Читать книгу Энциклопедия юности - Михаил Эпштейн - Страница 34

Д
Дневник

Оглавление

Э

Дневник я вел с 11 лет до 25, т. е. классически, как положено, между детством и взрослостью – через все отрочество и юность, когда острее всего переживается «я» в его разладе с миром и мучительных попытках навести мосты. Собственно, дневник и есть такой мост, попытка «оми́рить» себя, «осебе́ить» мир, предъявить взаимные счеты и их оплатить. Детство – еще свернутый бутон, носит весь мир в себе; взрослость принадлежит миру, осваивается и опошливается в нем, социализируется, профессионализируется, типизируется… Дневник же – место их взаимопритирки, дополнительная жировая складка, слой саморефлексии, оберегающий «я» от самых больных уколов и прямых попаданий в его нежнейшие, уязвимые точки.


Вот самые первые записи, мне 11 лет.

1962. Дневник Эпштейна Михаила

«10 января.

В каникулы я был у тети Сони и за диваном нашел дневник Эдика (двоюродного брата, на 14 лет старше меня). Это пробудило во мне желание вести дневник. Я слышал по радио, что многие великие люди вели дневники. Я тоже решил вести дневник – может, буду великим человеком. А если нет, что ж, все равно пригодится, как дневник Анны Франк. А может быть, я напишу, когда стану взрослым, книгу по этому дневнику. А если не то и не другое, все равно интересно потом будет читать.


11 января.

1-й день 2-го полугодия. Мне страшно не хотелось идти в школу, но что поделаешь. Вместо 6 уроков было 4. Говорят, арифметика и ботаника заболели. На уроках никого не спрашивали. Дома я решил читать «Записки охотника» и прочел «Хорь и Калиныч». Думал, будет скучно, но оказалось интересно.


13 янв.

В воскресенье писать не мог – увидела бы мама. На английском меня, Контора, Федорова, Киселева и Пукмана вызвали к директору. Зашли в кабинет. Думал, нам дадут грамоту. Нет, нас фотографировали для стенда «Лучшие ученики нашей школы». Мы ушли. Урок уже кончился. В коридоре был один наш класс. Ко мне стали приставать Репин, Адлер и мелкая сошка – Коршунов, Дубцов и др. Купцов – редкий наглец. Хотя он и не пристает, но я его ненавижу больше всех, и он меня, наверно, тоже. Как бы я хотел избить его, это проклятое, желтое, вытянутое, как огурец, лицо!..Стал драться с Адлером, но разошлись. Дома было все обыкновенно. Я мылся в тазу».

* * *

Больше всего в моих дневниках – самокопания и самобичевания. У поэта Николая Ушакова есть такие строки: «Мир незакончен и неточен – /поставь его на пьедестал /и надавай ему пощечин, /чтоб он из глины мыслью стал». Мой юношеский дневник – это нескончаемые пощечины, которыми я превращал себя из вязкого месива в некую мысль.

А вот одна из последних записей – примерно за два месяца до того, как по-новому повернулась жизнь, вышла на взрослые рубежи:


3.12.74.

«Нет выше радости, чем радость чтения своего дневника человеку, в котором твой процесс вочеловечения получает свое завершение. Человек, которому можно без стыда читать свой дневник, – это и есть тот человек, ради которого мы вочеловечиваемся, это и есть свет для нашей тьмы, как мы – тьма для его света… Нет ничего выше той радости, в которую мы обращаем свой стыд. ‹… › Вот – дневник; теперь нужно найти человека, которому я мог бы его прочитать. Поставив точку, отправляйся на поиски человека».

Ю

И мне было те же одиннадцать, когда я купил себе записную книжку и карандаш. Это было в минском аэропорту перед вылетом в Ленинград на самолете «Ил-12» (такой же здесь разобьется через год).

Поездка не планировалась, а была внезапной. Дед заболел. Я не знал, насколько это было серьезно, но мама, меня провожавшая, была печальна и смотрела в высокие окна на бетонные плоские дали и самолеты. В буфете сказала: «Александр Васильич мне заменил отца».

Положим, это было преувеличением, но меня в тот момент снова охватил интерес к ее родному отцу – все же второму моему деду. Кто он был и что с ним стало? Годами добивался, и вот сейчас мама сдалась. Тайна ее отца открылась за одноногим столиком, у которого мы стояли. Какао был еле теплый. На мрамор, на торговую кальку, был отложен коржик, который было ни маме, ни мне не раскусить. Обычно мама этого так бы не оставила. Вернула бы буфетчице в обмен на тот же кекс. Она боролась за свои права. Но не в тот момент чистосердечного признания. Оказалось, что отец ее был иностранец. За что и поплатился жизнью.

