Читать книгу Самшитовый лес - Михаил Леонидович Анчаров - Страница 15

Теория невероятности
Глава 10
Схема улыбки

Оглавление

Вкратце.

Я довез Катю до дому. Я помчался к Ржановскому. Я звонил в парадное, и мне отпер дверь сонный лифтер. Я звонил в квартиру Ржановского и сучил ногами от нетерпения. Никто не откликнулся, и меня выпроводил сонный лифтер. Я помчался к Косте и увидел, что в окнах горит свет. Я застал там теплую компанию, которая, как всегда, спорила черт-те о чем. И в центре возвышался Митя, и я не удивился. Я перестал удивляться. Митя пришел мириться и выяснять отношения. Я пытался узнать, где Ржановский, но от меня отмахнулись. Я пошел звонить в институт, но из лаборатории никто, конечно, не отозвался, а телефон коменданта я не знал. Когда я безуспешно набирал в который раз номер лаборатории, я нарвался на встречный звонок. Але! Але! Я понял, что это не лаборатория, а что это женский голос спрашивает Митю. Я вернулся и позвал его к телефону. Меня снедало лихорадочное оживление. Было два часа ночи. Я понял, что лучшее, что можно придумать, это заночевать у Кости. Вернулся Митя и обеспокоенно сообщил, что сейчас приедет его невеста. Он для нее дома оставил здешний телефон. Видимо, что-то случилось. Тут загорелся совершенно новый спор все о старом. Я не слушал. Я даже не думал ни о Кате, ни о схеме. Потому что я был счастлив. Потому что я знал твердо – достаточно сказать «Катя», и я сразу вспомню схему во всех деталях. Тут Митя начал орать невесть что и сказал о своей невесте что-то вроде того, что у него будет и романтика в норме, что он свою невесту нашел путем последовательного ряда опытов и размышлений и, следовательно, разумно и т. д. и что-то еще в этом роде (кажется). А я уже ничего не понимал, и только балдел, и слышал какие-то странные слова, похожие на бульканье, – раз, мышл, оп. Я только понимал, что все не так.

– Я тоже нашел невесту, – сказал я.

– Да! – заорал он. – Но я нашел разумно, а ты случайно.

– Случайность – проявление и дополнение необходимости, – прошептал я ехидно.

Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знает кое-что, чего я не знал.

За криками мы не расслышали звонка.

Кто-то вышел в переднюю и отворил входную дверь.

Вошла девушка.

– Вот моя невеста, – сказал Митя.

Я пригляделся и узнал Катю.


…Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.

Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.

Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам доскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз и не знает, меня-то там нет наверху, я уже мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов – «мокасины».

И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.

Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего – ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.


А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа – телеграф со светящимся земным шаром, а слева – бой часов с кремлевской башни.

А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:

«…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат».

«…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»

Читаю иностранный юмор и не смеюсь.

Читаю про интересную находку – найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, – и опять не смеюсь.

Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик и чиркаю спичкой и закуриваю.

Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца-мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человеческого писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва – это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».


Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.

Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал пройти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть – это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.


Когда я подходил к институту, уже светало.

Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:

Тихо капает вода:

Кап-кап.

Намокают провода:

Кап-кап.

За окном моим беда,

Завывают провода.

За окном моим беда.

Кап-кап.


Капли бьются о стекло:

Кап-кап.

Все стекло заволокло:

Кап-кап.

Тихо, тихо утекло

Счастья моего тепло.

Тихо, тихо утекло.

Кап-кап.


День проходит без следа.

Кап-кап.

Ночь проходит – не беда:

Кап-кап.

Между пальцами года

Просочились – вот беда.

Между пальцами года —

Кап-кап.


Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль – это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.

Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.

Я взял его и побоялся открыть.

– Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, – сказал я бесцветным голосом.

– Не мешай, – сказал Ржановский, не оборачиваясь.

За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.

Мне рассказывали, что, когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно – врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.

Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.

Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.

Теперь я окончательно понял, что надо уйти.

