Читать книгу ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI) - Николай Боровой - Страница 4
Часть третья
Глава третья
Осколки истины
ОглавлениеРано наступивший крепкий мороз, укрыл за ночь поверхность воды в колодце довольно толстым слоем льда, ведром сразу и не прошибешь. Обнаруживший это, выскочивший в тулупе на почти голое тело Войцех чертыхается, бросает жгущие ему руки ведра, бежит по тропке в сарай и после, топором пробив лед, торопясь несет полные ведра в дом – разогреть, умыться, вскипятить чай. Слава богу, дров-то он хоть с вечера додумался хорошо натаскать в дом. Магдалена встанет через час, к этому времени всё будет готово, он подаст ей в кровать тулуп, чтобы та не застудилась – сколько не топи, а в доме хлипенькой постройки тепла всё равно не будет, обует ее ноги в туфли – этой радости у него не отнять, подержит перед ней медное блюдо – та посмотрится в него вместо зеркала и приведет в порядок волосы. После – они сядут пить чай и завтракать. Вечером Магдалене играть концерт, днем она должна зайти в родительскую квартиру – по людски помыться, привести себя в порядок и приготовиться, так что вскоре после завтрака она выедет, ведь добраться до Кракова может забрать и пару часов. Ему сегодня некуда идти. Два урока истории он даст соседским детям завтра. Сегодня же, когда Магдалена уедет, он постарается натопить до жары дом, потом может отдохнет, а может быть – почитает и под влиянием текстов заставит себя хоть немного подумать. Он начинает забывать, что такое думать. Он, для которого мышление было жизнью, содержанием и смыслом жизни, вдохновенным творчеством… Бывает же!.. Но пока Магдалена еще спит и он сидит на корточках перед печкой, покрытой изразцами грязно-салатного цвета с синим узором, и подкидывает потихоньку дрова, чтобы вовремя разогреть ведра с водой…
Хорошо, что в доме нет зеркала. Его вправду нет – стоит остов от большого с зеркала с тумбой, а самого зеркала нет: видно когда-то разбилось. И хорошо, что так. С того вечера в университетском дворе он противен себе, живет и что-нибудь делает только условно, отложив на какое-то время последний счет с собой, в самом прямом смысле не может смотреть себе в глаза. Он ведь не трус, он много пережил и прошел в жизни. Платил за убеждения и ценности. Жил, движимый сознанием смерти – поверьте, это в принципе значит не быть трусом. А вот же – когда смерть из чего-то, вызывающего ужас, требующего и налагающего ответственность, но что будет «еще не сейчас», позже и в неопределенности будущего, превратилась в то, что может случиться именно сейчас и в следующее мгновение, он ополоумел от ужаса и страха, сверкая пятками побежал, не помня себя прыгал с крыши, чуть не сломав ногу и подспудно желая только одного – жить, любой ценой жить, хоть немного еще жить. Ведь всё равно будет и надо быть к этому готовым. И готовиться нужно всю жизнь – творчеством и делами, следом, пройденной жизненной дорогой: он знал это с юности, с максимальной честностью следовал этому принципу всю жизнь. А вот же – когда, показалось: пришло мгновение и судьба готовится произнести сакраментальное, шекспировское «милорд, мужайтесь, нужно умереть», он, огромный сорокалетний мужчина, словно ребенок стремглав побежал, запрыгал по крышам, надеясь улизнуть от судьбы и найти спасение, как ребенок же был готов кричать от ужаса, да горло слава богу свело. И ведь ему даже не приставили дуло к виску. А как ты, сын шлюхи, отродье эдакое, будешь умирать, когда всё-таки, рано или поздно придется, ведь придется же, так или иначе, настанет однажды миг?! А?! А в принципе – можно найти спасение от судьбы или от того, что будет, не уйдешь и значит, к нему надо быть готовым и готовиться: делами, правдой решений и созиданием, подлинной и жертвенно преданной созиданию, верной совести и чувству ответственности жизнью?! И хоть большинство людей под солнцем не решаются даже думать о том, что для профессора Войцеха Житковски было главной проблемой, когда он был еще еврейским юношей Нахумом Розенфельдом, сыном великого раввина, чему сейчас он просто не нашел в себе сил прямо взглянуть в лицо, и вина его быть может была не столь велика, он не мог себя видеть, зачастую – в самом прямом смысле. Он всегда до глубины души верил, что философское мышление и в оном добытое – для жизни. Что все истины, ценности и принципы, в этом мышлении обретенные – для жизни и жизнью, решениями и выбором человека востребованы, а потому жизнью же, решениями и выбором должны быть подтверждены. От называемого «правильным» совестью человека до того, что считает таковым его ум – всё должно быть подтверждено жизнью, найти выражение и воплощение в том, какова жизнь, да иначе просто и не может быть. Мы познаем мир и самих себя для того, чтобы жить подлинно, строить себя и жизнь. Он верил в это как в последнюю истину. Это было для него словно бы последней точкой опоры внутри. Он истово верил в это, ибо именно так долгие годы мыслил и жил. Со времен юности, приступов ужаса перед смертью и одиноких воплей отчаяния в закутке за Старой Синагогой, его мысль была именно такой – спасающей и созидающей жизнь, дарящей путь, свет надежды и ответ на самые мучительные дилеммы, погруженной в ад обуревающих жизнь конфликтов и противоречий, и проясняющей их, раскрывающей возможность их разрешить. И потому – дарящей в самом прямом смысле спасительные основы жизни, становящиеся ими ценности, моральные принципы и императивы. Философски осмысливают и постигают собственную свободу – которая заставляет решать и страдать, обрекает на трагические испытания, становится истоком подчас гибельных конфликтов и противоречий судьбы, ее адом и кровавой драмой. И делают это, чтобы свобода стала возможной. Огонь, таинство и вдохновение мысли обращены к собственной, личностной по сути жизни, в которой свободен и несешь бремя ответственности за себя, однажды будешь умирать, но еще прежде этого – посреди обычных обстоятельств и вещей замираешь на краю гибели, бездны отрицания и пустоты, перед сонмом подлинно страшных противоречий, дилемм и конфликтов. Перед лицом которой и пронизывающих ее катастроф, противоречий и дилемм ты сам, совершенно одинок и предоставлен лишь собственным нравственным и творческим силам, воле к борьбе и самостоятельному, мужественному и способному глядеть в лицо наиболее жутким вещам уму. И потому – которую постигаешь, чтобы вообще смочь жить, обрести в ней свет смысла и надежды, путь и твердое, несомненное решение того, что ставит ее на край гибели и катастрофы, под вопрос самой ее возможности. О, как же глубоко и наверняка он знал это, как истово в это верил! И еще в то, что каких бы абстрактных, казалось бы совсем далеких от жизни и каждодневной действительности вещей не касалась философская мысль, по самой ее сути она затрагивает человеческую жизнь наиболее глубоко, даже в тех вопросах, которые словно бы не имеют к таковой отношения. А потому – обретенные в философском мышлении истины так или иначе определяют жизнь человека и превращаются в ее фундамент, не просто должны быть подтверждены ею и найти воплощение в том, какова она, но обычно это со всей неотвратимостью происходит, и иначе не может быть. Абстрактность, удаленность от жизни и повседневности философских вопросов – это всегда лишь кажимость и в общем очень глупое, поверхностное и продиктованное плоскостью обывательского опыта представление. Он верит в это со времен его дипломной работы и первых книг, споров с профессорами и демарша – мужественного ухода из «альма матер» в тернии жизни, одиночество творчества и мысли, ответственности и дилемм поиска и познания, который состоялся именно в его борьбе за самостоятельность, подлинность и свободу мысли, его личную человеческую свободу в ней! В его борьбе за свободу, настоящее творчество мысли и право быть собой вообще… С почти незапамятной, очень рано наставшей поры, когда в зрелости личности, мышления и осознания себя еще студент, а после выпускник Ягеллонского университета и бросившийся в тяжкие испытания молодой философ, вышел к глубокой, вдохновенной рефлексии над самим мышлением, его истоками и сутью, ясно и на уровне незыблемой веры понял ту неразрывную связь философской мысли с жизнью, личностью и свободой человека, которую прежде узнал, могуче и во многом спасительно обрел в опыте. Философское мышление всегда было для него основой нравственного строительства себя, созидания жизни, ее подлинности и нравственной цельности, раскрытия главных возможностей человека, наконец – обретением тех ценностей и моральных принципов, которые определяют жизнь, поступки и решения, отношение к людям и миру вокруг. Тем, что неразрывно с дорогой совести, свободы и ответственности за себя, самостоятельных и личностных решений. С одиночеством в этих решениях, как и в жизни вообще, на которое обрекают свобода, ответственность за себя и совесть, часто казавшимся ему самой сутью свободы. И конечно же – чем-то неотделимым от свободы, личности и человечности человека, самой возможности для него быть моральным, что в опыте совести и свободы, в обращении к совести, способно утверждать ценностью и нравственными принципами совершенно иное, нежели религия и конфессия, социальная среда и ее мораль. О, это он узнал еще со времен юношеского пушка на щеках, тайных мук, мечтаний и надежд, разрывающего его душу «бунта» и ненависти к отцу… О кантовских императивах пишут книги и читают лекции, но сами эти императивы, как и множество других – для жизни, их обретение и прояснение в труде мысли востребовано жизнью, борьбой за ее подлинность и нравственную цельность, за право в ней на совесть, свободу и нравственную чистоту, воплощением в ее строительстве, в решениях и поступках долга совести, налагаемой совестью ответственности. А потому – мысль, движимая совестью и свободой, трагедией разума и личностной, вставшей на пути разума жизни, сонмом пронизывающих эту жизнь дилемм и противоречий, от нее конечно же неотделима и обретенные в труде мысли истины, так или иначе ее определяют, должны быть ею подтверждены. И если мысль человека подлинна, то не может быть так, чтобы обретенные в ней истины, раскрытое ею понимание вещей были чем-то одним, а жизнь и поступки человека – другим. В любом случае – до того растреклятого вечера, который спас его, но был полон позором, жизнь и мышление, духовные борения и искания пана профессора Житковски, исповедуемые им истины, ценности и нравственные императивы, его верность свободе, совести и истине как таковой, были чем-то неразрывно сплавленным. И в особенности была сращена с его жизнью истина борьбы со смертью, готовности платить любую цену за верность себе и тому, без чего жизнь всё равно утрачивает смысл, необходимости побеждать в этом страх. Да и вообще, словно одна из главных истин, от жизни ставшего легендой «неистового профессора» было неотделимо понимание, что человечность человека возможна лишь с его способностью побеждать страх. Перед смертью – к обретению мужества во встрече со смертью, еще с лет юности для него свелась словно бы вся драма существования, пути и творчества человека. И еще более – перед самой обязанностью глядеть смерти в лицо, сознавать ее трагизм и неотвратимость как судьбы: только так, с юности понял и долгие годы говорил он, человек обретает мужество быть свободным и самим собой, отвечать за судьбу и жизнь, решать и бороться, бросаться в испытания и неизвестность, во всю тяжесть творчества, развития и становления, труда над жизнью, в неотвратимые с этим конфликты. Страх и ужас перед смертью, всегда говорил «неистовый профессор», предельный трагизм ее ощущения как судьбы, парадоксально делают человека мужественным в самой жизни, в способности и решимости принять бремя свободы и ответственности за нее, поисков и труда над ней и собой, над воплощением данной в ней возможности творчества. И конечно – в готовности в этом на борьбу, противоречие миру и среде, подчас кажущиеся гибельными, непосильными испытания и риски. И уж если что-то способно заставить человека принять всю муку и тяжесть свободы, решений, ответственности за жизнь и самого себя, неотделимых от этого конфликтов, борьбы и испытаний, преодолеть страх перед этим, то именно ужас перед смертью, наиболее правдивое и трагическое переживание, осознание смерти как судьбы – так он говорил и писал с давних пор. Только так человек находит силы, решимость и мужество быть самим собой, принять означающий это путь свободы, ответственности за себя и борьбы, оказывается способным противостоять в этом миру и среде, проклятой данности его бытия. И конечно – страх перед