Читать книгу Чёрная кошка, или Злой дух - Михаил Пронин - Страница 5

Аутодафе
III

Оглавление

– Человек, эй, любезный! Ещё пару пива! – крикнул он раздражённо-громко, обвёл печальными, в красноватых прожилках глазами шумный, прокуренный, с низким, искоричнева прокопчённым потолком длинный, вместительный зал, отчаянно взмахнул рукой, не расслышав в беспорядочном гаме звука собственного голоса, и в изнеможении откинулся на спинку стула.

Половой, с вылизанным чубом и бледно-грязного цвета рожей, пробегая, стрельнул по нему бесстыжими вострыми глазками, пробормотал на ходу: «Сию минуту-с!» – и исчез.

Этот безымянный трактир, где он теперь так обстоятельно сидел, был местом благодарного паломничества бедных живописцев, беспечно обучавшихся ремеслу в расположенном неподалёку художественном училище. Трактир удобно помещался в одноэтажном деревянном домике на углу Уланского переулка и Сретенского бульвара и был из разряда самых дешёвых, однако традиционно гулявшая здесь молодёжь пускай и нищенствовала, но была талантлива, начитанна, жила надеждами в мире искусств, а потому он скоро притерпелся к вызывающей неказистости питейного заведения, появляясь тут в последнее время всё чаще.

На некрашеном сучковатом столе перед ним натюрморт ничем не отличался от вчерашнего или позавчерашнего: стояли две порожние пол-литровые кружки из-под пива, горло недоконченного полуштофа с водкой придавливал запотевший надтреснутый стакан, и на маленькой тарелке лежали сизая, пожилая свиная котлета, смятые огурцы и немного зелени, в которой купалась узкая голова несвежей селёдки с выколотыми глазами.

Стол раскорячился впритык к стене, почти в самом углу, где развешана была, как украшение злачного места, плотная паутина. Он всегда выбирал или этот стол, или следующий за ним, в углу под паутиной.

В дороге, путешествуя в дилижансе, он любил садиться у окна и наблюдать быстро мелькающую и уныло неизменную чужую жизнь, однообразную, как убранная пашня; любил схватывать, словно дагерротипом, моментальные картинки российского быта… Дорога вдохновляла его, если окно дарило известную смену впечатлений, дорога убаюкивала его, погружая в спокойный, радостный сон, если за окном длилось томительное однообразие, – но в любом случае дорога лечила его, если только он имел возможность смотреть в окно.

В трактире же вид из заскорузлого, давно не открываемого и не протираемого никем оконца был много лет один и тот же: топкая уличная грязь да два столба – один для газового фонаря, а другой – сонный околоточный пристав в надвинутой на самый нос фуражке. Это удручало, и в окно глядеть не хотелось.

В отяжелевшем мозгу его начинало обманчиво светлеть, и было впечатление, что он вот-вот взлетит, как петух на забор (обычное состояние, предшествующее совершенному безмыслию), – и он заторопился думать, размышлять, вспоминать…

Ему, пожалуй, до чёртиков надоела грязная, вонючая Москва, эта купчиха, грубиянка, вульгарная лицемерка. Он стал бояться её невозмутимо глазеющего голубоватого неба, будто подглядывающего за ним. Ему вспомнился привычный сырой каменный мешок – Петербург. Ему вспомнилась правильная, строго очерченная, сверкающая в праздничные дни казённой чистотой кастрюля городских зданий и набережных, накрытая тугой крышкой обложного, низкого неба с беспросветно-серыми, давящими, как могильная плита, тучами… Но в Петербург ему тоже не хотелось. Он, может быть, в эту минуту толком и не знал, куда или чего ему хочется.

Принесли пива. Он налил в стакан водки, одержимо выпил, с хрустом заел огурцом и запил пивом. Он пил, с трудом опускаясь, пил и уважал себя меньше. Но он не презирал себя, нисколько не презирал, поскольку, сиюминутно опускаясь, он изменялся лишь внешне, а внутренне он был, как когда-то, крепок, неуязвим, непеременчив.

Тем не менее, опьянев, он думал, рассматривая водку на свет: «Человек, раз не устоявший пред соблазном предаться пороку, сколь бы силён ни был характером и волей, подпадает под власть его невозвратно. Однажды поддавшись пороку, можно затем одолеть его временно, но уже никогда окончательно», – и не знал, почитать ли себя человеком конченым или покуда подождать; неизвестно, впрочем, чего именно ещё следовало подождать?

