Читать книгу Сказка о царевиче-птице и однорукой царевне - Надежда Николаевна Бугаёва - Страница 8
Кукла в брючной паре
ОглавлениеВторая встреча выпала на последний день лета следующего года.
В августе Ляля Гавриловна сначала прочитала о смерти Левитана, а через несколько дней узнала, что умер старший брат поэтессы Соловьёвой, Allegro, которую она видела на том незабвенном вечере. Говорили, что он был мудрецом и заживо утопил себя в живице. Наконец, в последнюю неделю лета скончался Ницше.
[живица, терпентин – смолы, выделяющиеся из разрезов на хвойных деревьях и дающие при перегонке скипидар]
Ляля жила с Танюшей, давала несколько уроков и работала у Мони Гутновича. Но иногда ей хотелось, чтобы городовые всё-таки выследили Гутновича и пришли к нему с обыском, и тогда бы она радостно крикнула им: да, я знаю Гутновича!
Одним вечером Ляля Гавриловна заметила, что заполнила свою жестяную коробку. Она пересчитала и от волнения вынуждена была сесть: там было без малого двести рублей.
На другой день, проходя в обед мимо книжной лавки, она увидала, что в новом издательстве «Скорпион» вышел сборник разваловского кружка «Астарте» «Flores mortis» [лат. цветы смерти].
Эти события впоследствии совершенно переплелись у неё в сознании, и, обращаясь к развороту «Бликов и теней», она благодарила его за то, что это он дал ей силы в минуту невзгод.
В тот день Ляля Гавриловна с верной Танюшей пошла подать заявление на Бестужевские курсы, но его не приняли: у Ляли Гавриловны не было родственников в Петербурге, что оказалось обязательным условием для приёма. Ляля Гавриловна этого не знала. Она почему-то почувствовала себя опозоренной и едва различала, что происходило вокруг, когда они после дошли до Невы, перешли по мосту и зашагали по Университетской набережной. Двести рублей в мешочке, спрятанные в портфеле, казались ей тяжелее трёхпудовой гири. Она подумала, что вдруг он, он сейчас увидит её, опозоренную, и в отчаянье отворотила лицо вбок.
Было тридцать первое августа – день смерти Бодлера. Было прохладно, и ветер нёс в лицо искристую влагу. Ляля Гавриловна даже чувствовала удовольствие, и ей хотелось говорить ветру: ну же, ну же, ещё, неужели ты не способен на большее?.. Внутри у неё всё было напряжено и стояло колом, сердце билось часто, она не могла остановиться, чтобы снова и снова не вспоминать вопросы приёмщиков на курсах и свои ответы.
А известна ли вам сумма годового взноса и имеется ли у вас оная, спрашивают они. Проживаете ли вы с родителями? Раз нет, так, стало быть, у своих петербургских родственников? Вынуждены отказать, милостивая государыня, так как проживание курсисток на квартирах и вне надзора семьи совершенно недопустимо-с…
И вот на неё уже не смотрят, как будто она не более чем голубь, случайно залетевший в чердачное окно. Ни единого слова от неё более не ожидается – она чернавка, замарашка, нищенка, холопайка, пахнущая луком и убожеством, вот кто она для них. Ей даже стало тяжело дышать: ярость, унижение, гордость, отверженность – всё соединилось и взорвалось у неё в груди, словно гранату бросили в фекальную яму. И теперь она яростно и зло приветствовала холодный туман у себя на лице, как бы говоря ему: посмотрим, как ты это смоешь своими жалкими силами и имеются ли у тебя оные…
Впереди, около массивных пьедесталов с тяжёлыми сфинксами стояли люди, неслись голоса. Вся в горечи своей свежей обиды, Ляля Гавриловна поворотила голову к реке и в ту же секунду увидела его. У неё аж в голове помутилось, ноги перестали идти, защекотало пальцы рук и ног. Где её настигло, там и осталась стоять.