свободой, одиночеством совести и ответственности, тяжелыми и целиком самостоятельными решениями, которые только личной ответственностью можно оправдать и подтвердить. Перед мраком тайны, в лицо которой глядит в ее истоках подлинная и самостоятельная мысль. Перед кажется бесконечной вереницей испытаний и мук, которые от всего этого конечно же неотделимы. И его ярость в дискуссиях, которая вместе с ним самим и вечно обуревающими его жизнь и судьбу конфликтами стала легендой, просто воплощавшая силу его личности и верности тому, от чего отступиться, пусть даже самой невообразимой ценой нельзя, была тому подтверждением. Для него в жизни были подлинно ценные, святые и непререкаемые вещи, которые он отстаивал именно яростно, истово, с готовностью рисковать, конфликтовать и платить испытаниями, муками и кульбитами судьбы, вопреки миру, который словно в ультиматуме, ради самого права жить и выжить, как-то приспособиться и провлачить отпущенный век, вечно требует отказаться от них, предать их. И никак иначе нельзя было, конечно, ибо речь шла о том личностном, что ценнее жизни, предательство чего во власти социальных обстоятельств жизни и судьбы, означает отрицание самого себя и лишает жизнь смысла. И преодолевать страх в отчаянной за них борьбе, в верности им – от истины, подлинности и свободы творчества до вообще свободы, права на совесть и жизнь в нравственном согласии с собой, было главным. Социальная извращенность жизни и мир вечно требуют от человека предать самого себя, во имя права выжить растоптать наиболее сущностное в нем как личности – ценность свободы, долг разума и совести, не оставляют для его человеческой личности и подлинности, всего с этим связанного места, а потому – борьба за смысл, право и возможность быть собой, возможность быть вообще, означает нечто одно и яростную, по истине смертельную схватку с кажущимися непреодолимыми, требующими беспрекословного повиновения обстоятельствами, грозящими гибелью «бунтарю» и несогласному. И в этой схватке, собственно и означающей подлинную, личностную и творческую жизнь человека, должно суметь главное – преодолеть страх. Да и не мог он конечно же думать и верить никак иначе, ибо вся его жизнь с зеленой юности была трагической, полной пафоса и испытаний, свершений и перемен дорогой разума и ответственности, борьбы за свободу и право быть собой, возможность настоящего творчества, на которой первому, чему он научился – душить и побеждать, преодолевать страх. И он не знает, когда топтал и преодолевал страх более мужественно – разорвавшись ли с отцом и общиной, перейдя после с факультета права на философский, еще молодым студентом принявшись отстаивать правду и свободу мысли перед лицом ее социально узаконенной, освященной столетиями академической извращенности и духоты, либо потом, пренебрегши карьерой и очевидными перспективами, уйдя в мытарства, тяжесть быта и творческого одиночества, угрозу вообще пропасть и не стать ничем, но в конечном итоге сумев победить мир и судьбу. И не власти страха дано было погубить судьбу, жизнь и возможности еврейского мальчика Нахума, который трагически рано осознал себя, познал вместе с этим весь ад борений и мук, обречен был наверное вообще пропасть, но через бесконечность борьбы, решений и испытаний право быть собой отстоял, стал крупным философом, лектором, легендарной персоной и автором книг, который, даже если предстоит ему ныне во власти сотрясших мир обстоятельств сгинуть, какой-никакой след всё же оставит. Всем этим он себя сделал – жертвенным трудом, борьбой, мужеством решений и готовностью на перемены, силой его свободы и нравственного начала, яростной и беспрекословной верностью главным вещам, его несломимой волей и умением душить и преодолевать страх, а вовсе не одним только данным ему с юности талантом ума. Он был честен, настоящен и достоен в его жизни – это правда, которая подтверждена всей пройденной им дорогой, его именем, делами и книгами, множеством прочитанного им с кафедры и проникшихся его мыслями людей, в голос и невзирая на риск расплаты им произнесенного, его решениями и окутывающими в университетских коридорах и слухах его персону легендами. Да, но только до того вечера… А в тот вечер, по неведомой причине страх победил его, целиком и полностью, вплоть до припадка полубезумия им овладел… О да! Философские истины, по самой сути мышления и его истоков, в его неразрывной связанности с личностью и свободой человека, трагедией бодрствующего духа, обречены становиться моральными императивами и ценностями, которые определяют жизнь человека, превращаются в русло и принципы ее творчества, ложатся в ее основы. В истоках вдохновения мысли всегда лежит воля человека к нравственному строительству себя, разрешению дилемм, перед которыми его ставят совесть и враждебная совести, социально извращенная данность жизни… Да вообще жизнь, как она вечно предстает человеку с опытом «пробуждения» и осознания себя в ее трагизме, глубинных и кажущихся неизбывными противоречиях. И конечно – воля к борьбе со смертью и пустотой, за свободу и подлинную жизнь, нравственную чистоту жизни… А потому – чего бы не касалась мысль, стремящаяся к истине и однажды неудачно названная «философия», она в конечном итоге формирует моральные императивы и ценности, которые должны определить жизнь человека и быть той подтвержденными. Он многократно говорил это – в книгах и статьях, на лекциях. Он исповедовал это как истину, ибо его мысль и жизнь были именно таковы. Он знал это как одну из главных истин кажется всю его жизнь – опыт еврейского юноши, в котором на беду, муку и бесконечность борьбы, но вместе с тем, словно загадочное чудо и на свершения проснулась личность, задавленного духотой ортодоксальной жизни и вставшего поэтому на край гибели еще в пору «зеленого» пушка на щеках, просто не позволял иного. И до того вечера пану профессору Житковски, урожденному еврейскому мальчику Нахуму, не в чем было себя упрекнуть – и его мысль, и обретенные в ней истины с дорогой его жизни и судьбы, с наполнявшими ту борениями и драмами, с его решениями и долгом его личностной, человеческой совести, подавшем голос очень рано, были неразрывны. Он мыслил, чтобы жить, строить себя и жизнь, обретать путь и разрешать дилеммы и противоречия, которые жизнь, свобода и разум, совесть и ее долг словно бы бесконечно ставят перед человеком, вновь и вновь наваливают на человека каждым следующим шагом и мгновением, даже если один раз покажется, что главное понято и преодолено. Он мыслил, чтобы разрешать те бесконечные, глубинные и как правило трагические дилеммы, конфликты и противоречия, которые разум, свобода и совесть неизменно привносили в поле жизни и судьбы, отношений с людьми и миром вокруг. Но он и жил так, как раскрывали и требовали его мысль, обретенные в ее вдохновении и труде истины, причем не «программно», а по сути, просто подчиняя множественные поступки, решения и повороты судьбы, отношение к этим и другим вещам тому, что глубоко и на уровне веры было им понято. И верность несмотря ни на что свободе, истине и долгу совести, борьба со смертью и попытка подлинной, творческой жизнью обрести во встрече с ней мужество и достоинство, сами по себе были для него одной из главных истин, которую он ревностно исповедовал с юности. Как и то, что мысль человека неразрывно связана с драмой его личностной жизни и судьбы, свободы и самоутверждения, нравственного строительства себя, воплощает ее и весь обретенный в ней, бесценный и многообразный, обычно глубоко трагический опыт. «Верность совести и ее полный терний, означающий свободу и требующий решать путь – вот вдохновляющий гений философии». Так он любил переиначивать слова Сократа, для которого этим неизбывным «гением», вдохновляющим началом философской мысли была смерть. И он не случайно делал это и пытался указать на опыт свободы как вдохновляющий исток философствования – ведь ни сам такой опыт, ни долг и путь совести, становящийся бесконечностью императивов и дилемм, от осознания смерти и отношения к смерти в истоках, в последней глубине неотделимы. Этикой мысль человека, если по сути и истокам подлинна, становится неотвратимо и просто потому, что несет в себе неповторимый опыт свободы, разрешения человеком по совести, в свободе и полноте личной ответственности множественных вызовов, конфликтов и дилемм, противоречий его жизни – от смерти, отчаяния и пустоты до главного вопроса «как жить» и кажется бесконечности проистекающих из него вещей. И потому – если за самой мыслью стоит драма жизни, свободы и совести, личностного пути человека, то постигнутое и обретенное в ней как истина, конечно же должно быть подтверждено поступками и жизнью. А его истины в тот вечер не выдержали, рухнули… почему? Означает ли факт, что перед лицом реальной, прямой угрозы смерти они не выстояли, их ложность?.. Ведь одна из главных для него истин – борьбы со смертью творчеством, правдой жизни, решений и дел, в тот вечер не выстояла, оказалась ложью или просто была им почему-то предана. Стремившийся жить именно так, он в решающий момент, не понятно по какой причине, оказался в полной власти у страха перед смертью, которая лишила его способности не то что следовать должному, но просто отвечать за себя и хорошо осознавать происходящее, сохранить достоинство и лицо, побудила желать одного – любой ценой спастись, унести от пришедшей судьбы ноги. И почему так случилось, что по сути произошло с ним тогда, в окутанном ноябрьской мглой университетском дворе, он до сих пор не понимает и лишь рассчитывает однажды, подобно суду и сведению счетов с самим собой, всё же суметь понять. А он в те мгновения пал, во власти страха перед смертью предал достоинство, долг совести и самого себя, словно растоптал себя в «ничто» и прах. Творческая, вдохновенная и нравственная ярость мысли, которую порождают в ней свобода и жажда истины, ее глубоко личностная суть, обращена к той действительности, в которой неповторимо, единожды и навечно совершаются и движутся к смерти собственная жизнь и судьба, и потому – философская мысль во все времена есть таинство диалога с действительностью. Глубоко личностный акт творчества, свободы и поиска истины в той же мере, в которой полное таинства приобщение к действительности, ее обретение человеком. Требующее личности и свободы таинство творчества и познания постольку же, поскольку обретение спасительных основ бытия и пути, полный экстаза и вдохновения диалог с миром, в котором человеческое бытие трагически и неповторимо совершается. Опыт и акт свободы, творчества и поиска истины, диалога с действительностью в той же мере, в которой нечто глубоко и по сути личностное, от судьбы и бытия человеческой личности неотделимое. Это он пытался донести студентам с самых первых лекций – пусть не рассчитывая на немедленное понимание, в силу возраста и ограниченности опыта наверное и невозможное, но забрасывая в их умы и души зерна, которые когда-нибудь станут способными принести плоды, хотя бы в немногих из них. И в первую очередь – он знал и понимал долгие годы – это касается по понятной причине вопросов нравственных, связанных с трагедией смерти, ответственностью перед ее лицом за саму жизнь, собственные решения и поступки. Ведь долг совести и лежащая на личности нравственная ответственность, чего бы они не касались – решений, поступков, самой жизни и творчества, которому она посвящена, отношения к другим людям и миру вокруг, вороху наполняющих или сотрясающих мир событий, в сути и какой-то последней глубине упираются в трагедию смерти и отношение к смерти, есть ответственность перед смертью и неотвратимым судом той. Это он знал и обрел как опыт, интуитивно ощутил кажется даже прежде, чем в его судьбе произошел страшный разрыв с семьей и общиной. За опытом подлинной философской мысли всегда стоит опыт осознания себя, личностной жизни и судьбы с сонмом неотделимых от этого, трагических вызовов, дилемм, противоречий и конфликтов, и конечно же – опыт свободы и нравственного строительства себя, разрешения самых главных и страшных вопросов: смерть, ад отчаяния и пустоты, гибельная сила и власть «бунта», пронизывающая жизнь, собственное существо и окружающие вещи неизвестность. Ведь неизвестность, прорывом которой во все времена являлся опыт творчества и познания, называемый «философия», затрагивает бытие человека наиболее сущностно и глубинно, ибо пронизывает его самые определяющие и трагические дилеммы, вопросы и конфликты, данный в его неповторимых мгновениях мир и собственное существо человека. Он сам обрел опыт такой мысли именно с рано