Тут только бы расхохотаться.

Too much.

Для меня это было слишком много. За мрамор не схватился, но почва из-под ног ушла. Я так хотел быть русским! Дедушка, то есть главный мой, питерский, чванился своей нордичностью, но при царе он тоже ведь хотел. Пошел на войну, чтобы геройством заслужить право на русскость.

Я раскалывал маму дальше, она поддавалась, то и дело оглядываясь на мужчину у дальнего столика. Потом мы сели в новенькие кресла на хромированных ножках. Мне захотелось в туалет. «Тебя проводить?» Нет, я спустился сам. На обратном пути остановился у киоска. Мне нужно было поделиться тем, что я только что узнал. С записной книжкой.

Когда самолет взлетел, я нарисовал на блекло-бирюзовой обложке символ. Кинжал, скрещенный с увеличительным стеклом. Шерлок Холмс был моим идеалом, я хотел стать детективом. Разгадывать тайны. И вот одна на меня так обрушилась, что был сам не рад.

На Пяти углах первым делом поделился с дедушкой, который вместе с бабушкой встретил меня в Пулково. Он не удивился. Уже знал от мамы, что второй мой дед был австрияк. Много повидал он их в Галиции. Главным образом убитых. И раздувшихся от жары, как жабы. Ночью полз во ржи в разведку, въехал одному рукой в брюхо, оно лопнуло и всего обдало. Ф-фу!

Мы хохотали. Ему оставалось лето, два с лишним месяца. И я был вызван к смертному одру, чтобы он успел мне передать то, что считал он важным. Для детских ушей или нет, значения уже не имело. Чего не понимаешь, найдешь потом в книгах. Про гимназию – Гарин-Михайловский. Который бросился в пролет. Про юнкерское училище – в «Юнкерах» Куприна.

Сам он рассказывал о том, что в книгах не прочтешь за ненаписанностью таковых. Oral history в СССР 1959 года была посвящена в основном зверствам сволочи: красной. Той самой, которую я славил в первом классе: «Рабочий тащит пулемет…» Так я узнал про ЧК на Гороховой, 2, про злодейские убийства аристократов, барышень и офицеров. Про «Кресты». Куда он попал по доносу дальнего родственника бабушки, которого взял из Новгородской губернии себе в ординарцы и тем самым спас от передовой. «Славка Мареничев такой был. Отомстил мне за то, что драил сапоги. Был никем, хотел стать всем. Но ничего путного не вышло…»

Почему они с бабушкой остались? Не ушли в Финляндию по льду? Во-первых, бабушка была брюхата твоим папой, ну и… Кто мог подумать, что так все обернется. Хорошо, браунинг в Фонтанке утопил. Нашли бы, сразу к стенке. Ему повезло. Не расстреляли, как других. Через три года вышел из тюрьмы с приобретенной там «волчанкой» и справкой, что перевоспитан и прочно стоит на платформе Советской власти. Как это «на платформе»? Я хохотал, представляя себе: наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка, а на платфоре – он один. Схватившийся за кепку или что тогда носили. Чтоб не унесло. Дед смеялся вместе со мной, но извлекал из книжного шкафа картонки из-под обуви, рылся, находил и разворачивал передо мною справку из ЧК. Точно… Тюрьма не только изуродовала ему лицо, но исказила и фамилию. Именно с этой прохудившейся на сгибах желтой справки, где вместо «Юргенен» вписали «Юрьенен», и началась наша советская история.

Заодно на клеенку выливался визуальный материал. Cartes postales. Фотографические «карточки». Открытка с Хрустальным дворцом из Лондона от предка… Это вот Юргенсоны. Вернулись в Швецию, – у них большой ювелирный магазин был на Невском, угол Лиговки. Лысый идиот, для юмора надувший щеки, совсем не идиот, а дед твой, внучек. Наш с дядей Васей и тетей Маней брат. У него был в Хельсинки отель. Мог бы жить припеваючи, так нет. Поехал туристом в Ленинград. Однажды с бабушкой сидим, пьем чай. Колотят в дверь. Гости… из Большого дома, который они себе построили на Литейном. Тужурки кожаные, синие фуражки. ЧК? Да, но называется уже НКВД. Вводят нашего интуриста, а мы его не видели с семнадцатого года. Двадцать лет спустя, как у Дюма вон. Сажают на стул. И нам велят садиться. Против него. Сидим и смотрим друг на друга. А они на нас – фуражек не снимая. Никто ничего не говорит. Только маятник – тук-тук. Все! «Свидание окончено». Тут брат снимает кепку и отвешивает нам поклон. Последний? Да, внучек, но нюанс… Мы видим, что голова в ожогах. Говорить запретили, но брат придумал, как обмануть их, и показал нам, что перед гибелью там пережил. Папиросочки свои об лысину ему гасили…

