Читать книгу «Камерная» музыка - Михаил Мейлах - Страница 4

II
«Камерная» музыка, или «Игра в аду»

Оглавление

Пролог

Известно всякому турку,

что нет рифмы к Петербургу.


Зато Ленинград

рифмуется с «ад».


И сквозь дней череду

я на допрос иду

в ленинградском аду.


1983

«Полночь. Притихшая квартира…»

Полночь. Притихшая квартира —

край ойкумены, граница мира.

Обе зари сомкнули круг

над руиною Петрограда.

Дремлют липы Летнего сада.

Дышит сиренью Царицын луг.


Что там – крик ли петуший или

хлопнула дверца автомобиля?

Крики, звонки – открывай, Сезам!

Да отзовись по крайней мере,

ждать не станем – взломаем двери,

выведем силой – а лучше сам.


О мифологии порога

я когда-то писал немного.

Знают Иванов и Топоров,

что случилось с женою Лота,

об оглядке вполоборота,

и о том, что «К смерти готов»

– слово Осипа Мандельштама —

отозвалось эхом упрямым

из «Поэмы» звучней стократ

в этом доме, в подъезде этом,

но из уст другого поэта

ровно семьдесят лет назад.


В чёрную «Волгу» следом за мною

рядом садятся – ничто и двое,

полуодушевлённый прах.

Нет, не доблестью той, гремучей…

Так – сорокамиллионный случай,

лагерный пыли скрип на зубах.


Было страшнее, когда в такой же

«Волге», сзади, накрыв рогожей

и с пистолетом у виска

ложью прошитая коммуна

банда Бориса Кердимуна

в лес на пытку меня везла.


Казни готовы ещё иные:

«Вялотекущая шизофрения,

реформаторский бред, hélàs!»

И «убийцы в белых халатах»

мозг на блюде внесут разъятый,

вскружится Иродиады пляс.


Эта чаша меня не минет,

а зачарованный город стынет

над текущею вспять рекой.

Что ж, осталось ещё промчаться

вдоль петербургских декораций,

из которых глядит другой


город – мимо, читатель, мимо…

В небесах Четвертого Рима

адмиралтейская игла

вяжет кружево ночи белой.

Машенька, ты здесь жила и пела,

здесь ты любила и жила.


Мимо, читатель! туда, где Смольный,

прежде красивший город стольный

– легкий растреллиев фантом —

силится взмыть в земном паренье

прочь от мерзости запустенья,

от разоренья… покуда в том


дальнем конце пустой Шпалерной

опостылевшего модерна

встречной тенью скользит силуэт:

серогранитная громада,

каменный сруб над вратами ада,

над проходною на тот свет.


Вот и доехали. Lasciate

Ogni speranza voi ch’entrate[14].

Улица, ночь, фонарь. Часовой

куклой бесцельной застыл у входа.

Несотворённая свобода

плещет над поднятой головой.


1983, лето

«Словно дым над притушенным пламенем…»

Словно дым над притушенным пламенем

расползается весть, и уже

это слово срастается с именем

в обвинительном падеже.


Поначалу нечленораздельные,

словно из полунебытия

вавилонского хаоса дальнего

отплыла звуковая ладья —


щелевые, глухие, шипящие,

сочетаясь в один звукоряд,

расцветают шумящею рощею,

чтобы цвёл фонетический сад


в переулках, на лестницах, в комнатах,

по углам коммунальных квартир,

чтоб крадучие радиоволны

ледяной распахали эфир,


чтоб безличной конструкцией полнился

сиплый воздух обеих столиц,

чтобы пляской поганою пенился

трясовиц, огневиц, плясовиц,


чтоб воздушного князя владения

в онемеченной зыбились тьме,

чтоб Кощеева царства веление

отозвалось в аду и в тюрьме.

Приближается звук. В сводах камеры

заблудился потерянный звук.

Белой бабочкой взвился и замер,

не коснулся протянутых рук.


Souvenir D’enfance[15]

Помню, помню, помню я:

старая наша бабушка

оступилась, толкнула ёлку,

украшенную к Новому году.

С шелестом

почти весёлым

падала царица.