Из прочих собравшихся ей были внешне знакомы Мережковский и бывшая с ним стройная дама в чёрном – Madame Мережковская, рядом Минский и неизвестный низкорослый господин с плешью и насурмлёнными очами, возведёнными горе. Читал, оперши́сь рукой о пьедестал и держа красивый профиль напротив Невы, молодой человек лет тридцати с русой бородкой и пушистыми усами на волевом лице: это был поэт Брюсов.
Всё в его движении, в квадратных плечах и молодецком повороте корпуса говорило об энергии и духовном здоровье, и была гармония в прикосновении его уверенной руки к четырёхугольному сечению гранита.
В своём теперешнем состоянии духа Ляля Гавриловна без отвращения уловила речь читавшего: живость и сила, ощущаемые в нём, перекликались с её внутренним возбуждением. Но глаза её задержались на выступавшем не дольше чем на миг – они были на нём, на нём одном, стоявшем рядом.
Она даже не заметила обезьяну Никитина, маячившего там же под сфинксом подле Развалова. Лицо Ильи Ефимыча светило ей, как маяк, а все прочие лица были в тумане. Ей-богу, она толком не расслышала ни единой строки, произнесённой Брюсовым. Она только взглядом щупала лицо Развалова, как старый слепой отец щупает обеими руками любимое лицо возвратившегося блудного сына. Она боялась не успеть разглядеть его, не успеть заметить всё на нём и запомнить.
Вот он не улыбается, а слушает серьёзно, суя папироску в рот. Вот под цилиндром его тёмные волосы, до плеч, разметались ветром и обсыпаны моросью, как жемчугом. Вот шейный платок у него повязан как прежде, а небрежные руки засунуты в карманы.
Как Брюсов гармонирует с массивностью набережной, так Развалов непринуждённо противоречит ей со своей насмешливостью, с вороньей чернотой непонятно откуда выкопанного старомодного сюртука, с естественной нарочитостью манеры. Он будто говорит камню и людям вокруг: вот мои фантазии из сказки, из тёмного гриммовского леса с колдунами и людоедками, из гулких зал, где вино пьют из чеканных чаш и старых черепов, где из дубовых углов несутся заговоры, где царский сын бросает дворец и становится бардом, где на бледном челе тяготеет проклятье, а поцелуй оживляет погребённого ведьмой царевича… вот для чего поэзия, а вы откуда?.. Вы фабрите усы, вы жуёте говядину, вы ковыряете царапины, оставленные кошкой, и задумчиво размышляете, избавитесь ли к завтрему от расстройства кишечника…
Тут раздались аплодисменты – Брюсова благодарили, ему жали руку, ему говорили, его слушали и ему отвечали. И Развалов улыбнулся – и тоже пожал Брюсову руку, тоже что-то говоря ему. И Ляля Гаврилова вдруг увидела его новыми глазами: никакого гриммовского леса, никаких ведьм, только моложавый петербургский господин, на груди которого ветер растерзал галстучек и который, видимо, говорил своему московскому коллеге что-то очень дружеское и приятное, и оба они смеялись, причём в манере Развалова с людьми она заприметила открытость и даже безыскусность, каких раньше в нём не подозревала.
У него была широкая (кошачья, подумала Ляля) светлая улыбка, обнажавшая зубы. Кивая собеседникам, он деловито, обеими руками, придерживал перед ушами свои пушистые волоса, чтобы их окончательно не растрепал ветер, и этим напомнил ей театрального актёра, придерживающего свой реквизит в буфете, дабы пышные букли парика не окунулись ненароком в рюмку клюквенной водки. Развалов был старше Брюсова, выше и тоньше его и казался рядом с ним тополем подле молодого дубка.
Она не заметила, как подошла ближе и теперь стояла вплотную к собравшимся, окружённым группой зрителей и газетчиков с фотографом. Ляля не удивилась, когда Никитин узнал её и первым шагнул к ней: M-lle Lala! В её имени он сделал акцент на последний слог, произнося на французский манер. Ей почему-то это было неприятно и хотелось как-то оскорбить Никитина, хотя он не причинил ей ничего плохого. Она чувствовала, что может сказать и сделать что-то такое, чего не позволила бы себе в другие дни. Внутри у неё как будто потрескивал огонь.