Так дед меня грузил и сам иногда пускал слезу. А в промежутках он болел. Им занималась бабушка. Предоставленный самому себе, я каждое утро выходил на встречу с любимым городом. Запах Питера был неповторим, рыдать хотелось. Первым делом в магазине «Охотник – Рыболов» на Литейном приобрел складной никелированный нож с колечком-держалкой. Такой большой, что не влезал в кармашек шортов (в просвещенном Ленинграде я не стеснялся ходить, «как немец»). Была проблема сокрытия, потому что с ножом я не расставался во время посещения музеев: Эрмитаж, Кунсткамера, Военно-Морской, Музей Радио имени Попова, музей Арктики с медведем в вестибюле…

Одна из записей была посвящена визиту в музей-квартиру Н. А. Некрасова на Литейном, 36: «12 комнат, а говорят, что бедно жил!»

Рассказ мой деду поднял настроение.

Сидя у печи, я читал «Хаджи-Мурата». Дед слез с кровати, обошел квадратный стол, открыл скрипучую дверцу застекленного шкафа, достал том Куприна, нашел место и стал читать мне вслух из «Суламифи»:


На указательном пальце левой руки носил Соломон гемму, извергавшего из себя шесть лучей жемчужного цвета. Много сотен лет было этому кольцу, и на оборотной стороне его камня вырезана была надпись на языке древнего, исчезнувшего народа: «Все проходит».


– А мы?

– Все, внучек. Все и все. Как ни прискорбно…

Рифленая колонна возвышалась почти до потолка, прибитый в изножье лист жести был теплым. В огне передо мной рушились царства-государства. Одна империя за другой. Черт с ними, пусть проходят. Царь Соломон и дедушка были правы, конечно, но сам я почему-то был уверен, что не «пройду».


Бабушка вдруг: «Маня! Кислородную подушку!»

Меня отправили в Ижору к двоюродному деду. Сидели на скамейке в огороде, смотрели на Неву. Слушали ночью соловьев. Дядя Вася когда-то был Базиль. Он тоже был женат на русской. Только простолюдинке. Она в нем души не чаяла, купила ему лодку. Но грести он не мог из-за нехватки пальцев. Сидел на веслах я. Сначала катал его, потом самого себя. Однажды чуть не попал под баржу. Ржавую. Потом под новую «Ракету» на подводных крыльях. Другой раз выбился из сил. Стало уносить. В Финский залив, где сволочь топила офицеров. Стер руки до мяса. Вытащил лодку, вылез на обрыв, а там травой забвения заросший памятник. Александр Невский разбил тут шведов. Чего им не жилось? Чего им всем надо было в этой России? Что тут такого, кроме соловьев?

В иллюминаторе открылся Ленинград, накрытый дымным колпаком; я записал: «Увижу ли тебя еще?…»

Имея в виду город, а не деда.

Это была последняя страница. И я не смог записать в тот свой первый дневник то, что, благодаря необходимости самоотчета, наблюдал сверху: поразительно безмятежную славянскую природу на затянувшемся закате. Во время кольца над Минском увидел сверху Ленинский проспект, а за ним, на улице Володарского, какой-то замок, зарешеченные сверху дворики. Кто-то сказал: «Американка…» Я взглянул над креслом, мне подтвердили: «Тюрьма».

Неужели действующая? С неба меня пронзила жалость к брошенным за решетку людям. Как же так, в самом центре города, где живу Я, – тюрьма?

* * *

Этой записной книжкой начался мой Дневник. Эмигрантская жизнь – не лучший способ его сохранить. Часть пропала в Москве с чемоданом бумаг, оставленных на хранение доверенному человеку. Что-то при переездах с квартиры на квартиру в Париже. Что-то затопили лопнувшие трубы в подвале в Мюнхене. Самый большой удар по дневнику нанесло похищение моего архива в Праге. Я считал, что пропало все, но часть дневника ко мне вернулась – за что всецело обязан брату, который навестил меня в Америке.