Разбились пика

и стеклянные шары:

малиновый, золотой и серебряный,

и только отлетевшие в сторону

картонные часы,

которые я сам,

расправив нитку,

надевал на упрямый кончик,

уколовший мне палец

(кажется, это было позавчера),

всё так же показывали без четверти

                                                    двенадцать.


Рухнули миры.

Там, где цвела красота,

торчали, покачиваясь, еловые лапы,

задравшиеся, как платье

у пьяной женщины,

которую мы с мамой,

возвращаясь с урока музыки,

видели на мостовой у Московского вокзала,

и мама сказала: не оглядывайся.


Из кабинета вышел папа

и что-то сказал бабушке по-еврейски.


Может быть, за то

что мне было жалко

перевёрнутое дерево (arbor mundi inversa[16]),

а не бабушку, неуклюже

пытавшуюся его поднять, а потом

плакавшую в своём кресле,


нынче, тридцать лет спустя и три года,

парчовая зелень,

выбившаяся в Сочельник

из луковицы в оловянной кружке,

для меня великая радость.


«Полгода в темнице. Полгода…»

Полгода в темнице. Полгода

в темнице. Полгода одна

безмолвная пела свобода,

звучала одна тишина.


И снова: «Полгода в темнице…»,

и вот, замыкая уста


молчанию, в очи струится

святая Твоя пустота.


«Сладковато-тошнотворный…»

Сладковато-тошнотворный

тёплый воздух коридорный

тянется в окно.

Хлебом пахнет или потом,

пылью или креозотом,

право, всё равно.


Воздух мёртвый, воздух горький…

и струя седой махорки,

сизой и густой,

от соседской самокрутки

разбавляет злой и жуткий

каторжный настой.


А навстречу из фрамуги

в задыханьях чёрной вьюги

со двора тюрьмы

истекает в клу́бах пара

смесь морозного развара

да январской тьмы.


И колеблясь в дымном свете,

тусклый воздух двух столетий

чертит невпопад

вечных врат стопою скорой

попираемые створы

«Сшествия во ад».


«На все ли вопросы ответили…»

На все ли вопросы ответили,

дорогие мои «свидетели»,

ожившие из небытия

записной, прочёсанной от «а» до «я» —

полустёртые письмена,

послушно сложившиеся в имена,

из которых встают силуэты

двух-трёх друзей, а больше – поэты

из тех, что рифмуются с «биллиардом»; сын

Дины Францевны; ещё один

как бы художник, сапожник, портной;

дедушкин внучек: «Аль вы глухой?»;

враль, недоучка и книжный вор;

кухарка, подслушавшая разговор

в спальне; няньки и повара;

чего-то-веды, et cétéra.

– Надеюсь, никого не забыли?

Как я знаю все эти «идти ли»,

уговоры жены, советы дяди:

«Не забудь, ты живёшь в Ленинграде —

колыбель революции, будь она неладна…».

«Если я к шести не вернусь обратно,

поезжай на Васильевский к дяде Пете:

его тесть свой человек в Комитете».

Дальше – пропуск, подъезд, кабинет,

чуть кривящий тонкие губы портрет

в этакой улыбочке… Звон в ушах,

дрожь в ногах, накатывающий страх,

своя рубашка, липнущая к телу…

«Мы вызвали вас свидетелем по делу

номер 666. За отказ от дачи

показаний мы дадим вам сдачи.

Впрочем, как говорится, смотрите

сами. Ничего, курите, курите».


Почему же у меня, видавшего виды,

закипает в груди от глупой обиды

не за чьи-то громкие имена,

а за те блаженные времена,

ещё не знавшие разных слов

для «свидетелей» и «мученико́в»,

когда под зелёной чертой в протоколе

я, например, читаю такое:


«Взгляды его шли вразрез

с генеральной линией КПСС.

Член НТС с пятого года.

Говорил, что нет в стране свободы,

с возмутительным постоянством

называя её «хамским ханством».


Стоя часами на голове,

рассказывал анекдоты об Антропове́.

Искать меня лучше через местком.


Впрочем, я с ним вообще не знаком».


«Как ангел-истребитель, прокурор…»

На восьмой картине нарисован суд. Судейские в стариках – судействие в париках. Прыгают насекомые. Собирается с силами нафталин. Жандармы пухнут.