наставшей в его судьбе и жизни зрелостью духа, когда еще не знал даже слова «философия», которое хоть и крутилось конечно в книгах еврейских теологов, но как-то не обращало его внимания, проходило мимо его ума и глаз. А потом – постигая самого себя, опыт бытия, мышления и свободы, мук и духовных борений, нравственных исканий и дилемм, со всей ясностью и как одну и из главных истин понял это. Обрел это как его философскую веру и путь в витиеватом, полном коллизий и заблуждений, противоречий и лжи мире мысли, в ее драмах и перипетиях, подчас настоящей трагедии в тисках академизма и в реалиях той или иной эпохи. Вопрос об истине есть поэтому в самом подлинном смысле глубоко личный вопрос, он верит в это и так это для него почти всю его жизнь, с лет молодости и тех самых пор, когда он мучительно, трагически и загадочно пришел к осознанию себя. Этот вопрос личен, ибо чего бы не касался – есть вопрос свободы и самой жизни, наиболее остро и трагически поставленный жизнью, опытом осознания себя и присутствия в мире, той свободой, средоточием которой являются собственный, самостоятельный и критичный разум человека, а воплощением – неизменно продиктованное, порожденное им одиночество перед лицом подлинного мира. О, ни во что он не верит долгие годы так, как в это, ибо именно с этим связана во все времена суть, судьба и трагедия философии как свободы, воплощения и быть может последнего достояния свободы! Стремление к истине и порожденный тем вдохновенный порыв мысли, обращены к ценностям и моральным принципам, обретение которых призвано определить и созидать собственную жизнь и судьбу человека, проложить его неповторимый путь, затрагивают моральность, которая есть его личный, полный трагизма и испытаний путь свободы и ответственности за себя, поисков и решений. Дилеммы моральной ответственности, которые разрешает и проясняет мысль, определяют и наиболее глубоко затрагивают собственную жизнь человека, есть дилеммы совести и свободы, строительства себя, от решения которых жизнь и путь человека завясят напрямую, по крайней мере – так должно быть. Он знал это и верил в это как истину, множество раз говорил это по тому или иному поводу студентам, пытаясь раскрыть перед ними суть и истоки дела, которое они пришли изучать, которому решили приобщиться и посвятить жизнь. Философская мысль сущностно и неразрывно сопровождает тот трагический путь разума, ответственности и свободы, созидания и решений, раскрытия человеком собственных возможностей, который называется быть самим собой и во все времена воплощает человечность человека. О кантовских императивах рассуждают на лекциях, да, но сами императивы для жизни, их воплощение – опыт жизни и строительства себя, если же иначе и жизнь – жизнью, а нравственный долг собой и истина только для конференций и статей, то не смей ни рассуждать, ни открывать рта! Займись чем-то более простым, но настоящим и полезным, хоть сапоги хорошие шей, и то будет больше смысла и чести! О, если для якобы познания и «хабиата», академической карьеры и прочей чепухи одна действительность, а для жизни, борьбы и решений, неотвратимой смерти и мук совести, подчас равнозначных гибели и катастрофе дилемм – другая, то займись тогда и вправду чем-то простым и полезным! Либо та истина, к которой ведут свобода и яростное, экстатическое и всегда загадочное вдохновение настоящего творчества, осознание которой, подчас кажется, способно разорвать грудь и определяет жизнь и путь, решения и поступки человека, для этого вообще призвано, либо же ничего не надо! Либо истина, за поиском которой стоят трагедия свободы, разума и подлинной жизни, которую будешь отстаивать на смерть и как он – с превратившейся в легенду яростью, ибо затрагивает она именно тебя самого, собственную жизнь, совесть и свободу, сращенный с мгновениями неповторимой жизни мир, либо уж лучше жить благодушным и цельным, бездумным и не знающим мук и терзаний, катастроф и гибельных дилемм «простецом», трудиться и делать что-то полезное, растить детей, без тени ужаса и содрогания идти к бездне и использовать жизнь. Либо истина, обретенная в свободе и творчестве, ставшая верой и намертво сращенная с собой, собственной судьбой и жизнью, с совестью и теми решениями, поступками и поворотами пути, которые требования совести подтверждали, за которую поэтому – он часто говорил так! – борись и сражайся яростно, готов будь возможно и на костер взойти, либо сапоги шей, сучий сын, научись землю пахать или лечить людей, делать что-то, верность и значимость чего дана воочию! Оттого он так трагически, яростно ненавидел с молодости лоск и благообразие академического мирка, в которых часто словно бы нет ни подлинной жизни и действительности, ни творчества настоящей, обращенной к ней и жаждущей истины мысли, а кроются лишь приспособленчество, социально узаконенная ложь и вечно стоящая на службе у той безликость. Вот тому мышлению, которое, как он нередко любил говорить, происходит между человеком и пасмурным ночным небом, словно олицетворяющим трагедию жизни и смерти, пронизывающий бытие человека и ад подлинного мира мрак тайны, то есть в одиночестве перед ужасом, противоречиями и загадками настоящей действительности и жизни, в социально лживых и извращенных условностях академических коридоров обычно не остается места. Ведь оно, во все времена несущее с собой трагический опыт бытия, обрушения в бездну неизвестности, отчаяния и пустоты, противоречий и отрицания, как сама свобода и личность, а так же скепсис и мука самостоятельного ума, голосом которых является, заключает в себе вызов, угрозу прочности, упокоенности статистического социального сознания и существования, а потому – социально опасно и ненавистно. И это неизменно так – от выпившего яд Сократа, сгоревшего на Кампо-дель-Фьоре под улюлюканье благочестивой толпы Джордано Бруно до тех затронутых им в книгах русских философов, изгнанных и чудом не кончивших пулей в лоб, которым в строительстве «свободного и справедливого общества», исповедующего единственно правильное и объективное мировоззрение, места не осталось… Увы – в «оплоте знания и разума» для того мышления, за которым стоят свобода и борения духа, жажда истины, опыт и кровь подлинной жизни, которое мужественно бросается в загадку и проблемность настоящего мира и ниспровергает в этом мифы и химеры, места чаще всего не оказывается… Смешной и очень трагический парадокс, который ему довелось изведать собственной судьбой. Загадка в том, что тоталитарные, враждебные свободе личности и отрицающие, ненавидящие ее, нередко кровавые и нигилистичные мифы, в современности рациональны и наукообразны, создаются наукой и предстают «объективной», не допускающей сомнений и возражений истиной. И подобная «истина» провозглашается в отношении к вещам, которые есть область и вотчина человеческой свободы, а потому – личной совести, самостоятельных решений и самостоятельного же, в этом скептичного, обращающего в неизвестность и рушащего «социально узаконенное» ума. Эта истина, якобы «объективная» и «конечная», подобным ореолом лишь доказывающая, что она – просто тоталитарный социальный миф, провозглашается о вещах, которые предстают перед человеком лицом вечной и неизбывной тайны, в отношении которым возможен лишь тот героизм бесконечного вопрошания и мышления, поиска истины, за которым стоит свобода. И вот – идет ли речь о временах католической инквизиции или его величества Георга Пятого, академические коридоры как правило обслуживают эту «истину», то есть торжествующие в конкретный момент социальные мифы, для свободы духа и личности, воплощающей ее и яростно жаждущей и ищущей истину мысли, места не оставляют. И мысль как свобода духа и личности, за которой стоят опыт и трагедия подлинной жизни, оказывается ненавистной и опасной даже для якобы «рациональных» по сути и форме мифов, для академических коридоров и стен, олицетворяющих «победные шаги» и гибельный, лживый пафос «объективного» разума, химеры которого способны превратить мир в ад… О, ничто так социально не ненавистно и не опасно, как способность самостоятельно, критически и иначе судить о вещах, которые должны мыслиться строго определенным и социально узаконенным образом, а потому – быть якобы несомненно и объективно «ясными»! Ведь тогда на место химеричной определенности, ясности и понятности вещей, приходят ужас и мрак тайны, пронизывающей подлинную жизнь и действительность неизвестности, рушится в пыль и прах утлый мирок обывателя, в котором он от них находит убежище, создаваемый то теологией, то объективной наукой и иллюзией ее безграничной юрисдикции. И рушится иллюзорно понятный и прочный мир обывателя, а на смену ему приходит то подлинное, взглянуть в лицо чему требует небывалой силы и мужества. Опаснее и ненавистнее этого наверное только способность философской мысли обращать к совести и свободе, полноте личной ответственности в отношении к вещам вокруг и тому, что считается социально императивным и приемлемым, обнажать преступность и оборотную сторону подобного, трагедию смерти и подлинной жизни вообще… Оттого-то, даже сумев однажды победить и спастись, завоевать в академическом мирке собственное, до событий катастрофы ни чем и ни кем не колебимое место, отстояв посреди атмосферы лжи, приспособленчества и торжества различных мифов право быть самим собой, право на свободу и настоящее творчество, он всё равно продолжал стоять особняком, был эдакой «диковинкой», с которой просто примирились и сжились. Он просто завоевал трудом, борьбой и талантом право быть собой там, где этому далеко не всегда есть место. Обретенные в мышлении истины – для жизни и жизнью, пронизывающей ее борьбой и кровью должны быть подтверждены, их поиск востребован жизнью, свободой, опытом моральности и решений, строительства жизни и самого себя. Он верил во всё это, жил такой истиной, быть может самой главной и последней, был честен с собой или по крайней мере – думал так и не имел причин сомневаться. И вот – при первом же испытании реальной опасностью и угрозой смерти он потерял мужество, не нашел того в себе. И вот – он не то, что не «взошел ради истины на костер», хотя платил за верность ей, свободе и правде творчества в жизни не мало, а просто зайцем побежал от смерти, когда угроза той впервые стала реальной и почти осязаемой, слепящей фарами въезжающих в университетских двор машин. Страх, целиком и исподволь овладевший им, обрушил его веру, словно разверз пропасть между одним и другим, что до того вечера было сплавлено и неразрывно – жизнью, поступками и вдохновенно постигнутой в творчестве и опыте, яростно исповедуемой истиной. Это унизило, нравственно и личностно растоптало его. Это стало для него падением, драмой и кровавым счетом с собой, который длится всё прошедшее с тех пор время и словно рана не то что не заживает, а очевидно обещает оставаться открытым еще очень долго, быть может – пока не погубит его или не заставит его сделать что-то, чтобы самого себя суметь простить. Обернулось крушением, разочарованием в себе… утратой не просто веры в себя, а словно последнего доверия к себе и всему, что прежде определяло жизнь. И произошло так в особенности остро и трагически, ибо предшествовавшая вечеру 6 ноября жизнь была прожита им достойно, в верности себе и тому, что он считал в себе главным, от самого себя и смысла собственной жизни неотделимым. С объявшей более двадцати лет борьбой за верность себе и вдохновляющим его путь истинам и ценностям – от свободы и самой истины до долга совести и правды окружающих вещей и событий, перед которой безжалостно разум и совесть ставят. С его легендарной в этом яростью и «гневливостью», готовностью плюнуть на что угодно и платить любую цену, лишь бы остаться верным тому, что предать ни в коем случае нельзя, хоть умри. И вот, в решающий момент и во власти страха перед смертью, он самого главного ради того, что требовали достоинство и долг, заплатить не сумел. Ну и скажи-ка, что же ты еще готов сделать, чтобы сохранить себе жизнь?! Выдать на растерзание любимую женщину, выстрелить в отца, пусть даже тот не желает видеть тебя двадцать лет?! Ведь он же фактически предал собственных коллег и друзей, не решившись вместе с ними рискнуть и не разделив их участь! Об их аресте он начал слышать уже на следующий день, а сейчас они наверное в каком-то концлагере, поговаривают – в Заксенхаузене. Смог бы он сейчас смотреть им в лицо, если бы оказался рядом с ними? А как он будет смотреть в лицо Кшиштофу, гниющему сейчас в концлагере, если им еще доведется увидеться? Сопляку Кшиштофу, на десять лет младше его, который