Читать книгу Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Борисовна Иванова - Страница 12

Часть I
Время жизни: зима
Выбор себя

Оглавление

«Аттестат зрелости

Дан сей сыну академика живописи Борису Исааковичу (ему же Леонидовичу) Пастернаку, иудейского вероисповедания, родившемуся в Москве 30 января[2] 1890 года, в том, что он, вступив в Московскую 5 гимназию в августе 1901 года, при отличном поведении обучался по 6 июня 1908 года и кончил полный восьмиклассный курс, при чем обнаружил следующие познания:

По Закону Божию –

Русскому языку и словесности 5 (отлично)

Философской пропедевтике 5 (отлично)

Латинскому языку 5 (отлично)

Греческому языку 5 (отлично)

Математике 5 (отлично)

Математической географии 5 (отлично)

Физике 5 (отлично)

Истории 5 (отлично)

Географии 5 (отлично)

Немецкому языку 5 (отлично)

Французскому языку 5 (отлично)

Награждается золотой медалью».

На документе помета: «Императорский Московский Университет».

Сохранилось прошение:

«Его превосходительству г-ну ректору Императорского Московского университета от сына академика живописи Бориса Исааковича (его же Леонидовича) Пастернака:

Прилагая при сем: 1) аттестат зрелости за № 383, выданный Московской 5-й гимназией; 2) свидетельство о рождении за № 1450, выданное Московским общественным раввином и засвидетельствованное Московской городской управой за № 20512; 3) свидетельство о приписке к призывному участку по отбыванию воинской повинности за № 269; 4) свидетельство за № 625, выданное Училищем живописи, ваяния и зодчества моему отцу как документ о звании и 5) 3 фотографические карточки, засвидетельствованные директором Московской 5-й гимназии, имею честь просить Ваше превосходительство о принятии меня в число студентов Императорского Московского университета на первый курс по юридическому факультету.

Сын академика живописи Борис Пастернак».

Принят. С Мясницкой на Моховую, где располагается юридический факультет, дорога недлинная – в университет он ходит пешком.

Желание одиночества все упорнее посещает его, несмотря на сильнейшую, глубокую связь с родителями.

Или – все-таки – отчасти связь уже была нарушена: взрослением, естественным стремлением к самостоятельности? Или – его начинала тяготить некоторая старомодность отца, его подчеркнутая – на фоне модернистских, авангардистских тенденций – традиционность?

Пастернак отказывается выезжать летом с семьей на очередную снимаемую родителями дачу, пытается самостоятельно заработать себе на жизнь. В одном из номеров дешевых меблированных комнат в числе нескольких студентов он ведет занятия с группой взрослых учеников, мелких чиновников и служащих, рабочих, лакеев и почтальонов: «Они ходили сюда затем, чтобы стать однажды чем-нибудь другим», – запишет позже Пастернак.

Не стоит забывать, что Пастернак всегда чувствовал себя ближе к тем, кого эксплуатируют, кого ограничивают в правах, к тем, кто работает не покладая рук, зарабатывая себе на хлеб, – чем к хозяевам жизни, тем более – к русской аристократии. Он никогда не ощущал себя crРme de la crРme, как посетители петербургских поэтических вечеров; никогда не стремился быть с богемой – и тем более быть богемой. Хотя – нуждался в поэтической среде, хотел (и привык) находиться в среде художественной.

Теперь он встречается с молодыми поэтами, в частности с познакомившим со стихами навсегда поразившего Пастернака Райнера Мария Рильке переводчиком и художником Юлианом Анисимовым («талантливейшее существо и человек большого вкуса», то бишь типичный московский дилетант); с Константином Локсом, впоследствии – переводчиком Бальзака, Мериме, Стендаля; с ним, кроме всего прочего, Пастернака свяжет совместная учеба в университете; с болезненно язвительным Борисом Садовским. У кружка появилось название. Его назвали «Сердарда». Непонятно, но громозвучно. Это слово будто бы кто-то из кружковцев слышал на Волге.

Пастернак был принят в кружок на правах не поэта, но музыканта; он встречал гостей бурными импровизациями.

Сам мир видится ему через призму творчества:

«Я теперь люблю невозможности, потому что знаю, что творчество это в своем возникновении отрицательное и в своей цели – положительное творчество, какая-то вечная пенка вокруг невозможного».

