Читать книгу Сказка о царевиче-птице и однорукой царевне - Надежда Николаевна Бугаёва - Страница 6

M-lle Bonnet

Оглавление

[M-lle Bonnet – (фр.) мадемуазель Шляпка]

За последовавшие 2 года она видела Развалова два раза. Первый раз – в том же году, на похоронах одного известного петербургского гравёра по фамилии Даугель, c мастерской которого имела деловые сношения типография Маркса, печатавшая литографические гравюры в каждом номере «Нивы». Ляля прочитала о предстоящих похоронах в заметке и сразу вспомнила, что слышала фамилию усопшего, пока служила.

В октябре Развалов уже читал на общедоступных поэтических вечерах, но Ляля Гавриловна не пошла: за входной билет надлежало платить полтора рубля, а она не хотела видеться с ним за деньги.

Было начало ноября, и было холодно. На прилюдном прощании собралось порядком народу. Она пришла не одна, а с девицей Танюшей, тоже «артельщицей», с осени переехавшей жить в те же квартиры, где обитала Ляля Гавриловна.

Ляля искала глазами только его. Говорил Сементковский, говорил сам старый Маркс, говорили ученики Даугеля. Потом она увидала его вместе с вечным своим Никитиным и ещё несколькими поэтами, входившими в разваловский кружок «Астарте». Ляля узнала молчуна Секрушева. Поодаль стояли ещё двое: помоложе, по фамилии Мережковский, с постным и отрешённым лицом, и постарше, большелобый, которого звали Минским. Развалов дружелюбно отвечал Минскому, подошедшему что-то сказать ему. Странно, подумала Ляля, этот Минский вроде пишет политические стихи, что у Развалова с ним общего…

Он был другим, чем на гётевском вечере поэзии: простым, деловитым, спокойно смотревшим людям в лицо, прислушивавшимся сквозь шум и кивавшим в ответ на слова. У него, как и у других, покраснел нос и глаза на холоде сильно блестели, как тогда. Курили папироски, и дым летел на толпу, неприятно щекоча Ляле ноздри.

Когда пришла очередь Развалова выступить, он не бросил папироски и читал прямо с ней в руке. Читал он самозабвенно, сразу меняясь, точно не видя никого вокруг. Он то читал сурово, как сфинкс, а то не стесняясь гримасничал на самых, по его мнению, трагических местах, прикрыв глаза и обнажая блеснувшие зубы, а поднятой ладонью поводя в такт словам.

Ветер трепал ему волосы, забрасывая на лицо. Он до последнего не поднимал покрасневшей руки и не убирал пряди с глаз. Закончив читать, он, опустив голову, шагнул назад, как будто отдавая дань уважения усопшему. Ветер опять кинул кудри ему на лицо, но он больше не подымал руки. Потом к нему склонились Никитин и Секрушев, и Ляля разглядела тень улыбки. Очевидно, ему было глубоко плевать на гравюры Даугеля и ещё глубже – на самого покойного.


***

Тихо! Слышишь шорох, как от ветра?

Смерть гуляет ночью по проспекту.

Слышишь плеск, как плеск волны под бортом?

Смерть пьёт воду из реки у порта.

А как разгорятся шандальеры,

Смерть войдёт чрез арку за портьерой.

– О! скажи, нам будет очень больно?

Не больней, чем в склепе Антигоне.

– Нам отверзнет выси смерти жало?

Мы взойдём наверх, как по кинжалам.

– Ты подашь мне знак пред неизбежным?

Мы уже летим, мой ангел нежный.


Ляля Гавриловна не заметила, что читали другие. Она стала продвигаться правее и ближе к парапету, у которого стояли выступавшие. Она хотела обогнуть толпу и подойти ближе к выезду, чтобы Развалов увидел её. Танюша не знала, чего ищет Ляля, и старалась поспевать за ней.

Ляля едва успела подойти к подъездной площадке, а Развалов с Никитиным уже были там. Никитин сразу узнал её и хотел приложиться к ручке.

– «M-lle Bébé!» – пошутил он. [фр. bébé – лялечка, малютка]

Ляля Гавриловна вытащила одну онемевшую руку из муфты и протянула не глядя. Ей было неприятно прикосновение мясистого никитинского лица. Его губы казались ей слюнявыми. Она подняла глаза на лицо Развалова.

На неё сошло то же чувство, с каким однажды в детстве она увидала роспись купола в высоком храме. Помнится, лик Спасителя и его распростёртые объятия были повсюду, и она не могла вздохнуть, только слёзы катились по щекам.

Он неожиданно улыбнулся широко, вскинув брови, тоже приложился к ручке, и – Ляля ощутила огромную, благословенную лёгкость. Она тоже улыбнулась открыто, как будто они встретились впервые. Никитин сконфузился и пошутил, что муфты созданы специально не для дам, а для кавалеров: так-де сподручней греть замерзающие на ветру губы о согретые теплом муфт милые ручки. Развалов засмеялся, и она тоже.