не думая ни секунды бросился защищать избиваемого старика Эстрейхера и сам чуть не был забит до смерти? До нестерпимой муки унижения и стыда, боли нравственного падения, он ощутил пережитую, целиком поглотившую и чуть не обезумевшую его, заставившую его панически драпать власть страха перед смертью как преступление, познанный им личный грех и позор. Он не мог смотреть на себя, был себе противен и ненавистен, он еще обязательно сведет с собой счеты, дай только срок, заставит себя заплатить! Пока же он решил – надо бороться и попытаться выжить, во имя их с Магдаленой любви, ради надежды что-то еще суметь сделать и написать (хотя какое право писать и провозглашать что-нибудь имеет тот, кто лишился права быть до конца уверенным в том, что пишет?). В конечном итоге – назло этим безумным скотам, бесам, стаду вселивших в себя бесов свиней, абсурдному и безумному миру, детьми которого плоть от плоти они являются, не понятно за что и почему так желающему его погубить. Да просто чтобы увидеть, что будет дальше, за всеми этими событиями, кажущимися толстенным и непроглядным занавесом. Чтобы удостовериться, что дальше вообще будет что-то. Что пляска отрицания и абсурда не станет окончательным торжеством бездны, ее безграничностью и всеохватностью, а под этой пляской и тем экстазом ненависти к жизни и нигилистического безумия, которым стал сегодня мир, еще таится что-то, способное послужить истоком возрождения, возвращения к ценности человека и жизни, к способности любить жизнь, видеть возможность в ней смысла и реализовывать эту возможность, являть чудо смысла. В конечном итоге – почему он, испугавшийся абсурдной и быть может немедленной смерти, реальной опасности утратить жизнь, в которой еще очень многое возможно пережить и сделать, более виновен чем те, кто наверное желал отобрать у него жизнь во имя каких-то химер, просто подчиняясь чьей-то воле?! Почему он был виновен более, чем этот Губерт Шлётц, который из философа и доцента университета стал «эсэсовцем», мясником и подонком, обрекшим на мучения или смерть великих ученых, так похожих на собственного учителя? Войцех пытался ободрить себя этим вопросом, и подобное было во многом справедливо. В самом деле: он, живший творчеством, жертвой, трудом и поисками, всё же что-то сумевший в этом достичь и сделать виновен, а бездумные и безликие, слепо кому-то покоряющиеся и ни за что не ощущающие личной ответственности мясники – нет или менее его? Он, знающий какими муками дается прорваться через неизвестность и обрести свет подлинного понимания вещей, насколько сжигающего душу и жертвенного, многолетнего труда мысли это требует, как обязывает к строительству себя, подлинности жизни и решений виновен, а подонок и мясник Шлётц, участвовавший в аресте профессоров и подавшийся в «эсэсовцы» лишь бы не решать, не мучиться вопросами и поисками, ни за что лично не отвечать, растоптавший кованными сапогами всю свою прежнюю жизнь – нет и имеет право преспокойно жить и не испытывать никаких сомнений в себе? Он, живший во имя написания глубоких, честных и хороших книг, в этом что-то и вправду сумевший, не укравший и не убивший, не использовавший и не причинивший боли, способный настоящностью философских идей и интерпретаций, таинством живого мышления и вопрошания потрясать студентов и пробуждать в них многое и человечное виновен, а те, кто заставляют течь не реки, но словно океаны крови, превращают в «ничто» кажется последние ценности, не должны знать мук? Всё так, верно. Вот только спрос не с них, но с него, ибо цель быть человеком он ставил перед собой, искренне ставил, а не они. Всё верно. Он всё же имеет, за что себя уважать. И уж если судить его, то это тоже должно учитывать. Но Губерт Шлётц – безжалостно говорило ему что-то внутри – сходу, во власти симпатии к тебе или же из памяти себя прежнего и настоящего, рисковал карьерой и жизнью, толкая тебя во мглу и спасая так от ареста и быть может скорой смерти. А ты угрозы смерти испугался. Всё верно, пытаться пробуждать в молодых людях личность, совесть и самосознание, свободу и подлинное мышление, сознание смерти и ответственности перед ней, подвигать их на путь, который называется быть самим собой, побуждать их быть людьми, как бы тяжело, мучительно и трагично это ни было – благородно и очень важно. А как же быть с тем, что сам ты дрогнул и не подтвердил того, что пытаешься пробуждать в них, бодрствующего в тебе с лет, возможно еще более ранних? Ты изменил себе, поддался страху и не сделал того, что должен, пусть даже в тот момент не сознавал ясно, но точно где-то в глубине души ощущал как должное. Плативший в жизни за верность должному немало, самого главного в наставший момент заплатить не смог, не нашел в себе решимости и мужества. Ты лично – остался человеком в этой ситуации, не предал в себе то, что человечно, самого себя не предал? Ты и есть такой же Шлётц, страхом предавший себя и всё подлинное в себе, целую жизнь взращивавшееся. Что теперь тебе сделать, чтобы искупить грех трусости и суметь простить себя, вернуть к самому себе уважение? Он попал во власть страха перед смертью, предал в этом достоинство и долг совести, унизил себя, оказался трусом там, где долгие годы знакомые ему и уважаемые, даже искренне любимые люди, проявили мужество и стойкость перед лицом судьбы. Он предал истину борьбы со смертью, приготовления к смерти и мужественной, достойной встрече с ней, которая двигала им и его жизнью с юности, с таких ранних лет осознания себя. И он с еще большим испугом и даже быть может ужасом чувствовал, что власть страха, многократно раздавленного им в течение жизни, ведшего себя вполне пристойно все месяцы оккупации, но почему-то целиком подчинившего его в тот вечер, при прямой опасности смерти и расправы, встречи с судьбой, однажды может довести его черт знает до чего. Такова была голая правда, и делать с этим было нечего – он пал, растоптал и предал, унизил себя властью страха. Всё это мучило, сжигало, терзало Войцеха и изо дня в день, невзирая на все несчастья и тяготы, не давало ему покоя, не позволяло простить себя и собственный страх, обрести умиротворение внутри. Работа уже не могла послужить спасением – ее не было, во всех смыслах. Единственным спасением была близость Магдалены и возможность как-то послужить ей. И когда он надевал на нее утром в постели тулуп, кутал ей в теплые войлочные тапки ноги, грел ей на изразцах грелку, чтобы не закоченели руки и она могла играть на концертах и заниматься, он чувствовал, что еще должен пожить и имеет на это хоть какое-то последнее право…
Он чувствовал и другое – что любовь к нему губит Магдалену. С одной стороны – сейчас нет ни одного человека в Польше, у которого в жизни и судьбе всё хорошо и удачно, и светлая дорога надежд, свершений и возможностей впереди… Конечно, если ты хоть мало-мальски порядочный человек, а не скот, готовый что угодно делать, лишь бы им прислуживать. Кому сейчас в Польше сладко, да и может ли быть? А с другой…
В тот вечер, 6 ноября 1939 года, двадцать три дня назад, всё окончательно рухнуло. Да, сбежав с пути, которым прошли его коллеги, зайцем драпав по темноте университетского двора и крышам, он избегнул их участи – ареста, заключения в концлагере, быть может смерти. Однако – в списках профессоров, подлежащих аресту, которые составило «гестапо», он был и участь его всё равно должна была быть такой. Некоторые из тех, кто не сбежали, как он, с предполагавшейся «лекции», а по объективным причинам не пришли и находились дома, в тот же вечер всё равно были арестованы. Он и здесь счастливо избежал судьбы – почти никто не знал, что после утраты квартиры и дома он живет у Магдалены, своего нового адреса он официально в университетское управление кадрами и штатом не сообщил, вплоть до того, что за несколько дней перед событием получил предложение комнаты в общежитии для преподавателей. В те часы, когда он, плохо помня себя, как-то добежал переулками через Старый Город в единственное наверное место, где можно было избежать встречи с патрульными – аббатство и Собор Святой Катаржины, забился в угол скамьи в одной из молельных зал и вскоре заснул, его, виновного в звании профессора Ягеллонского университета, скорее всего искали, да вот не знали только где найти. И не нашли.
Очнулся он утром, продрогший и почти заболевший, отогрелся кое-как только борщем, галушками и чашкой кофе в столовой для неимущих, после утренней мессы. До припадка боялся выйти на улицу, в город, после – всё же нашел в себе силы и пошел. Очень боялся, ведь находился метрах в шестистах от Вольной Площади и квартиры, в квартале, где был знаком многим. Из разговоров на улицах понял, что двери Университета были утром закрыты. Купил газету и из нее узнал все новости. Ясные и страшные. Что все его коллеги арестованы (он один, усмехнулся он мысленно, оказался исключением, да еще две женщины, демонстративно отпущенные). Что Ягеллонского университета, как в общем и остальных университетов Польши, более нет. Польша предполагалась бесноватым ублюдком с сотоварищами чем-то наподобие «турецких галер» или многомиллионного, ради удобства и покорности раздробленного муравейника, служащего сырьевым и трудовым придатком для Тысячелетнего Рейха. Высшее образование, способное развивать личность, раскрыть возможности человека и привить какое-то национальное самосознание, было конечно не нужно – необходимы были покорные, обреченные на вырождение рабы, призванные быть не уничтоженными физически, но стертыми как нация. Не нужно было, как выяснялось, даже и среднее образование, а значит – его планы на Польшу и поляков очевидны. Он вспомнил речь бесноватого в Рейхстаге, всего два с небольшим месяца перед этим, в первый, страшный день войны и вторжения. О, как же тот силился тогда блюсти фасон, обосновывать «справедливость» агрессии, подчеркнуто избегал слова «война» и стремился представить события лишь как карательную «полицейскую акцию» и «принуждение Польши к миру»! Как мало времени прошло, но вот – он снимает все маски и совершенно откровенно заявляет, и даже не лозунгами, а именно продуманной политикой, о своих истинных целях, точнее – о тех безумных иллюзиях, которые кажутся ему целями. Оно и к лучшему – теперь всё открыто и предельно ясно. И нет самой главной иллюзии – что у него и его безумия, у внявшей его безумным планам и фантазиям страны, есть какое-то будущее, как бы глаза не пытались убедить в обратном. Они обречены, рано или поздно, вопрос лишь в том, что должны будут пройти Европа, Польша и мир до тех пор, пока стадо взбесившихся свиней не рухнет в бездну… «Судя по событиям вокруг – путь не близкий и тернистый» – подумал он тогда с иронией и горечью – «и навряд ли до этих счастливых дней дожить». Всё это он думал и переживал внутри на скамейке в аллее, по улице Дитля. Смятое пальто, как и брюки, вымазанное в меле и грязи, опухшее лицо, красные от холода и невысыпания глаза – он более походил на бездомного пьянчужку, нежели на не арестованного по недосмотру «гестапо» профессора университета, и чувствовал себя на удивление спокойно, не способным вызвать у патрульных какой-либо интерес. «О, боже» – подумал он тогда – «какое же это счастье, когда тебя будто бы нет в мире и никому ты не нужен, не интересен и неизвестен». Он рискнул и пошел на квартиру к родителям Магдалены, на Гродскую. Он должен был как-то попытаться найти и увидеть ее, в любом случае. Она была там, красная от слез, полубезумная от страха и переживаний. Вскочив от постели больной матери, пани Марии, она молча бросилась к нему на шею, обняла руками лицо и с трудом доставая и дотягиваясь, просто целовала ему лицо, долго, словно впав в какой-то припадок. Отец ее, пан Юзеф, стоял и смотрел молча. «Моя дочь не виновата в том» – сказал он спокойно через какое-то время – «что по настоящему полюбила одного из тех достойных людей, которым нынче так трудно жить». Это была его дочь, умница, талантливая пианистка и красавица, которая могла бы найти себе самую лучшую пару с кем-то из поляков, а не с «юде», как теперь пишут желтой краской на стеклах, быть во всех сложившихся обстоятельствах максимально обустроенной и защищенной – как может ее отец не думать об этом, не желать ей этого? Свое решение пан Юзеф провозгласил – такая судьба, ничего не попишешь, да будет так. Они с Войцехом молча и понимающе, чуть ли не со слезами обнялись, хотя он именно в тот момент ощутил себя трусом и мразью, раздавленным червем на асфальте, чуть ли не последним из тех, кто имеет право быть названным словом «достойный», право на чью-то любовь и самоотверженность.