Александр Введенский

Как ангел-истребитель, прокурор:

дубовым листвием на униформе

едва прикрыт бесполости позор.

И адвокат – ковёрный.


Из-под повязки на унылом лбу

подглядывает грузная Фемида.

– Пощады нет мятежному рабу! —

восстала девою Обида.


Дела идут. В судейское окно

глядит незарешёченная туча.

Бросок костей не заменяет, но

всецело упраздняет случай.


И как Эльбруса льдистый поплавок,

увиденный с соседних перевалов,

Исаакия твердеет куполок

над планиметрией кварталов.


В казённом доме скука – мухи мрут.

Садок судей заходится от скуки.

Над маятником мреет рой минут.

Фемида умывает руки.


И в месиве публичной кагэбни

там, за барьером, будто за границей,

отец и мать – на целый мир одни

родные траурные лица.


1984, апрель

«Равнодушный к земному величью…»

Равнодушный к земному величью,

безразличный к хуле и хвале,

между ними не зная отличья,

сорок лет я ходил по Земле.


Говорили: крепчайшие нервы,

зоркий глаз, независимый нрав.

А за дверью стоял сорок первый,

и своих-то дождался он прав.


Знать, какие-то чёрные дыры

сговорились с голодной луной,

чтоб опять каннибальского пира

загорелись костры над страной.


В звёздном месиве мреющей пыли

обернулась хозяйка-судьба.

– Михаил свет Борисович, вы ли

у позорного встали столба?


Ни допросов крадучее пламя,

ни постылая скука суда,

ни чужая земля под ногами

и ни рабство немого труда,


ни тюрьмы налитая утроба,

ни туман в голове по утрам,

ни сопутников низость и злоба

и ни шмона обыденный срам,


ни матерых майоров ухмылки,

ни конвоя безусого мат,

ни плавильный котёл пересылки,

ни наставленный в грудь автомат —


не стеснили лазурной свободы:

это там – в глубину, в высоту…

Мы читали: мятутся народы,

племена замышляют тщету.


Но бесчестится дивное имя,

за четыре-то тысячи лет

от ворот золотого Салима

обошедшее мыслимый свет,


по которому катится ныне,

легковерные пеня уста,

фарисейским песком по пустыне,

аравийским смерчём клевета.


Не стеснили лазурной свободы…

Я не против: в аду как в аду.

Кислороду бы мне, теплороду…

Я обратно пути не найду…


Немного новой географии, впрочем, не слишком новой

Жил я на воле

На Марсовом поле.


Захотел в Париж —

показали шиш.


Остался бы в Питере —

да Андропов хи́тер.


Не убил, не украл —

пошёл на Урал.


Кучино, Кучино —

хорошо закручено.


Дождусь половинки —

пойду на Половинку[17].


Отбуду срок —

и дальше на восток.


«Это – стихийное бедствие…»

Это – стихийное бедствие,

сокрушительное более,

чем тайфун Лиза, который

выбросил на моей памяти

на обветренный берег

обречённый корабль, тщетно

цеплявшийся обоими якорями

за беспомоґщное дно,

а ветви деревьев на берегу,

распрямлённые и расправленные,

                                                   застывшие

в принудительном покое, в офортной

недвижности (ventus sculps.[18]),

протянул

в длящемся мгновении моментального

                                                         снимка.


Это – стихийное бедствие,

опаляющее более

лавового потока, на моей памяти

сползавшего со свежего конуса

(новорожденного,

ещё хранящего

очертания творящей длани),


древнего дракона, воистину

хтонического, дышащего серой

двигающегося, шевелящегося,

                                   обрастающего коркой,

спазмирующего, полного

тяжелого внутриземного огня,

ползущего по склону,

испаряя ручьи, воспламеняя,

сминая и ворочая

спичечные деревья,

возвращая

обжитую долину довременному хаосу.


Это – стихийное бедствие,

порушающее

структуру жизни, сжигающее

двадцать начинаний и тысячу

дорогих мелочей, дробящее

уклад очага и связи десятилетий,

крушащее кость и мозг страстотерпцу,

сердце матери его,

сердце возлюбленной его,

слух его друзьям.