Его душило, убивало одиночество. Оно подстерегало его незаметно, как иного неосторожно ступающего по земле путника подстерегает безглазая старуха с косою. Одиночество его было безысходное, уничтожающее, вселенское. Даже в этом трактире, где он был принимаем как дома, к его столу никто близко не подходил – ни завсегдатай из вечно голодных художников, ни случайно забредший забулдыга: он замучил всех своим морализаторством, склонностью к обидным поучениям, и ему не доверяли из опасения, что он втайне потешается над слушателями. А его так и подмывало говорить, рассказывать, изливать душу!

Это правда, он считал себя выше многих, ибо он писатель, а другие так только, суетятся и существуют, – зато он мог бы порассказать кое-что не пресное о дружбе и дружеских чувствах. О том, например, как любят честные люди унижать, оскорблять, уязвлять дорогих и преданных им друзей. Взаимные уколы поддерживают дружбу мужчин. Приятно по дружбе обидеть человека, который простит вам, подтвердив тем самым ваше право на короткие с ним отношения. Приятно также, став благодетелем своему другу, чувствовать себя как бы лучше его, потому что первым оказал добро, а тот ещё не успел.

Ещё можно было бы поведать о том, как его усиленно обхаживала семья Аксаковых, предлагая всяческие добрые услуги и ссужая деньгами. Хотя деньги он брал, дальнейшее участие в его судьбе назойливых и властных Аксаковых окончилось безрезультатно. Или вот Погодин. Нельзя вспомнить без стыда и ненависти, как он жил из милости у него, у Погодина, восемь лет назад, сколько оскорбительных унижений и досадных неудобств, будучи простым приживальщиком, он претерпел. Однако он сам кругом виноват и теперь во многом раскаивается: и в том, как он дичился старика Аксакова, и в том, как, выказывая сугубое самомнение и крайнюю неделикатность, обозлил и отдалил от себя лояльного Погодина… Он вообще нередко отвечал холодностью и высокомерием на отзывчивость приютивших его хозяев.

Он мог бы, наконец, вспомнить, как те или иные друзья отовсюду писали ему, что в широких кругах общества его недолюбливают за безмерное самолюбие и гордыню, но он не внимал этим чистосердечным предупреждающим сигналам и нравоучительно осмеивал своих простодушных корреспондентов…

А как он прежде любил бывать на свадьбах – малороссийских, столичных или московских купеческих! Он, вряд ли даже признаваясь себе в том, обожал бывать и в гостях, и каждое приглашение в богато обставленную гостиную затаённо принималось им как должное. Банкеты, обеды, балы, вечера… – где это всё, когда и отчего минуло? Не было ли оно всего-навсего сном его болезненной гордости?

И вот он строжайше наказан, почти что окончательно и бесповоротно погублен одиночеством. Отчуждённость, замкнутость, бесцеремонное отношение к друзьям, взаимное раздражение и непонимание привели к тому, что уже третью неделю подряд он ни разу никуда не приглашён; он, первый писатель России, сидит в захудалом кабаке, горюя и мучаясь, а к нему не желает подсесть с почтительной беседой ни один паршивый студентишка, пусть самый наибеднейший, разнесчастный, в гнилой шинели и со следами оспы на испитой физиономии, – никому-то он теперь не нужен, всякий-то им гребует!

Он задумался на мгновение.

Между тем.

Самое главное.

Самое жестокое, самое обидное в его жизни было – отсутствие у него женщин.

Они то вышучивали его, то издевались над ним, то благоговели пред ним, как перед великим мыслителем, проповедником и мессией. Они держались с ним приятельски, дружески, надменно, враждебно – как угодно, но никогда не любили его так, как женщина умеет любить мужчину.

Да и то правда, за что было им любить его? За длинный ли смешной нос, или за невыразительно-прозрачные, бесцветные глаза, или за хохляцкий неисправимый говор? Он замечал, что сплошь и рядом шокирует своим видом, речью и манерами светских львиц, – но не таким образом, как шокирует их богатый красавец-щёголь, а скорее как чумазая старательная свинья, чудом спасшаяся из-под колёс их золочёной кареты и оригинально при этом визжащая, а потому и привлёкшая их несколько благосклонное внимание, смешанное подчас с некоторым чувством отвращения.