Однако – надо было что-то делать. Ведь всё рухнуло, на сей раз – окончательно. Более не было ничего – Университета, работы, профессорского статуса и профессорской зарплаты, дачи и квартиры, ничего. В сорок лет он был бездомным и безработным, с остатками мелочи в кармане и гонорарных денег на банковском счету, если счета евреев не будут арестовываться, к чему всё шло. Были еще несколько золотых перстней, которые можно продать и протянуть какое-то время… Теоретически – он мог зарабатывать уроками, но не в Кракове, где он известен если не каждому второму, то уж точно каждому третьему. Возможно – всё придет в большую или меньшую норму через какое-то время, когда исчезнет опасность ареста. Это – если о нем и его бегстве от уготованной участи, обреченной быть в любом случае гораздо худшей, нежели у остальных, по какой-то причине забудут. И если не усилятся гонения на евреев, к чему тоже всё шло. А что делать пока и кто знает, сколько это может продлиться? Возвращаться в квартиру Магдалены в Клепаже им вдвоем было опасно. Он видел простое решение – попытаться податься в бега. Он становится опасным спутником, отношения с ним несут одно лишь горе, ничего – он как-то выживет, он не мальчик. Она была категорически против и ни при каких обстоятельствах не соглашалась отказаться быть с ним рядом. К тому же – она, в сложившихся обстоятельствах, была на удивление более или менее нормально устроена. Дело в том, что они конечно же любили музыку, фортепианную музыку. Филармония работала вовсю – для них, фортепианные концерты давались во всех больших ресторанах на Рыночной площади, на Гродской и Флорианской, работал для них и театр. Часовые концерты Магдалены с программой немецких романтиков – скажем, бетховенская, шумановская или шубертовская соната, несколько их же или шопеновских небольших пьес – проходили под гром аплодисментов и имели небывалый успех. За октябрь она трижды исполняла бетховенский «Император» с оркестром филармонии, для высшего руководства и офицерского состава генерал- губернаторства. Он думал в течение всего октября, что если бы она была безнравственным прагматиком, то поработав немного с присылаемыми из Рейха дирижерами и при ее красоте, вполне могла бы завязать связи на самом верху и невзирая на войну и весь мир «вверх тормашками», сделать себе блестящую музыкальную карьеру, не потерять таких важных для этой карьеры лет. Однако – могло ли это всё как-то быть относимо к ней?..
Остаться в Кракове. А где жить? Да и невозможно это, конечно, по всем причинам, равнозначно скорой и верной гибели. Где скроется он, сбежавший от ареста и карательной акции еврей-профессор в городе, в котором прожил всю жизнь и знаком черт знает какому количеству людей? Значит – возле Кракова, в какой-нибудь из деревенек, где они не будут кому-то интересны. Она представляет себе, что такое жить в деревенском доме, без проточной воды в кране? В его доме они не жили, а наслаждались романтикой и счастьем любви. Ответ – ничего, «не боги горшки лепят». Он отрастит бороду, внешне на еврея совсем не похож, они поселятся как пара, бежавшая откуда-то из Западной Польши, потому что сам он будет вызывать подозрение и закончит в конечном итоге в концентрационном лагере. Она – будет для всех учителем музыки, а в Краков будет ездить играть концерты, он же будет давать уроки по истории или языкам. Она в этих обстоятельствах неплохо устроена, они сумеют продержаться, к тому же – ее любит кардинал Сапега, она уже трижды играла кардиналу на домашних концертах, и если не дай бог всё же его схватят из-за его профессорства или его будут ждать беды как еврея, она сможет его защитить (в другой ситуации он при этих словах засмеялся бы от нежности и умиления, а сейчас, от стыда и от ярости готов одновременно завыть и зарычать). Он ладно, такая судьба, но почему она должна скрываться, вместе с ним в ужасных условиях мытарствовать и прозябать – она, могущая валить на колени толпы ухажеров из числа «колбасников» или хорошо обеспеченных и уже успевших устроиться, понять что к чему прихвостней-поляков, каждый день ходить в роскошном платье, пить шампанское и есть устриц? Потому что она его любит – это произносилось просто, спокойно, и совершенно обезоруживало. Да и вообще – он, зная ее, представляет ее судьбу такой, сам себе в этом верит? Он конечно не верил, но не сдавался. Он не хотел, протестовал и убеждал, даже когда уже пани Мария и пан Юзеф сказали, что согласны и считают это на какое-то время выходом, но так в конечном итоге и сталось. Они уже три недели живут в Тарнове, в деревенском доме на ближней к Кракову окраине. Их считают парой беженцев из Голенёва – городка на самой границе с Германией, в той части Польши, которая была объявлена территорией Рейха и где полякам становится жить всё нестерпимей и опасней. Все их уважают за это, вообще – как правило испытывают к ним симпатию. Обретавшего известность профессора философии Войцеха Житковски, автора книг и блестящего лектора больше нет – есть добрый и здоровенный мужик с окладистой польской бородой, приятель своим соседям и на руках носящий молодую жену, учитель истории. Он и дает уроки истории соседским детям, тем и зарабатывает, имея возможность не прикасаться к самому последнему – перстням, чудом снятым со счета деньгам. Дом – дрянь: промозгло холодный, сколько не топи, добираться до Кракова тяжело, но она не жалуется, а ему в Кракове итак лучше конечно не появляться. Всё вроде бы утрясается и возникает ощущение, что какое-то время они и вправду смогут так продержаться, а то, что придется не жить, но временить, он понял давно, еще 6 сентября, когда видел льющиеся по улице Дитля, кажущиеся бесконечными колонны немецких мотоциклов, броневиков, грузовиков с солдатами, офицерских «опелей» и «мерседесов» и так далее… А может и раньше, 1-го, когда сидел возле Флорианских ворот и подмечал для себя изменения, которые на глазах привносили в действительность и жизнь самые первые часы войны… И самое главное, она оказалась права и словно угадала своим женским нутром и чутьем: с 18 ноября все евреи Кракова носят на рукаве отличительную бело-голубую повязку, а если еврей откажется ее одевать – кончит плохо. Так что в Кракове ему было бы не скрыться и не продержаться, и сейчас тоже конечно уже туда хода нет. И выходит – она, своей любовью и каким-то последним, никогда до конца непонятным женским чутьем спасла его, и благодаря ей он пока еще жив. Впрочем, так же плохо он может кончить сейчас и в Тарнове – городке, где испокон веков полно евреев. Потому что с послезавтрашнего дня эту повязку евреи под страхом смерти или заключения в концлагере обязаны носить по всей территории генерал-губернаторства. Но в Тарнове они живут именно на польской окраине, никто его здесь не знает – ни поляки, ни евреи. В Тарнове нет никакого профессора философии Житковски – есть поляк Войцуш, бежавший с запада Польши с любимой молодой женой, которую готов носить на руках, добряк и отличный сосед. И пока не случится чего-то особенного или кто-нибудь не увидит его в бане, можно пытаться рисковать и держаться. Он иногда понимает, как рискует. Но это уже начало становиться привычным, превратилось в нечто повседневное, постоянно присутствующее в жизни, в рефлекс, и потому пугает и вызывает беспокойство гораздо менее, чем казалось возможным. Страх – проникающий тонким, струящимся холодом в самую глубину живота, он начинает испытывать, когда понимает, как рискует она. И рискует в общем-то из-за такой чепухи, как напрасно бегущий от судьбы, громадного роста неудачник и страдалец, глупой и не имеющей оснований любви к нему, от которой она должна отказаться. Она не имеет права быть настолько жертвенной в любви, тем более – сегодня. Женщина должна уметь быть прагматичной, обязана думать о собственной судьбе и способности мужчины такую судьбу ей создать, иначе ей не выжить – в сотворенном глумливой издевкой мире, в аду абсурда и безумия, которым этот мир стал сегодня, во власти условностей ее природы, самого ее пола. Факт остается фактом – даже и с этой точки зрения ее любовь и жертвы спасли его, создали ему ту легенду, под прикрытием и в рамках которой он единственно может еще пока выживать. Однако – когда он смотрит на нее, королеву со старинных портретов, втиснувшую себя в деревенское убожество, талантливейшую пианистку, коченеющую в вечно холодном доме и ничем не могущую согреть пальцы, он хочет выть и часто делает это беззвучно, зайдя по какому-то поводу сарай, сцепив зубы и плотно притворив дверь. И то, что она всё это делает из любви к нему и из-за того, что он ей дорог, не радует его, не заставляет в глубине души этим чваниться, а рождает у него яростную и иступленную, до желания выть или рычать ненависть к самому себе. Он ее губит, любовь к нему ее губит. Он виноват в том, что он вообще есть, что смел прийти в ее жизнь, позволил этому случиться. О боже, но ведь всё это не должно было быть так, могло и должно было быть совсем иначе! Он мог и планировал подарить ей совершенно другую жизнь, он просто не успел и в этом нет его вины – началась война!! В ту ночь 1 сентября, когда она стала его, он был известным в академической среде исследователем, профессором, автором книг и обладателем гонораров, легендарным и любимым студентами лектором, наконец – ее руководителем, помогавшим ей раскрыть еще один огромный талант! В конечном итоге – не молодым и не самым веселым, но тоже одаренным и состоятельным человеком, который мог многое дать ей, стремился и планировал это! Ну, и что? Вот, прошли три месяца и он – скитающийся безработный увалень, из-за которого любимая женщина мерзнет руками и ногами, подлежащий аресту беглец, невольно подвергающий риску и ее, и всё это так просто потому, что он есть и она его любит. Он губит ее просто тем, что он есть, ее любовью к нему, он желает иного, но ничего не может поделать. И когда он как сейчас понимает это, упирает в грудь свежеотращенную бороду, готов рычать от ярости и ненависти к себе или повеситься на перекладине в сарае. И как жить, что делать?..