Огромная сила невысказанного и мучит, и отягощает, и стремится к обнаружению. Обрушивается на собеседника, на адресата – как, например, на Сергея Дурылина. Пастернак выражает свою ассоциативную путаницу эмоций и значений вокруг всего лишь одной подмосковной прогулки:

«Когда я шагал от вас в Тарасовку, я не знал, что тащу через этот грустный вечер какую-то вершу за собой. Наверное я загреб много грусти; по Клязьме в кустах; потом попался вывод из этих воспаленных туманом лесов, – подавляющих посылок; и этот мгновенный вывод оказался встречей с белыми спорящими девушками, которых я расспрашивал с трогательным многословием об этой вечерней Тарасовке. А у меня таким триптихом пело что-то вроде лирического силлогизма: так как сейчас весь этот большой лесной, речной и квакающий вечер сведет все небо без остатка на землю, и вот через 8 или 10 минут будет ночь, т. е. совсем невообразимые леса, перегороженные луной и растопленные в реке, и в реке поленья мрака будут разлетаться синими искрами звезд, и многое многое другое, и так как мы еще в дошкольный семестр записались где-то на большое сообщение и эта запись где-то далеко, далеко, но проходят сроки, и путешествие лесов через звезды совсем не хочет стать аудиторией, и белые спорящие, далекие – тоже не хотят, и так как там поезд бросил перед собой поток стучащих шпал, и лес как рыдающий отлив после парового вопля, и еще целое кругосветное плавание этих так как, как кольца Сатурна вокруг всех вещей, так как…[3] (порыв и сердцебиение вместо запятой), то вы, белые, спорящие – и тут они должны были бы предицироваться мною при помощи какой-нибудь несуществующей, невозможной поэмы, чего-то поставленного на голову, как мираж, и как мучат обвиняющего мир в пустыне в сравнении с его небесной извращенностью.

Вот фланелевые люди и сен-бернар идут по полю под салатистые облачка. А за мной все та же верша, и уже тяжелая. И вдруг попалось село туда, вечернее и праздничное. И только когда оно уже за спиной было, я испытал, что ведь это размывающее грустно, если такой широко облупленный ремень, как это шоссе, медленно сползает на горизонт, безучастно вложенный между избушек и заборов, стирая травку околиц. И хотя я не слышал звону, но, вероятно, там такая колоколенка с жестяным благовестом, которая хочет кататься по холмам, чтобы небо оплывало стоном, – а сама не может – мерцающая, слабая. И эта людная грусть на дороге, жилеты, и целая Лета подсолнуховой шелухи, забвение и покинутые сараи и калитки. Иногда косынки и возгласы, – потом снова ухает полями вечер. И уже мускулы дрожат, потому что верша оттягивает, и, наверное, в костях жужжит такое певучее утомление. При первой встрече с женственным – опять желание опрокинуть к ним весь этот путевой улов, как вывод из лирических заводей. Все это конечно совсем не нужно, а есть что-то нужное (и я уже догадываюсь об этом), которое бесконечно более ново для меня и интересно, чем все эти наблюдения, которые я даже развезу по стихам».

Бормотание в письмах, полное внутренней энергии! Талантливое, бурное, эмоционально перенасыщенное.

Однако первое, что записывает в своих этюдах Пастернак, – это не сельская природа, а московские впечатления, городской пейзаж:

«Уже темнеет… и сходятся затеплившиеся гостиные с заплетающимся шепотом занавесей, а внизу, в разгоряченных, влажных витринах разнузданная посуда и медь в музыкальных магазинах, и певучие, изнемогающие переплеты, и даже игрушки, куклы и печи, и даже пустые неживые стекла технических контор кинулись ликующей чувственностью за улицей…»

Ликующая чувственность – это скорее о себе. Очень точно! И – в отрывках о некоем Реликвимини, москвиче с итальянской фамилией, которая в переводе на русский означает «Вы останетесь» (то есть свидетельствует о духовном бессмертии). В этом странном персонаже с легкостью можно узнать зеркально отразившегося в нем автора – так, Реликвимини, неловко поскользнувшись, падает на асфальт улицы; известно, то же самое случалось и с Пастернаком – из-за неправильно сросшейся и укороченной ноги:

«В это время через сыпучие толпы и пролетки прямо, не сворачивая, а пересекает кто-то площадь по направлению ко мне, минуя памятник великого человека; он, наверно, многое хочет заменить своей походкой, так она неестественна и радостно исступленна».