– Ну… начали, – испуганно сказал Сявый. – А, Владимир Дмитриевич?

– Давай, давай, – ответил Ржановский.

Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.

– Опоздал… – сипло сказал я. – Как всегда. Поздравляю вас, товарищи.

Меня всего трясло.

– Дура! – закричал Ржановский. – Дура мамина! Это же твоя схема! Твоя! Где блокнот?!

– Вот… – сказал я, протягивая блокнот.

Ржановский взял блокнот и открыл.

– Неплохо нарисовано, правда? – спросил Ржановский у Сявого.

И тот кивнул. Поверх радиосхемы виднелась усмешка Кати.

– Что нарисовано? – тупо спросил я.

По морде у Сявого текли слезы.


– Случайность – это проявление и дополнение необходимости, – бормотал я, когда Ржановский вез меня по Благуше.

Человек взрослеет по-настоящему, когда его первая самостоятельная работа оказывается осуществленной другими людьми. Я ехал в большой машине Ржановского, и было спокойное утро, обещавшее день трезвых забот.

«Сказка есть, дьявол вас забери! – пело у меня в душе. – Есть сказка, будьте вы прокляты, хапуги, карьеристы, энтузиасты на секунду! Есть вспышки красоты и жизни, которые ломают ребра вашим скороспелым выводам, за которыми прячется зависть от трусости и равнодушие от эгоизма! Есть светлый мир с его причинами и следствиями, и не верю в угрюмую статистику, которая прогрессивна для частных технических задач и негодна как мировоззрение. Потому что свобода – это осознанная необходимость, а какая свобода в мире тупой вероятности? Человек – это не осел между стогами сена. Он, томимый ощущением закона, высшего, чем простые „да“ и „нет“, мучаясь, ошибаясь, вглядываясь в мир и прислушиваясь к своим тяготениям, свободно проявляет свою волю и сам отыскивает свою цель, и цель его не охапка сена, она тоже уточняется по мере продвижения вперед».

Когда я вылез у ворот своего дома и машина Ржановского укатила по переулку, я вошел во двор и сразу увидел Катю.

Она сидела, строго выпрямившись, и глядела на меня, и ветер трепал полы ее пальтишка, из которого она выросла.

– Поцелуй меня, – сказала она.

Я поцеловал ее, и мы столкнулись носами.

– Что ты бормочешь? – спросила она строго.

– Ничего.

– Мне показалось что-то вроде «случайности».

– Это показалось.

Она взяла меня за рукав и повела на улицу.

Шли люди.

Я почему-то вспомнил песню Памфилия, где ненаучно утверждалось, что спутник – это сердце поэта, залетающее чересчур далеко, но всегда возвращающееся:

Пусть звездные вопли стихают вдали,

Друзья, наплевать нам на это!

Летит вкруг Земли в метеорной пыли

Веселое сердце поэта.


Друзья мои, пейте земное вино!

Не плачьте, друзья, не скорбите,

Я к вам постучусь в ночное окно,

К земной возвращаясь орбите.


Шли люди. Привычные спутники друг друга! И никто уже не удивлялся, что вообще существуют спутники. Еще бы! Шла последняя треть двадцатого века.

– Поцелуй меня.

– При всех? – спросил я с интересом.

– Ага.

Мы опять столкнулись носами, но она удобно повернула голову, приоткрыла рот, и тут я поцеловал ее по-настоящему. Теория невероятности подтверждалась во всех деталях. Приближался конец второго тысячелетия нашей эры. Никто из прохожих, правда, ничего не знал о Бетельгейзе, но уже пора было посылать человека на Луну, посмотреть там, как и что. И проверить, нет ли какой закономерной связи между влюбленными и Луной, между совестью и выдержкой, между революционерами и детьми, между физиками и лириками, между личным гороскопом и коллективными усилиями благородных и чистых помыслами.

Так я научно нашел свою невесту, а Митя научно потерял свою. А ведь он собирался жениться именно на Кате.

Вот ведь какая штука!

Самшитовый лес

Подняться наверх