И тогда ему пришлось узнать, как сладко-мучительна и как ненавистно-удобна иссушающая любовь ангела, платоника, какой нечеловеческой выдержки требует она в плане физиологии. Он понял, что отлюбил своё, так и не испытав ни разу в жизни эйфории слияния с безумно притягательной женской плотью. Он знал, что возраст его уже не тот, что он устал, что сердце его наполнено доверху и больше никого не вместит, и ему осталось лишь с грустью поворошить в памяти пепел его несостоявшихся любовей.

Он влюблялся пять раз: Сашенька, Соня, Машенька, Ленушка… Аня… Но он был однолюб. Он был однолюб в том смысле, что, однажды полюбив женщину, он преданно и ровно любил её всю жизнь. Он влюблялся в разные годы пять раз – и до сих пор любил, как ни странно, всех пятерых одинаково горячо, самозабвенно, согласен был сойтись с любой из них хоть на старости лет: вот в чём, собственно, заключалось его однолюбство.

Он мечтательно уставился в закопчённый потолок трактира, и ему пригрезилась обворожительная красавица Россети, с белыми лебедиными руками, голыми сахарными плечиками, с мнимо рассеянным и испуганным взором. А вон хозяйственная Елена Михайловна, мило нашлёпывающая ребятишкам выпачканными в муке ладошками… Рядом Маша, забавное дитя, ветреница, нетерпеливо внимающая каждому его слову… Всё напрасно. Лучше ещё выпить.

Так уж вышло, что Сашу, Софи и Ленушку он повстречал и полюбил, когда те уже были замужем, обременены семьёй и детьми. И что же? Они не были столь чисты и нравственны, чтобы ответить на его чувство решительным и несуетным отказом либо, любя его со всеми вытекающими отсюда последствиями, суметь быть готовыми, как и он, на всё, ко всем суровым испытаниям и непрочным радостям. Ничего этого не случилось: ни одна не отвергла его прямо, ибо их самолюбиям льстили нечаянные вздохи и долгие умоляющие взгляды значительного писателя, его уничижённые письма и просьбы, – но эти женщины и не дали ему ничего, влекомые эгоистичным и ненасытным желанием только брать, принимать, ничего не даруя в ответ. Им нравилось водить его за его такой длинный, такой послушный, так пригодный к обходной операции нос.

Вот и спрашивается: способна ли вообще женщина к взаимопониманию, к честному диалогу? Склонна ли она к самопожертвованию, к самоотвержению ради мужчины? Наконец, основное, о чём любят трещать его чувствительные друзья-литераторы: способна ли женщина к состраданию? Как ему теперь казалось, весь его житейский опыт, а в особенности сильно опустевший полуштоф убеждали: нет, нет и нет… К истинному состраданию расположен только мужчина, и в этом его трагедия, – хмельно мнилось за одиноким столом, в равнодушном и глумливом окружении сплошь своего брата-мужчины.

А Аня? Это небесное создание, эта воплощённая невинность, цветок молодо распустившейся жизни – и она поступила с ним не краше! «Для своих младых лет, – язвительно рассуждал он, – Анна как нельзя умело и жестоко поигралась мною – ну, прямо как кошка с мышкой. Боже мой! Она была сухо-неприступна, но отпускать меня от себя насовсем ей не желалось: умненько переписываться, посылать друг другу неразрезанные журналы и книги – этого ей было вполне достаточно. И в решающий момент, когда я попросил её руки, она стала в позу наивной бесправной дочки, заявив, что не может ослушаться воли родителей, не имеет сил пренебречь сословными и семейными предрассудками».

Он потянулся к закуске, но рука его замерла на полпути к тарелке: он, вдруг вспомнив, какая причина привела его сегодня сюда, за этот стол, застыл как громом поражённый. А причиной была Аня. Утром ему сообщили, что ни родители Вьельгорской, ни она сама не дают согласия на брак, и он с отчаяния, ещё не осознав как следует сего известия, поспешил напиться. В стельку, как привычный сапожник.

Он встрепенулся и с каким-то даже злорадством подумал, потому что был суеверен и верил в разные, главным образом плохие, приметы: «Теперь тринадцатое апреля. Лишнее свидетельство тому, что известия, получаемые в день чёртовой дюжины, могут быть только плачевными».