Эти вопросы и дилеммы изо дня в день терзают его, разрывают ему душу и грудь, сжигают его изнутри… Он потому старается больше чисто практически заботиться о Магде, сколько дано его силам, в сложившихся обстоятельствах и в этом убогом доме, а не говорить с ней откровенно и глубоко, как привычно было у них до всех событий – чтобы не выдать терзающих переживаний и мыслей. Ей и без этого тяжело во взваленной попытке его спасать, хватает. Счастье просто обогреть ее, потом хорошо накормить, словно дочь она ему, но не любимая женщина, которая должна была пройти с ним по оставшимся метрам пути рядом, отправить в Краков, если нужно ей туда ехать, а нет – насладиться одним ее присутствием и помолчать, серьезных разговоров и тем, в которых ад чувств и мыслей, переживания настоящего непременно выльется, только позволь, он старается мягко, аккуратно избегать. Во имя нее и их обоих. Точнее – они оба обходят это стороной, по умолчанию и словно всё поняв, стараются крепко обсуждать лишь самое насущное – порядок дел, прямые опасности, которых слава богу пока немного, доходящие из разных источников и важные новости. Им тепло, близко и хорошо рядом даже в молчании, преимущественно в молчании, хотя раньше они горели близостью общения и счастьем, экстазом разделенности в нем. И посреди тонущего в аду, безумии и мраке мира, переполняющих их судьбу перипетий, это спасительно и ценнее всего. Однако – стоит ему лишь найти мужество и пристально вглядеться в настоящее, во всё, происходящее в судьбе окружающего мира и его собственной, теперь уже с глобальным куговоротом вещей неразрывной, приходящее осознание точно так же разрывает его, заставляет испытать муку и ужас. Он помнит тот ужас перед бездной неизвестности, наиболее практической и конкретной, затрагивающей каждый час, внезапно разверзшейся во мгле и туманности самого ближайшего будущего и в еще вчера казавшейся надежной, налаженной и незыблемой в ее обстоятельствах жизни, который настиг его в первый день… Помнит это ощущение на глазах настигающей и разверзающейся катастрофы, уходящей из под ног почвы, окутывающий его ужас и страх… Помнит, как чтобы хоть немного понять, стройно уложить в уме происходящее и захлестнувшие волной переживания, попытаться умом и волей справиться с ними, понесся на машине к высотке возле деревни Величка, куда всегда приезжал так или эдак, если хотел побыть наедине с собой и мыслями, обнаруженной и облюбованной за многие годы до этого, случаем. И помнит, как в ощущении наступающей, очень ясно осознаваемой катастрофы и идущих с ней, вырисовывающихся мглою бед увидел – любовь к Магдалене и Польше, неразрывная и словно кожей и костьми сращенность со страной, где его предки, великие раввины или просто благочестивые и ученые евреи жили более шести веков, есть две единственные и более-менее надежные точки опоры. То единственное, с чем связано хоть какое-то чувство уверенности. Остальное – мгла разверзающейся и воцаряющейся на глазах, с каждой минутой неизвестности, крах лишь пару часов назад цветущей, надежной и обещавшей счастье любви жизни, уползающая в бездну из под ног зыбь обстоятельств, которые казались прочными. Поди знай, что случится и грядет – наползавшая мгла неизвестности и катастрофы вызывала ужас, казалась бесконечной, но его судьба и жизнь стали сращены с судьбой другого человека, а судьбы их обоих намертво связаны с этой страной, без которой помыслить себя нельзя. И посреди рушащейся на глазах, привычной жизни, что бы не ожидало, это казалось незыблемым… Так он тогда думал и чувствовал, стремясь приободриться душой и невольно это делая… И помнит, что на пару часов, тонущих в полной обаяния и пахучей, вовсе не пугающей, а напротив – дарующей благо темноте вечера, даже сумел успокоиться и вселить в душу капельки оптимизма и надежды. День, который начинался привычным, радостным и давно запланированным, даже чуть рутинным порядком дел, предвкушением творческой работы, должной многое подарить и развернуться вовсю, счастьем так чудесно, таинственно и правдиво обретенного слияния с любимой женщиной, полного и похожего на сон или поэтичное безумие, сменившего долгие годы одиночества и обещавшего сопровождать его жизнь до конца дней, в несколько считанных мгновений обернулся катастрофой и крахом всего – обстоятельств, судьбы… планов и надежд… Такой крах происходил буквально на глазах, с доносящимися сводками радионовостей, был очевиден и в разрывающих предчувствиях и мыслях, но неумолимая логика наступающего, еще полного иллюзии безопасности и надежности обстоятельств вечера, грядущего покоя и сна, вселяла надежду и желание забыться в ней, дарила ощущение, что утром все совершающиеся события развеются, подобно кошмару, словно и не было их. А нависавшее опасностью и катастрофой окажется химерой, ложным страхом, не изменит судеб, привычной и глядящей в будущее жизни, планов и надежд. Однако ныне, когда Магдалена уезжает, а он находит мужество и глядит во всё же пришедший и прочно воцарившийся кошмар, им целиком овладевает ужас и ад ощущения полной безнадежности, ибо он ясно понимает, на что обречен в происходящих и обещающих стать лишь хуже событиях, ни края которых, ни предела вдохновляющего их безумия различить не дано… И в эти мгновения, которые бывают и утром, пока она спит, а печь с грязно-салатового цвета изразцами делает свое дело, когда он понимает, что ожидает его во всем вообразимом и обозримом уму будущем, отчаяние и нравственная мука, ужас и чувство безысходности таковы, что он готов утопить бороду в груди и яростно, с наползающими слезами засопеть или зарычать, грозя разбудить ее, выпуская так ненависть к жизни и миру, судьбе, самому себе. Всё рухнуло – созданное борьбой, трудом и жертвенными усилиями двух десятков лет, вереницей решений и тяжких, казавшихся непосильными испытаний. Более нет легендарного и «неистового» профессора, автора книг и горящего творчеством и вдохновением мысли человека, привыкшего яростно отстаивать и утверждать себя, заставлять уважать себя и то что, для него незыблемо и свято. И этим, наверное – достойными, исключительными и могучими человеческими чертами, способного по праву вызвать любовь, привлечь к себе нравственно чистого и глубокого сутью человека, каким оказалась его Магда… Более нет состоятельного и обретающего серьезное влияние человека, который познал чудо, кажущееся чем-то невероятным таинство не просто любви, встречи вправду близкой ему женщины, а взаимности и слияния, сращенности жизней, судеб и душ, на что, как он считал и был почти уверен, права и надежд не имел. И конечно – способного и желающего поэтому подарить любимой женщине счастье, всё благо, которое только возможно: не одной их взаимной близостью и искренностью, а очень многими конкретными вещами, готовностью каждым поступком словно бы носить ее на руках, окутывать любовью, переполняющей его бычье и наверное от возраста сентиментальное сердце, его могучую грудь человека, который подчас заслонял проем неоготических дверей и истовой натурой, яростью в делах и мысли, отношениях с людьми и верности святым для него вещам, напоминал польского пана из легендарных времен, сам стал легендой. Всего этого более не было. Был бездомный и безработный беглец, которому невесть какое время предстояло скрываться, обременяя и подвергая опасности эту любимую больше жизни женщину, с весьма небольшими шансами в конце концов выжить. Был не просто сбежавший от ареста профессор, которому грозило вот-вот остаться без гроша, посреди обещающего концлагерь или вообще смерть мира, в почти полной беспомощности и безнадежности обстоятельств. Был еще еврей, на которого, как всё говорило об этом, в ближайшее время должны обрушиться самые невообразимые беды, и если участь его арестованных тем вечером коллег позволяла питать хоть какую-то надежду, то его – нет. Был еврей, близость которому всё более грозила серьезной опасностью любому, на это осмелившемуся или обреченному судьбой, любовью и человечностью собственной души. Был обрастаюший густой бородой, враз обмякший душой и постаревший не только видом, но и сутью человек, которого на всё мыслимое и обозримое время ждали бессмыслица, пустота и невозможность творчески работать, разные унижения и бесконечные, неизвестно что способные принести мытарства, в которых не дано было догадаться, чем окажешься и станешь, с кем будешь вынужден делить жизнь… да и сумеешь ли выстоять и выжить вообще. Так это им виделось и ощущалось. Он привык жить борясь, с самой ранней молодости, почти с юности только так и жил, одной борьбой выживал, созидал жизнь и судьбу, раскрывал талант, утверждал себя и обретал свободу, право на незыблемые, неотделимые от себя и собственной жизни, святые вещи, с предательством которых она утрачивает смысл. Однако, он глядел ныне в суть сложившейся в его жизни и судьбе ситуации, и с безжалостной ясностью понимал – она безнадежна, а обещающие лишь стать хуже обстоятельства непреодолимы, бороться с ними скорее всего не дано или попросту напрасно. Бороться было очевидно или же скорее всего бессмысленно, а потому, хоть он и решил пытаться бороться и выжить – сколько будет дано судьбой и хватит сил, и пока так и делал, требовал от себя этого в мыслях, но сознание безнадежности и напрасности борьбы, он чувствовал, побуждает опускать руки, сил для этого лишает. Перед лицом наставших, воцарившихся и еще только грядущих обстоятельств он, как и привык всю жизнь, был совершенно сам, ждать помощи и поддержки он мог только от словно кошка, до самопожертвования любящей его Магды, что всё более становилось для него неприемлемым и распаляло ненависть к самому себе, и без того сильную и клокочущую в нем из-за событий вечера в университетском дворе. Обстоятельства были таковы, что он был лишен в них каких-то практических возможностей, которые могли бы послужить точкой опоры и источником надежды, позволили бы бороться и собрать еще оставшиеся для этого, быть может и немалые, поди знай, силы… Ведь не дано, не дано человеку знать, какие силы таятся в нем и раскроются в борьбе, лишь решись он в нее броситься, собственно – раскрываются только в ярости борьбы и схватки с судьбой, внезапно оказываются бесконечными… Судьба коллег на этот момент была страшна, а в будущем – неизвестна и покрыта мраком, и рассчитывать на помощь в когда-либо, в обозримой перспективе возобновленной связи с ними, он не мог. Да и род его, ныне обрекающий на неведомые муки и грозящий опасностью ему самому и любому, к нему близкому, навряд ли позволил бы профессорам и доцентам, с которыми он прошел многие годы по одним коридорам, ему помочь. А броситься просить помощи к некогда отвергнутой им и проклявшей его общине он не мог именно потому, что был подлежавшим аресту и заключению в концлагере польским профессором, которому «новые хозяева», в отличие пока от остальных, точно не простят, попадись он, ни его еврейства, ни конечно же бегства от уготованной судьбы. Попасться же несомненно было делом лишь самого короткого времени. Это не давало возможности попытаться скрываться среди «своих», которые еще в самом начале пути стали ему непреодолимо и бесспорно чужими – в любом ином случае он быть может осмелился бы. В Кракове он не мог попытаться скрыться и выжить ни среди «своих», всё более гонимых и обреченных на безумные издевательства, ни в той среде, с которой по настоящему за долгие годы срослась его жизнь – участь людей оттуда была ныне еще худшей. С немецкой оккупацией наверное любому человеку в Польше стало опасно и худо, но ему, смеялся он в мыслях с отчаянием, как и повелось в его судьбе смолоду, выпало пропасть кажется со всех сторон и наверняка. Он был «вне закона» – так или эдак, по самой сути его сложившегося положения, каким бы кошмарным этот закон не становился день ото дня. И рассчитывать на милосердие судьбы и обстоятельств, на какое-либо улучшение или облегчение ситуации конечно не приходилось. И трезвый взгляд в настоящее, когда он на тот осмеливался, всё это, вместе с мизерными и ужасными перспективами, безжалостно ему приоткрывал. Судьба была такова и против нее, как всё чаще и сильнее начинал он чувствовать, наверное не пойдешь. Да, перед лицом могучих и трагических обстоятельств, пляской которых хоть и внезапно, но всё же очень предсказуемо и прочувствовано, неотвратимо стали жизнь и мир, это ощущают сегодня наверное очень многие… Правда – сегодня как никогда мир, судьба и обстоятельства кажутся древним всевластным Роком, громадной нависшей скалой, непременно должной погубить, с которой ничего поделать нельзя, а остается лишь смириться с тем, что неотвратимо… И очень многим приходит в душу наверное это чувство – перестать трепыхаться и покориться судьбе и власти обстоятельств, дать тем сделать их черное дело, так обрести покой и последнее достоинство… Судьба его, единственно возможная и на всё обозримое время была скитаться, скрываться в бегах. И судьба эта была жутка, ибо помимо всего остального, что означала, скрываться он мог либо с помощью Магды, принимая от нее жертву и обрекая ее на опасность и разнообразные муки, наверняка – не слишком долго, либо решившись уйти в полную и самую последнюю неизвестность, целиком отдавшись той во власть и приготовившись принять посланное дорогой. А в этом, последнем, да и вообще в сложившемся положении вещей, возможности его были минимальны и предстояло скорее всего пропасть. И хоть такова была правда, он всё беспрекословнее чувствовал – именно это он должен сделать. Лишь с мизером возможностей и средств, но с огромной телегой опасностей в хомуте судьбы, ему оставалось броситься уже в самую последнюю неизвестность жизни