Один из отцов-основателей этой страны своим «журналом морального совершенства» породил Дневник Толстого, начатый в 17 лет, чтобы за два дня до смерти на станции Астапово завершиться французской максимой: Fais ce que dois, advienne que pourra. Делай что должен, и пусть будет что будет.

Свой я начал на пять лет раньше, чем юный Лев, – и никому не подражая. Движимый только потребностью разделить неподъемность бытия с тем, кто возникает благодаря этой письменной инициативе, как встречное отражение в зеркале. Партнер, готовый подставить плечо, как делают атланты Эрмитажа. В дневнике я записывал замыслы, мысли и сны, задавал себе правила жизни и вел контроль за исполнением. Делился, короче, жизнью, стараясь сообщать ему правду, только правду и ничего, кроме правды. Но удовлетворял он меня в этом смысле не полностью. По объективным причинам не мог ему открыться до конца, хотя прибегал к стенографии как шифру. Дома мама, в общежитии стукачи. После каждой записи, за которой наблюдали три пары глаз соседей, нужно было прятать в чемодан, а он не запирался, да и хер с ним. Главное, завету Толстого следовал, что дневник и отражал.


И вот однажды в Москве слышу от тебя, что ты тоже ведешь – и не просто, а «Метафизический».

Как Габриэль Марсель, которого я очень уважал априори как хронологически первого французского экзистенциалиста, не отказавшегося от религии в пользу Маркса и даже Фрейда: его «Метафизический дневник» я мечтал прочесть с 18 лет, когда узнал о существовании этой книги из сборника «Современный экзистенциализм» под редакцией Ойзермана.

Я попросил почитать. Ты отказал. Я выхватил. Мы стали бороться. Я отобрал. Мы выбежали из дома. Я знал, что такое privacy, сам страдал от вторжений в мое. Но теперь это было не просто нарушение границ приватности. Чистый садизм с моей стороны, который довел тебя до слез бессилия. К тому же на моей стороне был перевес, я был в тот раз у тебя дома с Юрой Токаревым – давно уже отчисленным из МГУ и обретавшимся там нелегально. Ты шел за нами по своей улице имени старой большевички чуть не до самого Ленинского проспекта, хотя мне кажется, что вернул тебе твой метафизический дневник (нечитанным, конечно) сразу после железнодорожного переезда – был такой на той улице?

Э

Да, железнодорожные пути завода «Красный пролетарий». Похищение помню, но не обстоятельства и развертку действия. Какое-то время мы даже не разговаривали, у меня в дневнике есть запись о том, как мы одни сидим в аудитории и каждый подчеркнуто занимается своим делом.

Ю

Общая тетрадь или большая записная книжка. Точно, что сопровождал меня Юрок. Возможно, его присутствие и было причиной того, что в тот раз ты неожиданно отказал мне в откровенности. Которую я очень ценил в вопросах не метафизической, а сексуальной откровенности, ибо одно дело, экстравертивный секс (в котором я считал себя нарушителем) и совсем другое – имплозивный, который ты с присущей тебе неустрашимостью ментально исследовал, что побочным эффектом имело разрушение моих собственных комплексов, которые у меня были и не могли не быть, хотя на лице это и не было написано. И вообще это значимый момент. Свидетельствующий «от противного» об интересе к метафизике. О том, что метафизика была для нас последней границей, за которую мы друг друга не пускали. Но я не то что выкрал – просто насильственно отнял в борьбе с тобой твою тетрадь. Как Крым. Только с куда меньшими на то основаниями. Ты догонял нас по улице Стасовой, пока не разрыдался. Потрясенно-пристыженно тетрадь твою я тебе вернул. Ничего прочтено, конечно, не было. Помню солнечный день. Весна, одуванчики… Или март и хрусткое кружево на лужах? Нет, по-моему, было жарко по-летнему, что я и прочувствовал, когда мы вышли с Токаревым на солнце Ленинского проспекта. Вместе с угрызениями совести. И с тем странным, но сильным сиротским чувством, которое можно называть «смыслооставленность».

См. ПРИЛОЖЕНИЕ, «ОСЕННЕЕ ОТСТУПЛЕНИЕ. Метафизический дневник».

Энциклопедия юности

Подняться наверх