слева была квартира Гинцбургов, справа евреи тоже (красавица-юрист с бесподобными дочками, увы, много старше меня; а в другой комнате – совсем древняя старушка, всех потерявшая в гетто и глядящая целыми днями на улицу усохшим лимоном лица). Но слово под нашим синим почтовым ящиком было адресовано мне. Может быть, врагами с соседнего двора. Но, возможно, девочками. Блондинками, влюбленными в шатена. Зная и другие ругательства, выбрали самое сильное. Чтобы пронять меня до глубины души. Двенадцать лет: я сочинял уже стихи. Не зная пока, что «в сем христианнейшем из миров поэты – жиды». Тем не менее не воспринял как нечто незаслуженное. Девочки или враги, но в Заводском районе меня считали другим. Не таким, как все. Что мне и высказали. По желтой охре белым мелом, который я тогда поспешил размазать голой рукой так, чтобы мама, газеты вынимая, не смогла прочесть.
В центральной школе № 2, где я продолжил учиться после восьмилетки, детей-евреев почти не было. Что и понятно, здесь учились дети «больших» партийно-правительственных родителей, включая сыновей председателя Верховного Совета БССР Шауро, которого вскоре переведут в Москву на должность заведующего отделом культуры ЦК КПСС (и в этом качестве Василий Филимонович станет заклятым врагом Александра Яковлева, будущего «архитектора перестройки»). Так вот: Рубина и Баркан. Больше никого. Тихая интровертка Света Рубина «шла» на золотую медаль. Не менее одаренный Лев Баркан «подрывал устои». Директор наш Лепешкин благоволил к ним обоим – и к интеллектуалам вообще. За отсутствием объектов, антисемитизм, сочащийся «сверху» от власть имущих отцов, в моем классе был направлен на новичков – меня, шатена, и моего приятеля-брюнета. Но он носил под пиджаком половинку гантели, а я получил признание как главный литератор школы, и все эти белобрысые и русые агрессоры смирились. Изгой не изгой, но болевой порог «гоя», возможно, был слишком высок, а кругозор исключительно узок, так что атмосфера не казалась мне особо изуверской. Как в этой престижной школе, так и в Минске вообще. Приписывал я эту толерантность ветрам с Запада, которыми обвевала нас Польша, а также пацифизму национального характера (допустим подобную абстракцию): в конце концов, Беларусь явила же миру и Василя Быкова, и Алеся Адамовича, и Светлану Алексиевич. Играла роль и память о холокосте. Несмотря на послевоенные усилия «сверху» закатать ее в бетон, «снизу» шок неевреев, очевидцев разнообразно-массовых злодеяний, был таким, что я не слышал «Гитлера на них нет» – пока не покинул БССР.
Юрьенен, Йоссель, Тарашкевич. 5-й класс 62-й средней школы Заводского района г. Минска. 1960
А вот Москва шокировала. «У, жидовка! Как земля таких носит?!» Услышала в 1972 году моя будущая жена, парижская испанка, как только вышла из 552-го автобуса в Солнцево, где я снимал квартиру. Меня всего перевернуло, но Аурора сказала хладнокровно, что ее и в Польше девочкой в костелы не впускали. А уж когда на черной «Волге» привезли ее семью знакомиться с избранником, Солнцево убедилось окончательно: студент связался с богатыми евреями. Это место (бывшее Сукино и будущий центр организованной преступности) себя еще покажет во всей красе. Вернемся в МГУ, каким нас встретил «величавый храм науки».
Наших мальчиков и девочек «еврейской национальности» в коридоре четвертого этажа 5-го корпуса подвергал насмешкам и гонениям некто З-ов, обер-стукач и юдофоб. Юродиво-уродливый и злобный тролль добавочно угнетал обоняние принципиально немытым телом и портвейном. Мог быть персонажем Достоевского, но Федор Михайлович его бы отбросил, погнушавшись (а вот Мамлеев подобрал бы). Однако кто-то (сам З-ов распускал слухи о близости к декану, машиной которого якобы занимался) наделил коридорного антисемита властью. Молчаливо, но его поддерживала «русская группа», куда входили отслужившие в армии и на флоте пожилые студенты. Меня за контакты с гонимыми эти патриоты называли «жидовствующим». На коллективном медосмотре в поликлинике врач-невропатолог о негласной политике борьбы с евреями в МГУ говорила с одобрением. Считая меня своим и стуча по коленным чашечкам резиновым молоточком. А был бы я евреем? Разбила бы их стальным?
Из романа
«ДОЧЬ ГЕНЕРАЛЬНОГО СЕКРЕТАРЯ»
Актовый зал был полон.
Красный диплом на курсе был единственным. Его без лишних слов вручили Перкину.
…У Перкина на голове пилотка из газеты. Эсфирь Наумовна была в соломенной шляпке с парой лакированных вишен, на руках нитяные перчатки.
– Поздравляю, – сказал Александр.
– Было б с чем…
– Красный же диплом!
– А в аспирантуру сына замдекана. С обычным синим.
Еще на первом курсе профессор, потрясая курсовой работой Перкина, кричал, что он бы за это сразу ученую степень – гонорис кауза!
– Не тебя?
Перкин мотнул головой.
– Свободное распределение, – сказала его мать. – На все четыре стороны.
– Одна пока открыта, – заметил Александр. – До Вены, а там куда угодно. Хоть в Иерусалим, хоть в Гарвард.
– О чем ему и говорю.
Перкин сжал челюсти.
– Вот так уже неделю – как бык. – Повернувшись к Инес, мать Перкина перешла на идиш.
– Инес из Парижа, – сказал Александр.
– Откуда?
Перкин буркнул:
– Сказано тебе.
– Лева, не хами. А я подумала, что вы нашли себе… Средство передвижения, как говорится. По-русски девушка не понимает?
– Я понимаю, понимаю, – заверила Инес.
– Ой, извините… Лев, надень панамку! Удар сейчас хватит. Остановите его, Александр…
Перкин отбросил руку:
– Все меня вытолкнуть хотят. Неужели даже ты не понимаешь, что это родина?
Ему было семнадцать, когда Александр с ним познакомился на лекции. Голова у него была забинтована. Он только что похоронил отца, а вдобавок был избит шпаной. Ударили кастетом, а потом ногами. Но он держался, этот вечно небритый мальчик, вещь-в-себе. «Ночь хрустальных ножей» на факультете стояла все пять лет. Он был единственный, кто выжил. Для того чтобы оказаться с «красным» дипломом в тупике. На выжженном пространстве Ленинских гор.
Под черным солнцем.
* * *
…Роман романом, но еще на первых курсах и красавица Айзенштадт (Краснодар), и Аркаша Гольденберг (Волгоград), и Паша Лерман (Баку) были элиминированы под тем или иным предлогом.
Сквозь стены МГУ прошел только ты.
Единственный.
По-моему, это подвиг.
См. БАБИЙ ЯР, ЕВРЕЙ