Брюсов в этот миг обращался к публике и пару раз помянул название «Скорпион». Он обернулся к Ляле Гавриловне, в тот миг поприветствованной Никитиным, и коротко поклонился ей. Лицо её оказалось обуя́нным такой острасткою, что Брюсов не удивился незнакомке, – он и сам был взволнован и разгорячён собственными стихами. Он был таким же, как она, и волны поэзии захлёстывали его так же с головой, как и Лялю. Он как бы сразу узнал её…
Вы будете читать, – только и спросил Брюсов Лялю.
Ей казалось в тот миг, что своим взглядом она может испепелить или обратить в камень, как василиск. Видели ли зрители в ней то, что она ощущала в себе? Кто знает. Но она стала там, где минутами раньше стоял Брюсов, и прочитала «Балладу о ведьме и короле».
***
Я юродивой поганой
Проскользну за край равнины.
– Эй, ты кто? Не смей на раны
Мёртвым сыпать хвост мышиный,
С нас и так проклятий станет.
Я как тень проковыляю;
Вереск под ногами хрустнет,
И увидевший отпрянет,
Плюнет в спину, косо взглянет,
Трижды цокнет и забудет.
– То бобылька, станет ночью
Отрезать у павших кудри,
Вынимать у них серёжки,
Целовать у мёртвых губы,
Проклинать их наречённых…
– Ой, такие ходют, ходют…
Норовят стащить младенца…
Возле поля боя бродят,
В крови мёртвой мочат ноги,
Вырезают мёртвым сердце…
Я пришла на эту пустошь,
Услыхав, как воют звери:
Твари, навостривши уши,
Обсуждали бой под дверью,
Лязг мечей и павших туши.
Люди ищут тех, кто выжил,
Вздохи шумны и кряхтенье.
Души, тихие, как мыши,
Воздух пропитали пеньем.
Стынет кровь у тех, кто слышит.
Стынет кровь в моих ладонях,
Трупы спят сном незнакомым.
Белый пар над их телами
Я поспешно собираю,
Прячу в флягу и котомку.
В каждой капле фунт железу,
Чьих отважней – и поболе.
Уж во фляге тонна весу.
Нету сил, обратно к лесу
Волочиться час приходит.
Вдруг нога моя запнулась,
Сердце смолкло, вдруг сорвавшись:
Я почувствовала душу,
Что наградой станет лучшей —
Принц… нет-нет… Король лежащий!
Его кудри разметались,
Кровью слиплись; ищут руки
Что-то, в кулаки сжимаясь;
Сердце биться исстрадалось,
И всё реже, реже стуки.
И в тумане, обметавшем
Всю холодную равнину,
Он звезде подобен яркой
И глаза мои дикарк
Блеском ослепил орлиным.
Знаю блеск мечей тревожный,
Знаю звёздный блеск печальный
Говорят, блеск злата ложный…
То не блеск! – лишь этот можно
Блеском звать и звёзд сияньем!
Ветер! холодить как смеешь
В его теле тёплом раны?
Меч! почто пробил железо?
Овод! ну зачем ты лезешь
По краям царапин рваных?
Вы, глаза! его не видя,
Ну зачем вы открывались?
Ноги! вы зачем ходили
В без него постылом мире —
Грудь! зачем дышать пыталась?
Кто я, где я – не припомню…
Вмиг во мне всё обломилось.
На колени опустилась,
Непонятной мне истомой
Руки, движими, схватились,
Подтащили ближе флягу
Уст, кончиною сведенных.
Из неё излилась влага,
Пролилась на грудь туманом,
Скрыла профиль заостренный…
Пусть глаза пока закрыты,
Губы ожили и шепчут:
– У меня доспех пробитый…
И спасибо за напиток,
Жажда давит грудь всё крепче…
Воин, воин, пусть не гложет
Жажда грудь твою в доспехе!