и обстоятельств – в просторы родной страны и ее городов и весей, на которых он был бездомен и почти нищ, наверняка разыскиваем и обречен попасться, даже близко не представляя, какую лазейку и дорогу быть может сумеет отыскать, да и сумеет ли вообще, не окажется ли заложником чего-то жуткого. Но даже если бы он решился, шансов выбраться и выжить, реальных для этого возможностей у него почти не было, привычная для него всю жизнь борьба была бы скорее всего напрасной, перед лицом вероятного и грядущего – безнадежной. Возможности его, практические и по сути, были до последнего ограничены, и это волей и не волей, он чувствовал, отнимало силы и решимость, повергало в бездну отчаяния, которое он старался сколько дано скрывать. Такова была его ситуация, фактическая и реальная, скорее всего необоримая. И когда он глядел ей в лицо, с безжалостной трезвостью понимал ее суть и всё неотвратимо грядущее – испытывал ужас и такое ощущение отчаяния, которого за всю жизнь перед этим наверное не знал. И ощущение безысходности почему-то не не дарило покой и отчаяния не гасило. Пока всё было более-менее нормально, но скорый крах этой иллюзии он предчувствовал и почти ясно видел. И вот – во всем этом и скорее всего в обреченности на скорую гибель, у него оставалась пока только Магда и любовь к ней, та вторая точка опоры, которую он прояснил для себя тогда, в первый и страшный день, вдыхая на лесистом холме сонм запахов и влагу, словно не веря, что за благом картины вокруг где-то уже очень близко, но просто еще не слышно, шагает жуткой и неумолимой поступью катастрофа. И выживать пока он мог только ее, вправду словно ангельская длань хранившей и спасавшей его любовью… «Решиться» означало разорвать их живую, дышащую любовью связь, что было в равной степени неприемлемо и очень тяжело им обоим, казалось невозможным. И вот это было самым жутким, наиболее разрывавшим его душу муками. Он нравственно жив сегодня только близостью к ней и возможностью немного о ней заботиться, хотя как эта чепуха может перекрыть жертву, которую во имя любви к нему, даря ему укрытие и спасение, приносит она?! Но он ее губит. Любовью к ней и правом любить до самозабвения, жертвы, множества мук и опасностей его. Он не имеет права быть рядом с ней, позволить им быть вместе, хотя соединило их в мгновении счастья, а потом в нагрянувших испытаниях и бедах настоящее, искреннее и человечное чувство, которое единственно только и можно назвать «любовь». При мыслях об этом, всё более частых, его разрывает, словно сжигает в пепел такая боль, что он словно ребенок готов завыть и лишь удивляется, как ему удается сохранять выдержку и просто казаться Магде ушедшим в себя. Он был уверен, что проживя в одиночестве самые важные, дышащие силами и энергией годы, обречен пройти так и всё, что еще отпущено. Просто привыкши к одиночеству, сжившись с с ним как судьбой. Утратив надежду, что встретит женщину, правдой и красотой ее сути способную вызвать в нем чувство любви, желание связать с ней судьбу, само ощущение, что это возможно. В сорок лет, начинающий седеть и становиться обрюзгшим, но кажется лишь входящий в расцвет таланта и сил, огнем горящей мысли, его легендарной ярости в жизни, целях и творчестве, долгие годы проживший сам, но не перестававший быть кумиром студентов, любимым и ненавидимым, часто вызывающим страх, но неизменно уважаемым, он встретил, полюбил и обрел взаимность с такой правдой, что мир словно бы должен был содрогнуться. Он встретил и полюбил такое человеческое чудо, что ни на протяжении месяцев, за которые любовь могучей силой прорвалась в их душах и судьбах, ни даже в те капли полного и еще безмятежного счастья, которыми была их первая ночь любви, он не мог поверить и всё казалось – сладко спит и обречен испытать горечь и шок пробуждения. И иногда, преодолевая суеверный страх, он всё же решался сказать себе, что мужеством одиночества и борьбы в испытания, нравственной чистотой души, которую в них и море житейских соблазнов сумел сурово и властно сохранить, трудом над собой заслужил это, имеет право обрести счастье близости, слитности целиком, телом и умом, душой и судьбой, множеством мгновений жизни с женщиной, в чуде и существе которой словно сгорает, дорогой ему то ли до трепета и сладостного дрожания сердца, то ли до почти детских, сентиментальных слез. И на какой-то момент, длившийся наверное лишь пару туманных утренних мгновений, он даже поверил, что встреча и близость, обретение и правда любви, сращенность с ней до конца и всем, что только у него было, пришли в его судьбу и жизнь прочно, навсегда, сколько еще осталось ему пробыть под неласковым солнцем. И он, с юности ощущавший, что неизменно и шаг за шагом торжествует в бесконечной борьбе над судьбой, словно специально и глумливой издевкой желающей погубить его, вопреки ей и року обстоятельств обретает свободу, путь, талант и плоды свершений, уважение и признание, даже на миг подумал, что и в в этом сумел победить ее, проклятую, помимо бескрайней вереницы испытаний и мук, решившую стать еще и одиночеством. Победил случившейся правдой встречи и любви, обретения близости, загоревшейся в ответ взаимности… И вот – ото дня ко дню совесть, чувство долга и ответственности за ее судьбу, разум и сама его любовь всё яснее, неумолимее и безжалостнее говорили ему, что он обязан найти силы и мужество, но разорвать их связь… Именно из любви. Во имя действительно любимой женщины, которой он планировал служить делами, пером критика, острым умом и опытом философа, чуть ли не каждым днем жизни, а ныне может лишь пытаться согреть ее, по его же вине коченеющую в старом и дрянном доме, вынужденную подвергать опасность жизнь, судьбу и талант, все дарованные ей возможности. Он любит ее, живое человеческое чудо, полное живописной и невероятной красоты облика, но еще более – красоты души и ума, сути, порывов и чувств, обещающее оставаться вечной и бесконечной загадкой, которой бы только сжигая себя жить. Всю жизнь он горел – болью разума, любовью к жизни, волей к свободе и истине, жертвенным накалом творчества и жаждой нравственной чистоты, яростной верностью этому и многому иному, привык всем человечным в нем страдать, парадоксально будучи в этом самим собой и счастливым. С юных лет быть человеком стало значить для него страдать, гореть болью на алтаре любви, разума и совести, привязанностей и святых вещей, которым должно пусть даже страшной ценой быть верным. Оттого он так презирал и часто даже с гневом ненавидел костлявую, химеричную мудрость Сенеки – лживую и утлую мудрость отказа от каких-либо привязанностей во вне, от чего-то ценного, кроме покоя и владения собой в испытаниях судьбы, вопреки этому считал должным гибнуть и сгорать, страдать на алтаре того, что ценишь и ощущаешь незыблемо верным и должным. И встретив Магду, он точно также, даже помимо воли, самоуговоров и сомнений, почувствовал могучее желание сгорать любовью к ней, жизнью ею и ее душой, талантом, судьбой. И вот – он обречен ныне обрекать ее на муки и серьезную опасность. Он любит ее, готов взвыть от мысли, что может потерять близость с ней. Это будет значить для него тоже, что убить в его нынешней ситуации последнее, как-то дающее нравственно держаться и имеющее ценность. И он чувствует, что не имеет права ее любить, точнее – оставаться рядом, неся этим не заботу и помощь, возможность дарить благо и надежду, а опасность и тяжкие испытания. И всё с большей болью понимает, что у него просто нет другого выхода и это он должен по совести, от самой любви к ней и того трепета в душе, мучительного, но не знающего снисхождения сознания ответственности за ее судьбу, которые любовь в нем порождает. И вот – судьбе, с которой он яростно сшибался в борьбе всю его жизнь и умудрялся торжествовать, всякий раз по новому отстоять право быть самим собой и сохранить верность святому для себя и незыблемому, лишившей его пути, дома, нажитого и созданного, всего завоеванного и в тяжком труде добытого, обрекшей его на щелкнувшую пока зубами смерть и скитания, удалось победить его в последнем – отобрать у него право на любовь, поставить его перед долгом во имя любви и будучи движимым ею, предать и потерять любовь. И безжалостно видя это, растоптанный и почти поверженный во прах, обреченный вновь на бесконечность мук и испытаний, он готов из-за этого чуть ли не с детской обидой разрыдаться, ибо не понимает, почему в его судьбе с юных лет всё так по настоящему, но так вместе с тем страшно и полно боли, утрат, разочарований и катастроф, грозящих гибелью испытаний и поворотов, выжить в которых позволила лишь борьба и бесконечность нравственных сил. Отчего этого не знают большая часть известных ему за жизнь, пусть даже вправду достойных людей… И он, пока еще будучи рядом с ней, словно бы уже начинает в грядущем, неумолимом и сурово глядящем лицом долга расставании прощаться… Не верит, что решится и это всё же произойдет, но тем не менее… Их жизни и судьбы отныне сращены намертво и до конца дней, они чудом, невероятно обрели друг в друге близких, бесконечно ценных людей, слились нераздельно и так это, сколько и что суждено, теперь будет – поверх ощущения безопасности, гармонии с миром и окружающими вещами, блага и многого иного, такова была самая суть счастья, чувство которого целиком заполняло его в то туманное утро и страшно, в считанные мгновения рухнуло. А на смену пришли постоянная тревога, ужас перед неизвестностью и на глазах совершающимся крахом судьбы, мира вокруг, надежд и привычной долгие годы жизни, который каждый раз казался достигшим предела и погубившим последнее, но на деле лишь открывал дорогу новым, еще худшим несчастьям. Слияние до конца с женщиной, в которой в первые за жизнь ощутил по настоящему близкого, в самом главном способного и стремящегося его разделить человека, чувство всей правды обретения и преодоления одиночества, срастания судеб – в этом было счастье в те короткие мгновения… В чудом обретенной возможности жить сутью любимой, близкой ему женщины, миром ее мыслей, чувств, порывов и таланта, горением и могучими нравственными побуждениями ее души, которыми она была так удивительно созвучна ему… Ведь какой же безнадежной казалось ему ставшая привычной за жизнь, неизменная даже в академическом кругу неразделенность в вечных борениях, конфликтах и муках, отношении к вещам, терзаниях и самом главном, что во всем этом двигало им, обрекало на это и многое иное неумолимо… Счастье было во впервые, но могуче и несомненно, правдиво пришедшем к нему ощущении возможности связать жизнь и судьбу с женщиной, в похожем на безумии желании это сделать… В таинстве их полного слияния под покровом ночи и в пахучем дурмане яблоневого сада, которое словно бы всё это воплотило… И представить теперь расставание и разрыв, хотя мысль об этом, поверх муки, неумолимо и по самой сути случившегося пришла ему в голову в первое же после бегства по крышам, заборам и темным переулкам утро, решиться разрезать их связь, погубить их чудом состоявшуюся близость и встречу очень тяжело, невероятно больно, кажется невозможным. Для них обоих. Он ведь конечно понимает ее. Однако, он понимает и другое – хоть значит это кажется тоже самое, что любимого человека предать или вообще совершить убийство, так наверное предстанет в ее глазах и будет ею прочувствовано, именно это он должен ныне, это обязан сделать. Да, пусть внешне пока планы их удаются, они могут быть вместе и так счастливы, согревают и спасают, поддерживают друг друга в наставших бедах, но любовь к нему губит ее и кажется становится угрозой ее возможностям, судьбе, благу и поди черт еще знай чему. Ведь вправду – поди знай, до чего обезумевшие «господа мира», сумевшие словно домик карточный обрушить Польшу, покорить и уничтожить ее, окрыленные собственными успехами скоро дойдут. Тем более – не чувствуя преград и наблюдая успех их самых безумных затей. И потому – мысль об этом его не покидает. Любовь к нему становится ее судьбой, грозящим погубить ее роком, чреватым кучей опасностей и бед безумием. Он видит это. Он всё яснее понимает и чувствует, что не имеет права быть с ней и подвергать ее риску, принимать от нее такую жертву. Ради нее и любви к ней, во имя ее блага. Пусть это даже будет болью и словно мучительной казнью для нее. Пускай это будет чем-то страшным и нестерпимо мучительным для него самого, отнимет у него что-то, подобно самой жизни ценное, нечто последнее, что ныне имеет ценность в его жизни и нравственно держит его. Да, на то она наверное и любовь – так бы он сказал, если бы речь шла о нем. Но он мужчина. Ее жизнь, судьба, благо и возможности не могут и ни в коем случае не должны быть ценой их любви, как бы та ни была настоящна и чудесна, каким счастьем для них обоих не обещала быть еще совсем недавно. Да, любовь наверное может приносить и несчастье… Но он любит ее и не хочет, что бы так было с ней. Расстаться, обнявшись на прощанье и отдавшись во власть судьбе… мысль об этом жжет адской болью их обоих, он знает, а ее на утро после ареста коллег вообще сводила с ума, повергала в истерику и крики «нет, только не это!» Он понимает ее. За годы одиночества он конечно стал эгоистичен, закоснел в разных привычках – сказать можно по праву многое. Да и конечно – должен человек в отношениях с другим думать о себе и собственном благе, оттого и ищет близкого себе, родственного сутью и способного разделить его в главном, а не погубить, задушив стремления и надежды, извратив его судьбу и жизнь ложью и грязью разнообразных страстей. Но проснувшаяся любовь к ней – единственной за всю жизнь женщине, которую он ощутил близкой, этим влекшей его