Вот что вспоминал о юном Пастернаке его приятель Сергей Дурылин, в советское время принявший сан священника: «В сущности, в этих отрывках… „героя“ не было. Был Боря Пастернак». (Именно Сергей Дурылин впервые заставил Пастернака всерьез задуматься о будущем литературном призвании.) В прозе Пастернака, в его начальных опытах друг сумел разглядеть «чистое золото поэзии», хотя и понимал, что тому пока еще «бросается в голову лирический хмель», – отсюда бормотанья, наплывы одного образа на другой, нечеткость, вычурность общей картины.

На домашних поэтических собраниях в квартире Анисимова Пастернак впервые осмелился прочитать свои стихи, произведшие на присутствующих в высшей степени странное, неожиданное впечатление. «Я совершенно не знал, как к нему отнестись, – вспоминал Константин Локс. – Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона».

Перечитывая ранние опыты уже при подготовке переиздания первых поэтических книг – «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров», Пастернак напишет Мандельштаму 24 сентября 1928 года:

«…так это все небезусловно, так рассчитано на общий поток времени тех лет, на его симпатический подхват, на его подгон и призвук! С ужасом вижу, что там, кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движения темы, – ничего нет. (…) И так как былое варварское их движение, по уходе времени, отвращает своей бедностью, превращенной в холостую претензию (чего в них не было), то я эти смешные двигатели разбираю до последней гайки…»

Однако от «начальной поры» остались наброски, которые и разбирать не пришлось, – они целиком принадлежат пробе пера, – действительно рожденные ничем иным, как внутренним поэтическим гулом, «лирическим хмелем», жаждой сравнений, метафор, уподоблений и сопоставлений, обуревавшей Пастернака:

Гримасничающий закат

Глумится над землей голодной.

О, как хохочет вешний чад

Над участью моей безродной.


Здесь всё – если не преувеличение, то бравада: от «безродной участи» до «хохота» «вешнего чада» и «гримасничающего заката». По четверостишию видна тяга Пастернака к монументальности, глобальности сравнений, сближающая его ранние опыты с лирикой Маяковского: гигантизм при педалируемом воображаемом сиротстве, романтизация одиночества, акцентируемая непонятность и принципиальная непонятость:

Безумный, жадный от бессонниц,

Как пересохшая гортань,

Зрачок приник к земле оконниц,

В порыве изломав герань.


Юный автор полагает себя столь мощным по-маяковски и будетлянски неуклюжим и огромным, что его «зрачок» (взгляд) способен сломать цветок, а «небеса-калеки» глумятся над богоравным поэтом. И поэтова любовь в этом мире громад – громадна:

Что, если Бог – сорвавшийся кистень,

А быль – изломанной души повязка,

А ты, любовь, распарывая день,

Ослабишь быль и не услышишь хряска.


Что это за «сорвавшийся кистень», имеется ли в виду «сорвавшийся камень» или разбойничья гирька на ремне («Помилуй, Господи! А за поясом кистень» – В. Даль)? Невнятность характерна почти для всех ранних стихов, плохо или совсем не поддающихся расшифровке:

Рванувшейся земли педаль,

Своей лишившаяся тайны,

Как мельниц машущая даль

В зловещий год неурожайный.


«Земли педаль» явно появилась в результате музыкальных занятий, как и «Бетховен мостовых» в одноименном стихотворении.

Какой речистою зарей

В проталинах пылает камень!

Но кто-то в улице – второй

Каменьев задувает пламень.


Позже Локс вспоминал: «Эти стихотворения создавались на моих глазах и были написаны на клочках бумаги в Cafe Grec на Тверском бульваре». Записанное на клочках сильно отдает Велимиром Хлебниковым и Владимиром Маяковским. От Маяковского – поза, от Хлебникова – сумбурно осваиваемая поэтика.

Среди первых поэтических опытов – стихотворение «Enseignement» (обучение – фр.), посвященное «Л. В.», то есть Елене Высоцкой. В старшую сестру Высоцких (семья богатейших московских чаеторговцев) Иду был влюблен, и по-настоящему впервые в жизни, Борис Пастернак. И он давал ей, Идее, уроки, – здесь, в стихотворении, это слегка завуалированные уроки любви.

Я научу тебя тому блаженству,

Которого не заменяет ласка.

Ты ж надо мной, как можешь, верховенствуй,

Во мне печаль послушного подпаска.