Золотой венец возложен
На главу, и стол надёжен
Золотой, отверзни веки!
Видит ветер, видит небо,
Видят каждый холм и камень —
Вир обид твоих исчерпан.
Помни, край за дальним лесом,
Помни, лес! Вы слово дали.
Жизнь в уста твои вернулась,
На висках трепещут вены.
Я чернавка, я дурнушка —
Дай прижаться поцелуем
В первый раз и в раз последний.
Губы солоны и сухи,
Пахнут кровью, конским мылом…
Наклонюсь поближе к уху,
Стисну зубы на обушье:
Понесу здоровым сыном.
… Он меня не должен видеть,
Мне тот взгляд проколет сердце.
Скажут – ведьма приходила,
Мёртвым косы теребила
И смогла украсть младенца.
***
Она окончила читать и видимо никак не могла прийти в себя, никого не замечая вокруг и тяжело дыша, как в забытье или после припадка. Голос у неё резкий. Читала она трагически, вперяясь широко раскрытыми глазами в пустоту, где ей, очевидно, были зримы ведьмы и мёртвые короли из её же стихов. Что ж, как говорится, недурственно.
На ней совершенной погребальной лентой навешен гимназический портфель – мышиный хвост я бы не удивился найти в таком портфеле, – а шляпку она одолжила у мальчика-посыльного. Как и свою брючную пару – так наша гимназистка-то гимназист!
Не стоит надевать такую шляпку и такой костюм, ежели хоть робко уповаешь, что тебе лобызнут ручку: мальчикам ручек не лобзают, им пеняют по тощим задкам. Уж я-то знаю, ибо, хоть сам давно не мальчик, свой афедрон вынужден блюсти по сей день, отражая попытки многих охотников пнуть.
Потом ей аплодировали, конечно, и Брюсов приложился и спросил её имя, извинившись, что не всех знает в Петербурге. А остальные, включая меня, немного конфузились, стоя вокруг, и в итоге промолчали, что тоже не всех знают в Петербурге. Откуда, например, нам знать её? Она нигде не печаталась и ни разу не приходила ни на Троицкую улицу, ни к Мережковским на Литейный, ни к нам, никуда.
Зинаида Николаевна, само собой, тут же подошла и сказала пару своих острот, чтобы немного размяться после долгого стоянья: дескать, она не сомневается, что описанное в сих стихах могло случиться только в нашем Петербурге, милейшем прибежище смерти и тленья, где кражей младенца давно не удивишь даже впечатлительного. А тварей, навостряющих уши под чужими дверьми, она ежедневно встречает то на Невском, то ещё где и многих имеет несчастье знать по фамилии.
Все смеялись, дабы угодить неласковой Зинаиде, даже попытавшийся набычиться Брюсов. После неё, право, даже горькое покажется сладким. Сам Брюсов, впрочем, не похож на скоморошников, как некоторые из нас. Так что, возможно, он настоящий поэт.
Затем Брюсов раздал публике свои буклеты, и с нас сняли фотографический портрет. Моя ненаглядная скотина Никитин пугался людей и лип к моему боку, а Кузмин успел наговорить мне сальностей, коих привёз легион. Его послушать, так Брюсов приехал лишь затем, чтобы сразу с вокзалу взять разбег и прыгнуть Мережковским в постель. Утихомирься, Миша, это тебе в Египте или в Поволжье сообщили? Если меня стошнит, так на тебя. Впрочем, я ещё не сказал, что ты неправ.
Стали собираться ехать к Мережковским на Литейный, подогнали коляски. Зинаида взяла гимназистку под локоток: вы, конечно, едете с нами, ma chérie [фр. моя милая]… И все поняли, что у Гиппиус новая кукла-protégé, с которой она станет играть до конца года… Кукла? И тут я вспомнил, где именно видел гимназистку в шляпке посыльного: это же была моя фарфоровая девица, Mademoiselle Крику-быть!