– «Мне домой идти по проспекту», – сказала она, – «и теперь мне боязно, не услышу ли я плеск, как плеск воды у борта.»

Все трое опять рассмеялись.

– «Я сочту за честь лично предупредить вас пред неизбежным», – с комичной серьёзностью процитировал Развалов собственные строки. Голос у него был грудной.

Танюша подошла и стояла за спиной Ляли Гавриловны.

– «Дражайшие барышни, во избежание любых неприятностей на проспектах города я обязан пригласить вас в сей экипаж, достойный возить императорских особ, но сегодня предоставленный в наше распоряжение», – вскричал Никитин.

Правую руку он скруглил над Танюшиным плечом, а левую победоносно устремил в сторону извозчика. И вот Ляля Гавриловна, не успев моргнуть, уже сидела, прижимаясь плечом к Танюшиному плечу и глядя на колени Развалова напротив своих колен. События так стремительно сменяли одно другое, что она не могла вспомнить, какими были губы Развалова на её руке, как он подсадил её в экипаж.

Она вдруг подумала, что они принимают её за coquette [фр. кокетку], за M-lle Аннетту, за модную шляпку, за тёплую муфту, за милые ручки… Они не знали, кто она на самом деле, кто такая Ляля Гавриловна. Они видели в ней барышню – барышень надлежит катать в экипажах, говорить им милые пошлости. Знай они, подумалось ей, что это я, я, продолжали бы они улыбаться так же, как прежде? Или эти улыбки адресованы M-lle Аннетте и её шляпке, а я лишь самозванка и бессовестно краду то, что мне не полагается?

Эти мысли не давали ей слышать Развалова, они роились у неё в голове, как гнус, как мошкара. Она посмотрела перед собой. Развалов, доставши папиросницу, протягивал ей и Танюше. Ляля Гавриловна никогда не курила папирос, но почему-то взяла одну из его рук.

– «Обивка в сей колымаге пропахла той несчастной скотинкой, что паслась ещё во времена Бориса Годунова», – весело и неуклюже шумел Никитин, – «сколько же придётся выкурить папирос, чтобы выбить запах! Сделаем же от себя всё посильное…»

Ляля вдохнула дым папироски, но ничего не почувствовала. Она, видимо, держала её неправильно, потому что Развалов что-то сказал, дрогнув бровями, протянул руку и чуть-чуть поправил её пальцы. Его колени слегка касались её колен на каждой кочке. Никитин что-то спрашивал у Танюши. Адрес?

– «Вы больше не бываете на наших вечерах?» – спросил Лялю Развалов рассеянно, приоперев голову о руку с папироской.

– «Я больше не служу у Г-на Маркса», – ответила Ляля, рассматривая его лицо и руки. Руки были крупными, розовыми – руки разночинца, не дворянина. Лицо тоже порозовело, на волосах были капельки, глаза смотрели на неё невнимательно, он то и дело смеялся словам Никитина, не унимавшегося у него под боком, и отвечал тому и попискивавшей Танюше своим грудным голосом. Достал что-то из кармана, что попросил у него Никитин, и подал ему. Открыл окошечко у себя за спиной и крикнул извозчику.

«Он считает меня шляпкой», – мелькнуло в голове у Ляли Гавриловны.

Он опять рассеянно поправил её пальцы своей тёплой сухой рукой:

– «Вот так, стряхивайте в щёлочку окошка.»

Она вздрогнула и бросила в щель целую папиросу. Развалов удивлённо посмотрел на неё.

– «Илья Ефимыч, мы уже доехали?»

Он не понимал её волнения, не мог знать её мыслей.

– «Где мы сейчас проезжаем?»

Развалов молча смотрел на неё секунду, потом наклонился к Никитину и что-то прошептал тому на ухо. Тот замолчал на полуслове, кивнул. Развалов, не глядя на Лялю, открыл заднее окошечко и что-то приказал извозчику. Затем поворотился обратно:

– «Не извольте волноваться, сударыня, почти доехали. Досаждать вам станем не больше пяти минут, потерпите?»

Его густой голос сделал в конце такую модуляцию, что Ляля почувствовала себя глупой. Это она досаждала.

Никитин добродушно похлопал Танюшу по коленке:

– «Где-с это я остановился, ma belle Tatiana?» [фр. моя прекрасная Татьяна, слова из оперы «Евгений Онегин» на музыку П.И.Чайковского]

Ляля чувствовала себя так, словно между ней и Разваловым теперь были бескрайние леса Сибири. Он продолжал сидеть небрежно, улыбался своему Никитину и писклявой Танюше, выглянул на то, что Никитин только что указал в окне. Ляля не поняла что, прослушала все слова. Она знала только одно: что ей с ним остались считаные секунды, а потом он её высадит. Она оказалась неинтересной шляпкой, шляпкой устаревшего фасона – по ошибке взятой с полки и по обнаружении в зевком отброшенной.