Когда ненастье выбившейся прядью

Благословит твое изнеможенье,

Будь воскресающею двугорядью

Любого опочившего движенья…


Но вуаль прозрачна – если перечислить слова, связанные с чувством и чувственностью, то тайное станет явным – сквозь сумбур и невнятицу.

Надо заметить, что и философские, и теоретико-литературные размышления и рассуждения Пастернака той начальной поры столь же невнятны:

«То, что восприятию представляется действительностью, то есть выполненной задачей, – то для творчества еще не действительность, потому что это невыполненная лирическая задача творчества.

Так что возьмем грубую аналогию, чтобы назвать этот субъект. Пусть это будет лирический восторг. Тогда та легенда действительности, которая вызывает этот восторг, приходит как требование. Хотя действительность является здесь задачей, однако кажется, что прекрасное требует своего продолжения, и это потому, что оно становится высшей задачей и требует следующего разрешения. Пока творчество собирает аналогии, то есть подчеркивает проблематичность действительности, вызывающей лирическую активность, или оно говорит о том, что у него есть задача.

То, что мы имеем под именем искусства, есть развивающееся упражнение. Это растет способность понять из того, что в лирической задаче как таковой в силу ее нерешенной проблематичности, имеет место множественность возможных предполагаемых разрешений, множественность лирических потенций. Вот откуда проистекает богатство лирических ирреальных данных.

Пока творчество целиком болезненно, потому что оно исповедь о мире – задаче, об объекте лирически ирреальном. Искусство лирично лишь постольку, поскольку оно лишено лиризма, то есть оно говорит о ненаступившем выполнении лирической проблемы. Искусство это повышающаяся исповедь, мир бессилия».

Это – отрывок из письма 1910 года некоему Евгению (адресат не установлен. Скорее всего это не письмо, а набросок будущего доклада).

Итак, влияние будетлянства несомненно. Но лексический состав, словарь «пробующего петь» Пастернака близок не столько к словарю начала нового века, сколько к романтическому «общему» поэтическому набору века ушедшего: и непременный «пламень», и непременная «тайна», и «царственная печаль». Вдруг, неожиданно, в этот набор клише, где рифма вытягивает традиционное эхо, но при всем том странно нарушен привычный ряд уподоблений, входит преображенная необычным «зрачком» поэта реальность – как полуобнаженные амазонки из Дагомеи, поразившие воображение мальчика, или деревенские девушки в Оболенском:

И был ребенком я. Когда закат

Равнял единокровные предметы,

Поломок голени ступали в ряд,

Царя в лучах сощуренного света.


Они, как копья рыцарей, царили,

Они от смирной православной пыли

Бессмертье танца шли освобождать.

Ах, я умел так странно сострадать

Ступням скрещенным девушек в цистерне.


Неразрешимость, тоскующая мятежность, несбыточность, несказанность, невозможность лирического исхода в мир – все это переполняло юного Пастернака «каким-то голым отчаяньем». И результат этих исканий был пока еще приблизительным, неточным, невыразимым: «И вот в Сокольниках однажды, среди древних сосен, он остановил меня и сказал: „Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…“ Это было сказано про огромное тяжелое облако. „Кит дышит, умирая, на верхушках сосен“. Но через минуту, куда-то вглядевшись: „Нет, это не то“».

Так же обрываются – почти на полуслове – стихи, в которых уже предчувствуется слово, адекватное замыслу.

Появляются в стихах и пастернаковские «вещи», например знаменитое «трюмо», праздничная елка с рождественскою «позолотой», «гирляндами» бус, «шелестящим коленкором» игрушек; наконец, пастернаковские «свечи» и новогодний «вальс»:

И мимо непробудного трюмо

Снега скользят и достигают детской,

Быть может, им послушно и само

Дрожанье в елке позолоты грецкой.


О этот шелестящий коленкор

Повешенных в парче своей орешин,

И как нездешний шорох этот смешан

С молчаньем ангела и звоном бус и шпор.


О как отдастся первою гирляндой

Свечам и вальсу россыпь синих бус,

И так же глухо мальчик в шапке гранда,

И так же глухо…


На этом обрывается одно из самых энергичных и живых во всей «начальной поре» стихотворений.