Он допил пиво, водку, прикончил закуску, положил обе руки на стол и, нагнувшись, опустил на них голову. Начинало подташнивать. Он закрыл глаза, но настырные жёлтые круги, мельтеша, просвечивали и сквозь веки. Открыл глаза: круги всё плавали. Он приподнялся на локтях и потрясённо увидел, что сидит против острого угла и тот упирается ему в грудь, мешая дышать. Он подумал, что вот просидел за столом несколько часов, наверняка с самого начала нечаянно присел на углу, но заметил это только сейчас, а то бы ни за что этак не садился: ведь существовало поверье, что кто сидит за столом против какого-либо из его углов, тот якобы никогда не женится.

Примета припомнилась вовремя, ничего не скажешь. Всё словно подбиралось одно к одному. Но он не жалел себя – он с интересом обнаружил, что испытывает к себе огромное, невыразимое словами чувство ненависти, со всеми своими дурацкими приметами, глупыми страхами и суеверьями…

Вот почему-то не к месту подумалось о Пушкине… Ах да, это Пушкин порой поступал наперекор дурным предзнаменованиям – и за это его в поучение православным расстреляли на дуэли. Однако Пушкин был счастливо, как он сам уверял, женат, имел детей и кучу прошедших без особого шуму повестей… К несчастью, у Александра Сергеевича из-под пера вышли, с разницею лишь в два года, одинаковые любовные развязки, очень глупые и гордо-безнравственные (в «Онегине» и в «Дубровском»), опасную вредность которых никто до сей поры не заметил и не взялся разоблачить. Что ни говори, любовь на свете превыше всего, а чему умиляется наш подло умерщвлённый гений: умные, красивые девицы сознательно выходят за нелюбимых мужчин, а именно за потерявших всякую мужскую силу отвратительных старцев, мстя таким странным способом своим молодым возлюбленным за их несуществующие провинности. Примеры куда как заразительны!.. Недаром современная женщина столь дрожит условностей и брани света и чаще всего идёт замуж по расчёту.

Затем ему взгрустнулось о Белинском. Вот и его он пережил… А зачем, собственно? Кто подскажет – зачем? «Трагедия моя с дорогим Виссарион Григорьичем одна и та же, – в каком-то упорном помрачении решил он. – Впрочем, в конце концов тот всё же, кажется, нашёл своё счастие и даже оставил после себя рыжую дочку. Что ж, мой строгий учитель пожил не впустую».

Он почувствовал себя совсем плохо, пора было уходить; он кое-как рассчитался с половым и попытался подняться.

– Эк вас развезло, барин! – смутно расслышал он чей-то недовольный голос и тут же ощутил, как его берут под мышки, отрывают от пола и несут к выходу.

Его прислонили к забору позади трактира и так оставили – авось, прочухается. Было уже поздно и темно, где-то невдалеке внятно отгремели копыта резвой лошадки и лихо проскрипели колёса одиноко спешащего экипажа.

Он совсем раскис, и думалось ему тяжело. Мысли были тягучи, как мёд, безнадёжны, как пустой желудок, и довольно бессвязны, как лепет умирающего старика.

Медленно, с большим опозданием – звуки последнего экипажа давно стихли – ему захотелось представить себя в нём, усталого, дремлющего на подушках в ожидании скорого домашнего отдыха, но этому препятствовал торчавший из редкого забора и коловший его в бок ржавый неприкаянный гвоздь. Он отодвинулся от гвоздя, утешаясь тем, что на извозчика всё равно бы не хватило, и немного помолился, про себя, о том, чтоб его не вырвало, не стошнило себе же на платье.

«Нет, всё ж таки ничего у меня не выйдет, – с внезапною тоскою подумалось ему, – хоть расшибись. Я, конечно, не очень-то расшибаюсь, но я умею мыслить логически, я рассмотрел все возможности и вывел точное заключенье: спасения в виде любящей меня женщины ждать неоткуда».

«Спасенья нету… Что это я сегодня? Отчего я так? Брат Иван умер… братик… Ой нет, брат Иван умер давно. Вот, к примеру, хорошо бы иметь сейчас взрослого брата. Или сестрицу бы старшую… Может, это бы что изменило? А то и идти… ну, куда теперь идти? Темно, да и трудно…» – тосковала и плакала его одинокая душа.

Шатаясь, часто поскальзываясь и падая, он побрёл домой. Ноги еле ступали, а идти было изрядно… Он второй год жил на Никитском бульваре, и преодолеть цепь множества переулков со Сретенки было делом долгим, если не попадётся и не сжалится какой лихач. Он решился идти по бульварному кольцу – пусть это дальше, зато дойдёшь, никуда не сворачивая, наверняка, не заблудишься.