И я моментально почувствовал себя Сальтеадором-разбойником и невольно улыбнулся: лучше уж Сальтеадором, чем лакеем при каком-нибудь щеглёнке Полякове, изволившем быть сыном купца, а не мещанина, и строящем для поэтов издательство. Я не могу, как Никитин, по-собачьи бурно радоваться, что купчик Поляков имел злополучие влюбиться в поэзию и теперь оплатит нам шампанское. Впрочем, пускай, только пусть оплачивает издалека: не терплю, когда стоят над душой и советуют, каким шрифтом и с какого боку печатать посвящение моей мёртвой собаке.
[намёк на роль мецената Полякова в основании издательства «Скорпион», которое тот спонсировал, будучи сыном богатого купца]
Добрый мой Никитин подчёркивает, что не «пишет», а «покучивает». «Пишут» старые геморрои вроде его батюшки и облысевшие к 18 годам гимназисты, а незаплесневевшая публика кутит. Его звериная работоспособность заменяет ему и талант, и capitis [лат. голову]. Однако под кутёжным налётом мой Никитин, пожалуй, куда добропорядочнее и меня, и половины Петербурга, и, пожалуй, своего батюшки.
Пока ехали, занимали друг друга беседой: Брюсов рассказывал об университетских годах и о «Русском архиве». Нельзя издавать новое по-старинке, говорил он, новое потому и новое, что не терпит самого запаха старого, не терпит всего ревматического и дряхлого. И мы смотрели ему в широкое умное лицо и с улыбкой видели, что новое, должно быть, отчаянно любит его, Брюсова, такого молодого и далёкого от любого ревматизма.
Рядом с ним, таким бойко вылетевшим из Московского университета, я ощущал себя ревматической птицей. От него пахло брокаровским туалетным мылом московской поэзии, а от меня… что ж, а мне привился душок стихотворства с ноткой «Oxygenee» и ясным послевкусием плача Ярославны.
[«Oxygenee» – французская марка абсента]
Но есть ли промеж нас различие? Мыльце здорово пенится и приятно раздражает всем рыльца, особенно критикам, – о, закрой свои бледные ноги!.. О, намыль своё туалетное мыльце!.. Помилуйте… И «Oxygenee» можно при желании намылиться, если иметь в достаточном количестве оного и усердья. Однако стоит ли?
Я-то своим рукодельем нисколько не покушаюсь менять мир. Я люблю то, что люблю, и ненавижу то, что ненавижу. Моя дерзость естественно внушена мне моими же страстями, привязанностями и пороками, в коих нимало нет оригинальности.
В юные годы я то подражал одному, то тянул жилы из другого. Росшая из меня рука Лермонтова шевелила пальцами Вельтмана и душила моё собственное горло с шекспировской страстью. Возможно, и не душила, а отечески поддерживала неокрепший хребет… Потом у меня отросла собственная ручонка и зашевелила астартовскими пальчиками, а прежняя отсохла и упала где-то, на полях юности…
Сатира – увольте… Для сатиры надо почаще ходить в банк, на почту или к генералу на приём, чтобы как следует разозлиться. А я недостаточно много хожу и для сатиры не имею ни дров, ни запала. Так, перебиваюсь обычным подбурливанием. То ли от несварения желудка, то ли от несовершенства мира, пора не разберу…
«Астарте» – наездница, едущая на роковой любви. Во-первых, любовь хорошо продаётся. Во-вторых, если меня вышлют, мама опечалится. А в-третьих, многое прочее внушает мне одну скуку и отвращение. Я не Антоша Чехов, мне не хочется запрягать убожество нашей безобразной жизни. Чем писать о любви, которой мешают пальцы грязной бабы-кухарки, умакнутые в миску щей, лучше не писать вообще.
К чему же тогда искусство?.. Не в самом ли вопросе? Дай ответ, не даёт ответа… А ежели даст: Nevermore! – едва ли стоило и спрашивать… Так и я – я не даю ответов и перехожу на другую сторону улицы, едва завидя желающих испросить оных.