И хотя Пастернак говорит в одном из ранних набросков – «насильственно заперт дар детства», но именно этот дар свежего и необычного зрения, соединенный с музыкальным бормотанием, преображает «декабрьскую руду» действительности гармоническими звуками аллитераций и ассонансов. Вслушаемся хотя бы в одну строку: «Свечам и вальсу россыпь синих бус…» Образы «тени», «бессонного подростка», «ребенка», «детской» перейдут в стихи Пастернака из этих первых опытов, в рамках которых навсегда останутся раннепастернаковские, действительно подростковые, гигантизмы:

Прощайте. Пусть! Я посвящаюсь чуду.

Тасуйте дни, я за века зайду.

Прощайте. Пусть. Теперь начну оттуда

Святимых сроков сокрушать гряду.


Для раннего Пастернака, как для Маяковского, характерно и богоборчество, от которого он, в отличие от Маяковского, затем напрочь откажется, отшатнувшись от «себя-прежнего». И все же – в этих стихах слышно, как

Грозя измереньем четвертым

И смерти предрекши погибель,

Душа шла на прибыль, на прибыль,

И сердце излилось за бортом.

.

Я чуял над собственным бредом

Всплеск тайного многолепестья,

Мой венчик, незрим и неведом,

Шумел в запредельное вестью.


Занятия философией Пастернак не оставляет, хотя в философских тетрадях рядом с конспектами набрасывает все новые и новые строфы. Однако он производит на друзей впечатление человека, боящегося своего собственного призвания. Темнота и неясность его стихов пугают его самого.


Пастернаки переезжают из казенной квартиры на четвертом этаже училища на Мясницкой в новое жилище – семикомнатную квартиру на Волхонке. Приходившие к Борису друзья отмечают, что Леонид Осипович становится все ироничнее при обращении с сыном. Он знал о новом увлечении сына – теперь поэзией – и не был этим доволен. Впрочем, отец, всегда сосредоточенный на своем даре и деле художник, вообще не был доволен его разбросанностью. Психологически они были очень разными, если не противоположными натурами. Зная о недовольстве отца, Борис писал в письме родителям, отбывшим на каникулы в Бельгию, в шутливом тоне, о своей серьезнейшей внутренней проблеме – поисках идентичности:

«Я в сущности нечто вроде св. Троицы. Индидя выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, вы меня философом считаете, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода. Что мне мешает завтра сказать, что я астрономией занимаюсь, вот тебе сразу и астроном»

(13 июля 1907 г.).

Несмотря на внушительные размеры новой квартиры, Борис опять делит комнату с братом: безупречно убранную, стерильно-скучную. Хотелось на воздух, на волю: друзья предпочитали встречаться с ним в университете или у Анисимова. Почти ежедневно Борис читал им новые стихи.

Отталкивание-притяжение – от родителей, от друзей, порою понимавших, а порою не понимавших и высмеивающих его поэтическую сумбурность, – приводило к внутренней напряженности. Разрешалась же она только стихами.

Еще в одесской гимназии Леонид Пастернак познакомился с Михаилом Фрейденбергом, будущим изобретателем и журналистом; в детстве оставленный родителями, тот, пережив множество приключений, стал корреспондентом одной из одесских газет в Париже. А по возвращении в Россию писал пьесы, эпиграммы, играл в театре. Михаил Фрейденберг поднялся над одесской базарной площадью на собственноручно изготовленном из коленкора воздушном шаре, а афиши к полету рисовал Леонид Пастернак. В строгом семействе Пастернаков-старших к Михаилу Фрейденбергу относились более чем настороженно, и сестра Леонида Осиповича Ася, решив выйти за него замуж, была вынуждена бежать из дома, поссорившись с родителями.

Дружба Леонида Осиповича, его жены и детей с семейством Фрейденбергов, Бориса с Ольгой осталась на всю жизнь.

Летнее время Ольга Фрейденберг с матерью проводили вместе с Пастернаками – и в Одессе, и на даче под Малоярославцем, где была слышна сочиняемая Скрябиным музыка. Из Одессы после смерти Олиного брата семейство Фрейденбергов перебралось в Петербург. В 1910 году берет начало знаменитая, почти полувековая переписка Ольги Фрейденберг и Бориса Пастернака.

Открытка первая:

«Я корчился на перроне, в судороге произнося твое нежное, дорогое имя… Публика рыдала. Дамы смачивали мои раны майским бальзамом. Кондуктор хотел меня усыновить»

(1 марта 1910 г.).