Изнемогая от этой отстранённости, Ляля Гавриловна сидела молча и глупо. Она казалась себе сестрой милосердия, чей пациент умирал у ней на руках. Она держала в руках драгоценный хрусталь, а тот выскальзывал, и вот она уже с замирающим сердцем наблюдала его полёт: вот-вот он коснётся земли, вот-вот… Это напоминало предчувствие смерти, мучительное ожидание неизбежного конца: четыре, три, два…

Ей захотелось крикнуть, лишь бы разрядить невыносимое напряжение. Господи, лучше уж она бы согласилась и поехала с Разваловым, куда он пожелал бы! Пусть, пусть, всё лучше, чем это ожидание казни! Должно быть, что-то изменилось в её осанке, потому что колени Развалова больше не касались её колен на ухабах. И когда она уже почти разжала губы, чтобы умолять его, то экипаж остановился.

Через минуту она уже стояла перед домом, в котором снимала комнату. Танюша нехотя вылезла вслед за ней. Прошумел голос Никитина, ударил в щёки холодный ноябрьский воздух, заржала лошадь. Она не помнила, что сказал ей напоследок Развалов, да и сказал ли? Последние слова перед эшафотом – неужели ей не досталось и этого? Считаные секунды – о! как быстро они пробежали. Разве не мудрый человек написал, что наш мир – худший из возможных миров, ибо всякое наслаждение мимолётно, а за ним следует лишь новая жажда, новый голод… [искажённая цитата Шопенгауэра из книги «Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа»]

На ватных ногах Ляля Гавриловна вошла в дом и очнулась уже в постели. Полночи её бил озноб, в полусне она была уверена, что упустила, потеряла что-то важное и что теперь уже слишком поздно. Под утро она увидела гнетущий сон, в котором почти не было образов, только давящее настроение приближающейся беды, помешать которой она не могла. Что-то беспрерывно падало, падало, и невозможность предотвратить падение разрывала Ляле Гавриловне сердце. Она в отчаянье чувствовала Танюшины руки у себя в волосах, слышала её голос, но продолжала вновь и вновь переживать это непоправимое падение: нет-нет, Господи, нет-нет… И снова: ради Бога, нет-нет…


Этот день врезался в её память, и ещё долго она содрогалась, вспоминая его и случившееся после.

Она не знала, что из сотворённого ею было хуже всего: то, что она не заинтересовала Развалова, или то, что не поехала с ним. Спустя какое-то время она уже сожалела только о том, что не поехала с ним, что не вывернулась наизнанку, пытаясь развлечь его, лишь бы не закончились те благословенные считаные секунды.

На фронтиспи́се её «Змеиной дороги через ночь» был красивый дагерротипный портрет Развалова. Она обращалась к нему, объясняя ему всё и читая в его глазах, что он её понимает. В те годы книжный разворот был её самым сердечным, самым близким другом.

На другой день квартирная хозяйка изгнала Лялю Гавриловну и Танюшу за «непристойное поведение». Поздним вечером после работы, когда они уже легли, она постучала к ним в комнатку, Танюша открыла, и хозяйка чуть не выволокла обеих, не дав им одеться. Всё случилось при поддержке и восхищении прочих жильцов: те зашли в комнату, трогали вещи, посмеивались над Лялиной ночной сорочкой («Возили б меня в экипажах, я б сорочку не такую срамотную надела.»).

Кто-то стряхнул на пол её перьевые ручки, они покатись, хрустнул под каблуком растоптанный блестящий корпус самой лучшей, подаренной к гимназии дядей Борисом. Смахнули на пол стопочку работ, исписанные листки разлетелись по полу.

«Развели грязь!» – хозяйка смела с тумбочки недоеденную с вечера и припасённую на утро Лялину ягодную пастилку, как мусор. На пастилку тоже наступили, раздавили, размазали, замарали рассыпанные бумаги нежно-розовым…

Опозорив их вдосталь, хозяйка оставила их до утра и сама заперла снаружи дверь на ключ:

– «Этой ночью не поблудите!»

Танюша плакала. Ляля Гавриловна окаменела, а расплакалась, только увидев Танюшины слёзы. Ночью, само собой, не спалось. Собрали вещи, утром сидели на чемоданах, ждали, когда отопрут, но отперли только после 10. Потом искали с Танюшей, где бы оставить вещи, где бы их заселили без поручительства. Опоздали к Гутновичу на полдня, за опоздание вычли из денег за целый день…

***

Сказка о царевиче-птице и однорукой царевне

Подняться наверх