***
Ляля Гавриловна только успела махнуть на прощанье Танюше, как уже ехала рядом с незнакомыми людьми. Он поехал в другой коляске. Рядом с Лялей сидела красивая и самоуверенная длинноносая дама – Зинаида Николаевна. Дама была бесконечно мила с ней, но её тон казался Ляле покровительственным и вызывал только что-то вроде новой ярости: сегодня всё вызывало в ней лишь её, как будто у Ляли Гавриловны содрали кожу и даже розовая вода раздражала свежую рану.
– «Так вы ещё гимназистка, ma chérie? [фр. моя милая]»
Дама смотрит на неё, как с одобрением смотрит на яблоко едок, похваливая румяный бочок. Или Ляле Гавриловне так только кажется?
– «Уже третий год, как нет, Madame», – резко отвечает Ляля.
Дама ничего не добавляет и оглядывает её в раздумье, как симпатичную, но кусачую собачку. Или это опять Ляле Гавриловне только кажется?
До Литейного ехали недолго. Вылазя, Ляля Гавриловна сразу увидала его, выходящего из коляски подле Брюсова, и чуть не свалилась под стоящую лошадь. Она не испытывала неуверенности – напротив, лишь сильное волнение, граничащее с истерикой и чреватое дрожью в голосе, заносчивую, непонятную ей самой злобу и что-то ещё, от чего у неё свербило в каждом ноготке, щекотало и пощипывало каждый сантиметр тела.
Одно из двух, подумала она, одно из двух. Так можно чувствовать себя только в двух случаях: если ты самодвижущаяся повозка, тебя только что лихо завели ручкой и теперь ты подскакиваешь на месте, залихвацки жужжа от нетерпения поехать; или если ты Жанна Д’Арк и под тобой заманчиво потрескивают искры.
***
Я сносно бываю с людьми, сносно говорю, сносно слушаю говорящих. Я не ёрзаю, не тушуюсь, у меня красивые ноги, классический нос и трогательная родинка на лопатке, так что цыганка нагадала мне прилюдность.
Никогда, впрочем, не чувствовал духовной потребности бывать у Мережковских или говорить с ними. Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеич только утомляли меня. Когда хозяин дома заводил песню о Христе и Антихристе, то я понимал Пушкина, ставшего безбожником. Тем не менее, я никого не обижал, никем не пренебрегал, пил предложенный кофей и угощался сигарой, высказывал мнение, если спрашивали, смеялся шуткам и шутил сам.
Сегодня всё внимание принадлежало московскому гостю и беседа была сверхоживлённой. Зинаида хотела сделать вид, будто томно полулежит на диванчике, однако в её бодрости и желании ошеломлять собеседников остротами было мало томного. Приоткрыли окно, и в гостиную врывался шум улицы, стук копыт и голоса возниц.
Я люблю компании, в которых красивые женщины и гремит дух озорства. Желание сидеть чинно под чужими взглядами и притворяться знатоком кофея мне неведомо и кажется комичным. Комичными кажутся мне и те, кто изрекает пошлые сентенции или немыслимые дерзости, заглядывая в лица других в поисках реакции. Постойте, постойте, дождитесь хотя бы, пока вам за это заплатят, не паясничайте бесплатно…
Сегодня в гостиной Мережковских было мало красивых женщин и ещё меньше озорства. Все вокруг столь искренне считали себя светлейшими умами современности, что немного потели от радости и пускали флатусы, изящно отставив ножку. [флатус (лат.) — газоиспускание]
Воображение нарисовало мне: сам себе я выглядел ребёнком, ураганом пронесшимся по окрестным лужкам с беспечными товарищами своими, дурашливо играя с деревянной лошадкой и показав ей мир. И вот, вбегая обратно в дом, – вдруг увидал, как прочие дети обернули ко мне головки со своих низеньких стульчиков, – никто из них и не вздумал пачкать подаренную папенькой лошадку по лужкам! Фу, как немодно!.. Эти, несомненно, играли со своими лошадками самым прогрессивным и модным среди деток способом. О, спрячь свою в пятнах лошадку!.. Я-то играл, как сам того хотел, кидал палки и нырял в лужицы… А кто-то сочинил модернистский и пресмелый способ, бог знает какой… Эти любители «вкуса нового времени» катали своих лошадок на велосипедах и хохотали от собственного дерзновения, читали своим лошадкам запрещённые книжки и пьянели от восторга перед неустрашимостью вверенных им рысаков… Они и мне пытались читать – вероятно, разглядели во мне что-то лошадиное.