Открытка вторая:

«Здесь стоит старушка, она готова меня убить – я у ней взял карандаш… Эта открытка – замаскированная погоня за тобой, и все это на вокзале!»

Ольга ответила длинным, нежным и веселым письмом.

«Когда у меня спрашивают: „А как вам понравилась Третьяковская галерея?“ – я отвечаю кратко: „Я была там с Борей…“»

И именно Ольга напишет провидческие слова о его занятиях философией:

«Я хочу тебе сказать, чтобы ты не занимался философией, т. е. чтобы ты не делал из нее конечной цели. Это будет глупостью, содеянной на всю жизнь» (2 марта 1910 г.).

Летом, приехав на Балтийское побережье, в Меррекюль, модный курорт неподалеку от Нарвы, он вызывал Ольгу из Петербурга: «Скорее, скорее, завтра выезжай», «последний раз, серьезно и с нажимом: „Оля, дорогая, приезжай. Умоляю“».

«Общий романтический склад сближал нас. Он говорил обычно целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его глубокие, вдумчивые, какие-то новые слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, я вовсе не стремилась знать точно все и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света».

«В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга. Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург. Пока он ехал и писал мне, я не могла найти себе места и ждала до беспамятства, ждала до потери чувств и рассудка, сидела на одном месте и ждала. И он едва мог доехать, и в ту же минуту написал мне громадное письмо»

(Ольга Фрейденберг).

Всю шестисотверстную ночь до Москвы он простоял у окна. В вагоне было написано еще одно письмо, неотправленное. В Петербург летят письма, передающие напряженность его состояния. В ответ он получает письма, отзывающиеся на его притяжение.

Однако Ольга предупреждает Бориса, что не хочет «давать задатков и обещаний»; побаивается, что он создал о ней искусственное представление, которому она, живая, «жизнеупорная», не соответствует – да и не желает «втискивать» себя в какую-либо форму. «Не представляй меня такой, какой меня нет». И в конце: «Целую тебя, и как целую…» (25 июля 1910 г.)

В течение двух недель переписка шла с лихорадочной быстротой. Пастернак зовет Ольгу Фрейденберг в Москву; впервые откровенно рассказывает не только о «композиторских бессонных ночах», но и о своих литературных занятиях; «порыв» зарегистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, обстановку, имя, все, что можно отметить, пометить даже этот миг:

«Извозчик грустно размыкает все толпы на углах, как живые, ползучие замки, и складывает и раскладывает фасады, как кубические дверцы несгораемых касс. Несгораемых, хотя, прыгая с пивной на пивную, их лижут лампы и рожки. Извозчик закрывает за собой стены и площади и плывет с одного вокзала на вокзал, который – на другом конце города».

Позже появятся строки: «Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук…», и непонятный Пастернак становится абсолютно понятным – после сопоставления с письмом.

Эпистолярная проза, именно проза, хотя она кажется порою безразмерной болтовней, – переплавляется в стихи.

«Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; в какую-то глубокую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я, любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти не покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я говорил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о переживании жизни, ставшей качеством предметов, покинувших предметность жизни (о как скучно это для тебя, и как трудно выразить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро, верно, привыкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью к жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе – всему, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я. Я не знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться»

(12 февраля 1910 г.).

«А пока просыпается улица, потом уже вполне расцветшая, утренняя осень хлопает дверями за окном, внизу (все это можно так описать, что дождь будет течь по строчкам) идут в школу дети… А листки на подоконнике. Сквозняк – и вдруг все эти белые приметы „одиночества в экстазе“ летят за окно…»

(28 июля 1910 г.)

Здесь важна хищная прикидка, глазомер: «все это можно описать».

На заготовленных загодя «белых» приметах «одиночества в экстазе» – так именуются летящие за окно черновики.

И отметим еще одно: подчеркнутую самим Пастернаком «женственную» природу его эмоциональности, подчиненность, зависимость от мира: «подавленный этой посвященностью, принадлежностью к жизни».

Ольга затрудняется сообщить, когда бы она приехала в Москву. Все возрастающая эмоциональность его писем начинает ее утомлять. Оба хотят определить, найти дефиницию, проанализировать свою «близость» – или «родство»… Потом, много позже, Ольга Фрейденберг напишет, что она никогда не была влюблена в Бориса, что она всегда чувствовала себя ему – сестрой.

В одном из его писем небрежно замечено о случайном появлении еще одного персонажа – запомним на будущее: «Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по-латыни. Девица – иркутская» (3 августа 1910 г.).