Есть ещё моретрясение и длинная волна,

камнепад и лавина,

смерч, в письме из Америки

названный сестрой «торнадо»,

и озеро Мерцбахера,

купающее в полукруглом цирке

отражение небесных гор,

ежегодно в июле

мутной жижей

прорывается в реку Сарыджаз —

пенистую, желтеющую,

недоступную для переправы.


Есть ещё моровое поветрие,

трус, глад и потоп.

Всего не счесть,

что в мире есть.


Но это…


Простая песенка

Четверть века назад в мне завещанный сад

забежали лихие татары,

и схватили меня, и пленили меня,

и швырнули на мокрые нары.


Их секиры востры, их горючи костры,

и точили ножи уркаганы,

и хотели, чтоб я, о пощаде моля,

поклонился их грозному хану.


Хана я не боюсь, перед ним не склонюсь,

не рассыплюсь в промученной оде.

Вы точите ножи, я, пока ещё жив,

пропою о нездешней свободе.


Я свободен везде: на земле, на воде,

я свободен и в вашей темнице,

и сквозь пеней моих

прорастающий стих

перехватят небесные птицы.


Partout la même chosе[19]

Везде всё то же, и всё та же здесь

советская немыслимая смесь —

laisser aller[20], и пыточка, и месть

так, ни за что, и кровь, и без предела…


Но размывая остов бытия,

спасительного хаоса струя,

почти согласье прям его лия[21],

в тюремный быт вливается несмело.


1985

«Всё это было уже когда-то…»

Всё это было уже когда-то:

в яме забыты кирка и лопата,

полинасыщенный закат

пышет над монохромом леса —

алхимическая завеса

светом и пламенем топит взгляд


как бы бесслзный. Всё это было —

к ультрамарину добавь белила,

киноварь, охру, лазурь, краплак.

Праздник Ватто, оммаж Пуссена?

Театр тает, померкла сцена.

Было ли это? А было так,


что в последнем луче заката

тусклой сталью сверкнула лопата,

в дальних избах огни зажгли;

тьма, одолев, опять смесила

свежеископанную могилу,

свеженасыпанный холм земли.


«Оранжевые цветы под налетевшим снегом…»

Оранжевые цветы под налетевшим снегом,

высеребрена позолота недальней рощи.

Нежных хлопьев косым разбегом

заворожённый, я подумал, что проще


было бы не жить, чем жить.

                                     Божественный мрак,

сыны света, власть тьмы…

                     Путешественник на край ночи

утомлён. Впрочем, не как

я хочу… хочу ли я… впрочем…


«Чужое небо. Анилиновая синь…»

Чужое небо. Анилиновая синь

с краев протравлена зелёно-светлым ядом.

И эта роща на холме, куда ни кинь

сторонний взгляд – всегда зачем-то рядом.


Чужое небо. Апельсиноликий шар

плеснул огня по ватману равнины.

Но вырви-глаз оранжевый пожар

не жарче холодка ультрамарина


зажги-снега – раскрашенный пробел

в роскошно изданной и скучной книге.

И сам пейзаж как оттиск-новодел

со старых досок Хиросигэ.


«Приснился арест – так знакомо…»

Приснился арест – так знакомо:

беспомощность, ступор и страх.

Злокачественен, как саркома,

сказать – безнадёжней, чем рак.


Теченьем беспамятной жизни

забыться судьба не даёт.

Спасибо, спасибо отчизне:

воистину любит, раз бьёт.


УЧР ВС 389/36

Марсианская осень

в мартобре, а за ним

вереница невёсен

между каторжных зим.


Ледовитое лето —

что кромешный январь:

принимай, штабс-планета,

арестанс-календарь.


«Может, уже и довольно, но всё-таки этот…»

14

Оставь надежду, всяк сюда входящий. Данте, «Ад», III, 9. Перевод М. Л. Лозинского.

15

Воспоминание детства.

16

Перевернутое мировое дерево.

17

Половинка – «исправительная» колония строгого режима в Чусовской области Пермского края.

18

Ventus sculps<it> – изваял ветер.

19

Везде одно и то же.

20

Как придётся.

21

Баратынский (пря – распря).

«Камерная» музыка

Подняться наверх