А теперь что же? – теперь я запыхался и присел рядом с ними, и если посмотреть на нас со стороны, то ничем от них уже не отличаюсь. И вот мы все по команде поднимаем руки и начинаем играть, по команде хохочем, по команде резвимся… Но почему тогда преломляется резвящаяся нога? почему ком застревает в хохочущем горле?
Размышляя так, я наверняка выглядел задумчивым и поэтичным любителем кофея, о котором Зинаида сможет сказать какую-нибудь одобрительную остроту: право же, стоит чаще давать Илье Ефимычу кофе и запрещённые книжки, как дают пациентам морфий, – у него от них начинает играть румянчик, какой у здоровых людей появляется только после ограничения в кофее и «мракобесии»…
А я и правда задумчив и поэтичен, но – наедине со своим бюваром. В собрании же я завешиваю наготу своего сердца тогой наготы, как древний римлянин.
Я лошадка, которая рядится в лошадку; африканец, который рядится в африканца; поэт, который рядится в поэта. Я нацепляю трагическую маску и за ней уже не сдерживаю настоящих слёз. Так что ж? Моё публичное «я» для публики, моё внутреннее «я» – лишь для меня.
Я совсем забыл о Никитине, к которому привык, как к брату или давно купленному граммофону. Никитин на таких встречах сидит смирно, жадно дыша, жуя что попало и при случае неутомимо восхищаясь хозяйкой вечера.
… А что плохого, собственно, в бурных играх без боязни ненароком сыграть в немодную игру? Если это такой модус, то что есть прогрессивного в порицании одних правил и в превозношении новых? Вот в музыке, положим, есть аккорд и есть музыкальный регистр, и, как бы ни силился проповедник авангарда, он не выдует из своей трубы антизвук, каковому в силу вопиющей новизны не сыскать себе места ни в регистре, ни в аккорде. А ежели и выдует, то кому охота это добро слышать?
Почему бы не знать лишь твёрдо, чего ты желаешь и чего не желаешь, и не делать бы своё дело, плюя на авангарды, арьергарды и любых политических рысаков и вовремя уворачиваясь от прочих плюющих?..
Едва зашли, едва сняли пальто в прихожей, едва разложили себя кто на пуфике, кто на кушетке, как Брюсов завладел всеобщим вниманием. Его просили прочитать что-то новое, и он стал читать о странной своей любви к мечте и к противуречьям. И я чувствовал, что понимаю Брюсова, что у меня с ним есть агнация и общие цели, что телесное в своей яркости влечёт и меня тоже и что если славить любовь, то только сильную, как смерть…
А потом тот читал ещё что-то и называл себя царём, и я опять пережил прилив одобрения. Я почему-то ощутил себя подле Брюсова как театральный актёр рядом с настоящим порфироносцем, чудом воплотившимся у нас в гостиной. Я всё ждал, когда Брюсов с улыбкой закончит игру и обратится к другим по-свойски, но тот этого не делал. Точно, раз заскочив на каменный парапет набережной, он фланировал по нему туда и сюда и не желал соскакивать обратно, к людям без порфир и с размокшими на ветру носами.
И я понял, что Брюсов видит искусство только таким, видит в поэзии свой тайный парапет, хоть на полметра, хоть на метр подымающий человека ближе к звёздам. Мне было хорошо слушать Брюсова, и я мысленно представлял себе чистоту брюсовских образов вымытой брокаровским мылом с хрустящей пеной и улыбался, потому что никто не знал моих мыслей и Никитин рядом похвально хрюкал как свинья.