«Иркутская девица» через семь лет вызовет к жизни книгу лирики «Сестра моя – жизнь», сделавшую его знаменитым.

Впрочем, вернемся к «жизнеупорной» Ольге.

«…Знаешь, есть горшки, для которых жар огня ничто. И я горшок своего рода. Мне всегда тягостна эта вечная, вечная жизнь внутри меня, и так хотелось бы угомониться, осесть, но дух мой – Вечный Жид».

Она потом признается в дневнике: «Никогда не любила растянутых сюжетов».

Этот сюжет затянулся на всю жизнь. Тем более что их связывала еще и общая «влюбленность в бумагу»:

«О, да, я когда-то могла писать – это ясно; при том моем подъеме, близком к вдохновению, при влюбленности в бумагу даже, в чернила, в перо – не говоря о самом слове; при этом самозабвении и в то же время какой-то клокочущей вере в свое творчество, – не писать я не могла».

Ей было неловко от его признаний. Ехать в гости в Москву не хотелось; она хорошо представила себе их вдвоем в огромной пыльной квартире; он поит ее чаем из грязного чайника; где умываться, неизвестно; что скажет тетя и т. п.

«Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, но не сердца».

Она дала знать о своем раздражении инквизиторским способом: попросив – в открытке – передать подруге, что в Москву она не приедет.

«Да, понимаешь ли, Оля, у меня болят зубы. О как больно!!»

(14 августа 1910 г.)

Через день Ольга отвечает все в той же своей насмешливой, ранящей манере:

«Когда болят зубы – их вырывают»

(16 августа 1910 г.).

«Понимаешь ли ты эту сигнализацию сквозь зубы, Оля?»

(19 августа 1910 г.)

Ольга пытается оставаться снисходительно-высокомерной:

«А ты все еще там разгадываешь меня? Это недурно».

Можно ли сказать, что Пастернак был влюблен сразу и в Ольгу Фрейденберг, и в Иду Высоцкую? Письма к Ольге (1910 г.) пересекаются с восторженными письмами к Иде и об Иде (того же времени). Ольга вызвала бурную переписку, затянувшуюся на всю жизнь, – Ида вызвала к жизни гениальный «Марбург». Иду Пастернак называл своим «ангелом-гонителем» («Знаешь, ты – как ангел-гонитель! Ты вошла в мой мир и сделала многое чужим и отдаленно-тусклым, и замкнула вновь какое-то полное одиночество; мое одиночество с тобою»): «Моя родная Ида!», «мучительно любимый ангел», «реальное и большое чудо», «ты жила во мне эти дни и не только так, как говорят», «ты тяжело запирала ворота для всего случайного и чужого», «я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя».

В богатом доме Высоцких (неподалеку, в переулке от Мясницкой) Пастернак бывал часто, и в качестве репетитора (первоначально), и на вечерах:

«Вчера в Чудовском был ослепительный Седер; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, непринужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминованным мороженым, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снежная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый зал и голубые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой и скучной пепельной пошлостью остальных».

Наступала осень, в Москву съезжались приятели по «Сердарде». Пастернак еще успел несколько раз появиться на даче в Спасском, у Александра Штиха; там жила двоюродная сестра Штиха Елена Виноград, та самая «иркутская девица». Двадцатилетние студенты, уже постарше, чем подростки Достоевского, они затеяли «достоевскую» игру на нервах: Александр укладывался между рельсами, дабы испытать себя, когда над ним пройдет поезд. Тринадцатилетняя Елена Виноград оттаскивала его за волосы. Борис возвращался с дачи, зарыв лицо в собранные цветы, – он вновь был влюблен: «в нас троих» (20 июня 1910 г.).

Он опять задумывается о своем будущем: «Творчество – это пенка вокруг невозможного». Но как нащупать, как понять, как выбрать себя, свою судьбу, если жизнь предоставляет столько возможностей?

Седьмого ноября 1910 года пришла из Ясной Поляны весть о смерти Толстого.

Это был не календарный, а реальный конец «золотого» девятнадцатого века в России.

2

Ошибка в дате на один день. На самом деле 29 января. – Н. И.

3

Здесь и далее в письмах Б. Пастернака – курсив автора. В неоговариваемых случаях других цитат – курсив мой. – Н. И.

Борис Пастернак. Времена жизни

Подняться наверх