Глухая ночь обволокла Москву. Ни бессонный прохожий не прошаркает, ни весенний кот не мяукнет… Только фонари горят зловеще и тускло. Будто вымерший город. Но ему совсем не страшно брести в одиночестве – ведь с ним были нереальные, выдуманные им женщины, и затевался громкий спор.

– Вот вы говорите, женщина – это всё… – возражал он, хмельной, задиристо и звонко, едва не на всю улицу, кому-то призрачному, вероятно внимательно его слушавшему. – А между тем женщина, если вам угодно знать правду, – двойной паразит! Да-с! Я уж писал об этом и ещё раз повторю: общество наше опутано сетью коррупции и взяток, это так, но мужья-чиновники ещё хоть и дело не забывают делать, иногда и вовсе без взяток… А женщины – вы только посмотрите на наших женщин! Одеваются в шелка и золото, на уме у них всё одни балы да любовники… – и пальцем о палец никогда не ударяют. Даже цветы в саду полить считают ниже своего достоинства! А бедных мужей поведением своим вынуждают брать взятку, чтоб иметь возможность купить себе лишнее модное платье. Жена какого-нибудь вице-губернатора и сама не трудится, и мужа исподволь подталкивает к неправедному. Вот и получается двойное паразитство!..

Он замолчал; голова его гудела и тряслась от пульсирующей боли; спотыкаясь, он наконец вышел на Тверской бульвар. Никогда не бродил он здесь в столь поздний час. Тверской заливался безжизненным лимонным светом десятков фонарей, но нигде не было видно ни души, и оттого непонятно было, кому они светят: теперь, ночью, казалось, что эти старые фонари, узкий щербатый тротуар, тревожно затаившиеся аллеи – не что иное, как заброшенный, давно позабытый театральный музей, который больше не посещают люди.

Но вот тишина, словно наскучив себе самой, оглушительно затрещала и лопнула под топотом быстрых башмаков, и на свет из тёмного переулка выскочили двое оборванцев в засаленных лохмотьях, потные, с безумно сверкающими расширенными глазами и копнами слежавшихся, нечёсаных волос на непокрытых, будто квадратных головах.

Запыхавшиеся, преградив ему дорогу и щурясь на него после кромешной тьмы, они наперебой зачастили:

– Ну, давай, живо…

– Слышь, сымай… тово…

Он обессилел, оцепенел от неожиданности и только пролепетал:

– Что-с?

– Снимай, говорю, шинель! – грубо прикрикнул тот, что покрупнее. Который помельче забежал сзади и сорвал с его головы картуз, а затем пренагло напялил на себя.

– Г-господа… вы что? – удивился он и пьяно икнул.

Здоровый, не мешкая, стал расстёгивать на его старой, послужившей ему почти пять лет, шинели одну за другой обломанные пуговицы. Всё не понимая, что происходит, он тупо следил за неуклюжими толстыми пальцами здорового и только недоумённо спрашивал: – Зач-чем это вы? Зач-чем? Погодите…

Здоровый равнодушно, но больно ударил его кулаком по лицу раз и два, и он умолк. Шинель с него сняли и уже намеревались нырнуть обратно в неосвещённый переулок, когда вдруг он судорожно всхлипнул и громко с обидой прокричал:

– Ну что же вы, господа!.. Зачем вы?.. Ведь я – Гоголь!!!

Коротышка, в картузе, обернулся, подбежал, прошипел ядовито:

– Ну и чего ты, дурак, уткой себя величаешь… – резко ткнул его ребром ладони в грудь и, преисполненный необъяснимого презрения, смачно плюнул, метко попав в щёку.

Согнувшись в поясе, Гоголь упал ничком, но затем, придя в себя, перевалился на бок и недолго лежал в натаявшей скользкой грязи, мелко вздрагивая всем телом, закрыв лицо глубокими ладонями.

Вот и похолодало. Он слепо утёр застывший плевок, неожиданно легко поднялся и, даже не отряхнувшись, потрусил в направлении Никитского. Он бежал медленно, тяжело, плакал, шмыгая носом, трезвея от только что пережитого страха, и: «Ведь могли убить… а могли ведь и убить…» – содрогалось, кажется, всё его существо.

Чёрная кошка, или Злой дух

Подняться наверх