и обретшей для него ценность, дала понять: ради любимого надо уметь жертвовать и быть готовым сделать многое… особенно, если ты мужчина. Он ныне ничтожество, пусть даже не по своей вине… Лишь растоптанный прихотью мира и судьбы беглец, познавший крах всего, который может только брать от любимой женщины и обрекать ее на муки, но ничего не способен ей дать, кроме самого блага близости с тем, кого она, безумно и словно кошка любит. Ясное сознание этого – именно то, что так мучит его… И единственное, что он как мужчина может сделать в этой ситуации для любимой женщины, во имя любви к ней, последние дни не оставляет его ум… Ценой их любви не должны быть ее беды. Их любовь и встреча настоящны и стоят многого. Любовь и близость, если они настоящны, вообще стоят очень много, требуют жертвы. Но они не стоят ее блага и судьбы – женщины, которая кажется ему чудом. Таким же, как сама их невероятно случившаяся любовь, встреча и близость. Всем она чудо. Сутью, силой личности и стремлений ее души, их чистотой и настоящностью, человечностью. Удивительной человеческой зрелостью, нравственной и духовной, так редко свойственной женщине и тем более – молодой. Тем личностным и нравственным горением, которым дышат она, ее чудный и словно сошедший с полотен, окутанный энергией и силами облик, ее игра и беспощадный к себе труд. Талантом и удивительными возможностями в игре, которые ей подарила судьба, а раскрыли – труд над собой, нравственная сила и человеческая настоящность. Да одной уже сплавленностью со всем этим ее кажущейся «неземной», живописной, «божьей» красоты, которой норовишь отвлеченно, эстетически любоваться, но в которой всегда видишь отблеск и олицетворение ее удивительной, подлинной и полной кажется бесконечных граней, загадок и открытий человеческой сути – лишь сумей ту в ней познать, различить и воспринять, прожить в собственной душе… Он сумел, удостоившись в ответ чуда и тайны любви, взаимности и разделенности… И тем более это невероятно, что редко бывает так и редко дано разглядеть в живописной, совершенной чертами красоте лица и облика женщины подлинность, красоту и богатство ее человеческой сути – вот той, которая по настоящему влечет к ней, рождает чувство близости и разделенности, желание слиться с ней судьбой, любовь к ней и ощущение ее ни с чем, наверное, не соизмеримой и именно человеческой ценности для себя, ценности связи с ней. А еще точнее – редко дано обнаружить в женщине, и тем более красивой, подлинность ее человеческой сути, красоту и суть личности, человеческих и нравственных черт, судьбы и поступков, в которых они находят выражение. Ведь ослепляет красота женщины, вызывает силу влечения и страсти, завися от которой, он давно понял и сказал себе, полюбить и быть способным любить не дано, но лишь сумей, пожелай и решись вглядеться в суть ее, вот в ту самую человеческую и неповторимую суть, которую так редко познаем и различаем – такое найдешь и без сомнения увидишь, что ненависть вызовет женщина, отвращение. И всё дело именно в том, что редко способен и стремится человек глядеть в суть, различить и познать ее. Ибо редко ищет подлинной, близкой и влекущей сути, способной вызвать любовь, чувство разделенности и ценности другого, желание и решимость соединить с ним жизнь. Ведь редко способен любить и в труде над собой раскрывает, созидает эту способность, умение и готовность нравственно отвечать перед неповторимой человеческой сутью другого человека, его святостью и неприкосновенностью, правом быть целью себя. Всё больше норовит использовать другого, принести его в жертву разным целям и страстям, от похоти и социальной обязанности иметь семью и продолжить род, до поди знай каких еще гнусностей в собственном существе, лишь копни да волю дай! А отвечать перед другим человеком как неповторимостью сути, жизни и судьбы, таинством надежд и возможностей, трудиться для этого над собой и жертвовать – да поди сыщи героя… Где отыскать в себе столько человечности, нравственной сути и мужества ей следовать… Где человеку найти в себе столько подлинности и человеческого содержания… И нужно обычно просто так и эдак, ради одного или другого человека использовать, а приди быть может тяжкое мгновение, когда надо отнестись к нему как к ценности и цели себя, перед ним, неповторимой сутью, жизнью и судьбой его понести ответ, жертвовать ради него – всё на свои места становится и оказывается, что и не знал того вовсе, хоть может немало времени в грязной, циничной и безличной связи прошагал рядом… Власть влечения и вообще разных исподвольных страстей, так по моде времени превозносимых, должна быть на пути к любви, встрече и близости, способности любить, познать и разделить другого преодолена! Любовь требует внутренней правды и осмысленности отношения к другому в той же мере, в которой личностна, созидательна и нравственна! Он давно понял это, а встретив и полюбив Магду лишь убедился, что был прав… Обрел ее и любовь с ней, их встречу словно в награду за его человечность, мужество одиночества и нравственной правды жизни и дел, за силу в труде над собой, благодаря которому оказался способным встретить, познать и полюбить. А она совсем недавно призналась ему в этом!.. Во время одной из ночей близости, уже в ее квартире на Бискуповой, когда он лишился всего и стал бездомен… Всё располагало в те дни к последней близости и откровенности, слиянию до конца. И вот она, целуя его и словно лихорадочно исповедуясь, с сонмом всегда сильных в ней чувств признавалась, что до встречи с ним ненавидела ее живописную, одновременно «божью» и вожделенную многими красоту, ибо не давала та познать ее саму, разглядеть и оценить ее суть, отозваться ей и человечное, настоящее, достойное доверия и любви чувство к ней испытать. «А теперь» – продолжала она со страстью объятий и поцелуев – «счастлива, рада дарить ее красоту любимому, с которым слилась и близка кажется не то что до глубин души, но до атомов и молекул». Это было вправду человечно и дарило счастье. Счастье во всем – в состоявшейся близости их душ, умов, жизней и судеб, настоящей настолько, что она казалось неправдой и чем-то невероятным… в оформившем ее и делавшем ее полной, пронизанном трепетом, поэзией и экстазом страсти слиянии тел… Счастье было в ощущении обретения друг в друге по настоящему близких сутью, друг друга любящих и словно саму жизнь ценящих, в самом последнем способных один другому доверять, до конца слившихся и разделяющих друг друга людей… В чувстве, которое с серьезностью нагрянувших ныне бед, доказало его верность, а не иллюзорность, очень реальными, тяжелыми жертвами и испытаниями… Но вместе с благодарностью, его любовь к ней пронизывает ныне чувство вины и ненависти к себе, увы… иначе не выходит… В начале их встречи почти год назад, ее красота испугала и даже отвратила его… А вот когда он, не поверив, воспринял и пережил, понял и почувствовал близкой себе ее суть, поэтому полюбил и навеки стал продан ей, словно утонул в ней, обещающей счастье близости и бесконечность открытий, давно отставленную в сторону надежду по настоящему преодолеть одиночество, ее красота стала для него лишь олицетворением чуда, которым она была… «Всем она чудо, жизнь и счастье его, капли его крови, дыхание его души» – Войцех при этих мыслях бросает взгляд на кровать, где словно жизнь любимая им женщина, пока еще мирно сопит под грудой одеял, добирает остатки сна и покоя… И любовь их, встреча и близость, связь друг с другом – чудо. И конечно требует жертв. От него больше, чем от нее, безусловно. Он не имеет права быть рядом с ней и принимать от нее такие жертвы. А та жертва, которой судьба требует от него, всё более беспрекословно становится ему ясной… Хочется заорать или по детски завыть, представив, что встретившись и найдя друг друга, познав казавшееся невозможным счастье, они теперь должны расстаться, разорвать связь… дать разойтись их дорогам… быть может навсегда, ведь поди знай, что будет… Скорее всего – именно навсегда… И словно убить этим кого-то, погубить нечто, подобно человеку и самой жизни ценное, святое. Но он не имеет права губить ее, заставлять ее так мучиться, подвергать ее пусть даже пока не прямой опасности… Во имя нее и любви к ней – не имеет. Он всё чаще чувствует и понимает это, и в такие мгновения от ужаса, боли и отчаяния готов закричать. Их любовь чудесна и настоящна, требует и стоит много. Но не ее блага и судьбы, не опасности жизни для нее. Не ее самой, любимой до то ли детского, то ли уже старческого и почти отцовского трепета. А вот же – его любовь становится для нее бедой, тяжелым и поди знай чем способным закончиться испытанием. Что он, законченное ничтожество и трус, может сейчас дать ей и сделать, чтобы любить ее, дарить ей благо и счастье, надежды?! Кто он такой ныне и какое право имеет быть с ней, обрекая ее на опасность и жертвы вместо того, чтобы в наставшем кошмаре помочь ей выжить, беречь ее, хотя бы ее не губить?! Они счастливы их любовью и близостью, но это может стать трагедией, он понимает и еще больше – чувствует. Он несет с собой лишь горе и беды. Всю жизнь он нес с собой то, чем собственно и были он сам, его душа и судьба – страдание, отчаянную и мужественную, до последнего борьбу, поиск и конфликты, вместе с этим свершения творчества, силу любви и свободы, ярость совести и благородство различных поступков, коих было всё же немало и он часто, чтобы ободрить себя, произносит так в мыслях. Она познала, полюбила и была готова, даже хотела разделить его таким, вместе с человечным и настоящим несущим и то трагическое, что во все времена и по сути от этого неотделимо. И в разделенности в этом и многом другом, для их человеческой сути, их жизней и судеб главном, были их любовь и близость, чудом случившееся обретение друг друга, их наставшая ценность друг для друга, когда кажется готов сделать для другого всё и лишь бы до конца, сколько и что отпущено, быть рядом. Но ныне он нес с собой лишь опасность, горе и беды, если даже не немедленно, то в самой ближайшей перспективе. И хоть их любовь и близость стоила многого, быть может последнего, а представляя разрыв с ней, который, из-за ада обстоятельств, обещал совершиться скорее всего навсегда, он был готов завыть от боли и понимал, что это станет трагедией и мукой для них обоих – точно не стоила ее, человеческого чуда, которое в наступившем кошмаре должно выжить и спастись, чтобы в конце концов суметь удивительно и невероятно расцвести, познать счастье творчества, свершений, всей полноты жизни и любви к кому-то другому… более счастливому и достойному… Он счастлив и держится ныне одной лишь возможностью укутать ее в нагретый, оставшийся от хозяев тулуп, но готов завыть от боли и ненависти к себе, ибо сам, любовью к нему обрекает ее на муки постоянного холода и другие, гораздо более опасные вещи… И всё более ясно понимает: он не имеет на это права, совершает преступление, пусть даже пока всё ладится, не должен был тогда соглашаться и дать уговорить себя, а ныне – во имя любви и любимой женщины должен погубить, предать любовь… И если его совесть любящего мужчины, зрелого и ответственного за судьбу любимой чего-то требует – беспрекословно и безжалостно, хоть в петлю в лезь, то именно этого, пусть даже это противоречит ее стремлениям и надеждам, ее воле. День ото дня он чувствует и понимает это всё яснее. И ему кажется, что точно так же, как и во власти страха посреди темного университетского двора, он предает себя и то главное, чем жил, не решаясь ныне вопреки всему – возможно вечному расставанию, аду боли и мук, открытым кровоточащим ранам в душах их обоих сделать то, что считает должным и видит единственным выходом. А она, дурешенька любимая, гениальная пианистка и недавно до оскомины окруженная почитателями королева, горда и счастлива, что может спасать его и для этого рисковать, коченеть в гнилой постройки доме, трястись три раза в неделю на чем попало в Краков и обратно, да это вовсе не самое опасное и худшее… А он, только лишь представляет, что более никогда ее не увидит, не услышит ее голоса и не поцелует ее глаз, не различит в них понимание того, о чем они целый вечер промолчали… не почувствует в ее словах воодушевленного согласия с верными для него мыслями… не ощутит себя в этом с ней вновь одним целым, не сможет сказать ей чего-то главного… Да просто – более никогда, ни в счастье и горе, радостях и совместных планах, ни в испытаниях и чем-угодно другом не будет с ней рядом… Он, который еще до ночи их близости дрожал от одних лишь ее бодрых, сильных шагов на лестнице, мечтал о возможности и праве быть близким к ней хотя бы немного, пусть только как руководитель ее работы, теплый друг и почитатель ее гениального таланта, а не любящий мужчина, нашедший в ней единственную за жизнь, дорогую и родственную сутью женщину… Думал о праве если не обладать ею и слиться с ней до конца, то просто быть близким и хоть немного делить себя, лишь прикасаться к мечте о любви и счастье, которой не суждено, и может быть к лучшему, стать реальностью… к чуду человека, который дарил надежду на это, но скорее всего предназначен был принести счастье в судьбу кого-то другого… О, сорокалетний и видавший виды мужчина, он в эти мгновения готов выть, кричать и от боли броситься на стену, убить себя и что угодно сделать… лучше умереть, кажется, ей-богу…. И при этом понимает – иначе скорее всего нельзя… И что делать?..
…Вот – она просыпается, пружины на кровати начинают скрипеть и вода в ведрах слава богу уже почти закипела. Войцех снимает с изразцов хорошо нагретый тулуп и несет его Магдалене. Чтобы она если не спала, так хотя бы проснулась в тепле…