А потом я перевёл взгляд на заговорившую Зинаиду Николаевну и увидел рядом с ней малютку Лялю, смотревшую прямо на меня. Я подумал, что она развлекает себя, рассматривая мои волосы, моё лицо, мой сюртук и содержимое моих карманов на просвет – женщины так делали постоянно. Я не увидел в её лице того выражения заманчивого согласия, с каким на тебя смотрит женщина, готовая пойти с тобой в номера.
Если, скажем, дитя с восхищением разглядывает ряженого на ярмарке, то им незачем после идти в номера, так ведь? Вот и она разглядывала меня из-под парапета, всей душой любя ряженых, хотя и боясь подать им ручку после представления. Я обычно не общался с такими женщинами и не испытывал к ним интереса, только в крайнем случае, если они были очень красивы или если под детской холодностию угадывался ещё не раскрытый сундучок андромании.
Вот дочитал Брюсов. Зинаида с приятной улыбкой выразила восхищение, но посетовала, что тут, в Петербурге, приходится чуть сильнее напрягать голос, посвящая богам стих, ибо из-за неизменных туч страдает слышимость и небеса внемлют не без усилий. Никитин чуть не подавился подобострастием и немного полаял.
Тогда Зинаида обернулась к своей новой куколке в брючной паре и с улыбкой спросила её мнения насчёт стихов Г-на Брюсова. И хозяин дома, и томный Кузмин, и наши астартовцы, и все прочие, кого нисколько не интересовало мнение гимназисток в брючишках насчёт стихов Г-на Брюсова, и бровью не повели, спокойно ожидая её ответа, ибо это была новая забавная игра, затеянная Madame Зизи.
И шляпка посыльного, не глядя на Брюсова, ответила только Зинаиде Николаевне, что более всего ценит нежную сыновнюю преданность Г-на Брюсова традициям нашего седого прошлого и заветам того же Ломоносова, согласно коим стихи свои Г-н Брюсов населяет исключительно царями, царицами и порфирами, пренебрегая менее высокими образами, противными славным канонам старины и непонятно зачем принесёнными в литературу пушкиными и некрасовыми.
И секунду Зинаида думала, а потом мелодичнейшим образом захохотала, что, точно, если уж воспевать сад, то не какой иной, как Петербургскую академию наук, и если избирать себе спутницу, то, конечно, царицу, ибо весёлая и пляшущая царица – вот награда долготерпеливому и разумному мужу (и бросила взгляд на своего святошу Мережковского).
Зинаидин ответ в тон и смех ободрили Шляпку, и она моментально воскликнула:
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноокую царицу,
Черногривого царя!
Кто-то прыснул, Никитин хохотнул. Неожиданность и неуместность образа царя сделали изменённые строки комичными. И Брюсов немного покраснел и пошутил в ответ, что тогда, на худой конец, подайте ему чернокнижника царя, так как черногривый собрат его чересчур дик, – а впрочем, не чересчур! – ведь дик был Ассаргадон, царь всех прочих царей!
[Ассаргадон – герой стихотворения В.Я. Брюсова «Ассаргадон»]
И Зинаида попросила его прочесть, и он моментально прочёл, а она затем прочла в противувес что-то из своих писаний, адресуемых как бы от мужского лица, а после занимала гостя вопросами, как-то: правда ли он назвал в одном стишке женщину ведьмой, или ей так только сказывали, и уж не про неё ли сие было писано…
И в комнате стало немного веселее (удивительно, учитывая, что там ещё находился её Дмитрий Сергеич), и Брюсов стоял по центру и, по-видимому, чувствовал, что его ценят по достоинству. Обеда не было запланировано, и нас просто обнесли хлебом и вином.
Мы с Мишей Никитиным постояли и поговорили про будущее: после обязательного ангажемента в Киеве, Крыму и Одессе мы с ним собирались снова поехать во Францию, прочистить галльским воздухом забитые лёгочные трубы.