Читать книгу ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI) - Николай Боровой - Страница 6
Часть третья
Глава пятая
Дурман
Оглавление«Ладно, черт с тобой! Схожу я с тобой сегодня на концерт, уговорил!» – мысленно произносит оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, глядя в лицо начальнику полиции генерал-губернаторства Герберту Беккеру, вслух же говорит – я бесконечно благодарен герру групеннфюреру за возможность провести время в его компании и истинно по немецки! Они вскидывают руки и прощаются до вечера.
Бруно Мюллер усмехается себе – эка он завернул, «истинно по немецки»! Умеет же, черт, сказать иногда словцо, если найдет вдохновение! А впрочем, всё верно – немца, как его любят рисовать, попробуй представь без мления от романсов Шуберта и Гуго Вольфа, восхищения сонатами Бетховена и «настоящей немецкой музыкой» в симфониях Брамса. Да знает, знает он все эти имена, и музыку их слыхивал не раз, ведь недаром учил в университете право – просто не любит. Вот не любит и всё! Ну не понимает, не чувствует, равнодушен! Вот ведь какая вещь – бывают настоящие немцы, люди долга, полезные их стране и нации, о которых даже иногда вспоминает Фюрер, но которые при этом терпеть не могут всех этих ваших «бахов», «брамсов», «моцартов» и кого там еще. Бывают и имеют право быть! Это если в шутку. А если серьезно – пес с ним, пусть будет хоть концерт с Брамсом и Бетховеном, со сладкими улыбками Беккера и фальшивыми объятиями и разговорами адъютантов генерал-губернатора, с которыми они уже три раза пили шнапс и считаются лучшими друзьями, но только не одиночество в пустой квартире… Сегодня оно ему почему-то, в отличие от обычного, в особенности невтерпеж…
…О, ну конечно! Бетховен и Моцарт, и вместо Брамса – его учитель, жена которого барахталась с ним ногами вверх, Шуман. Кто бы сомневался! Да и черт с ним – оберштурмбаннфюрер чувствует сейчас себя в зале маленького ресторанчика, во двориках на улице Флорианской, неожиданно замечательно. Ресторанчик – один из тех, которые называются «Nur fur Deutsche», но в которые немцы всё равно конечно же протаскивают своих польских шлюх. Однако – этот значительно лучше: он не просто для немцев, а только для высших чинов армии, СС и генерал-губернаторства, и здесь можно чувствовать себя уверенным, что иное, преданное делу Родины так же, как ведру со шнапсом рыло, не начнет вдруг блевать, бить об голову собутыльника стакан или горланя «Хорст Вессель», дрыгать в разные стороны ногами. Тут спокойно и уютно, оформленный в стиле венского барокко небольшой зал, тонущий во внутренних двориках зданий, и потому – тишина и словно бы отключенность от всего окружающего пространства. Генерал-губернатора, весьма расположенного покутить и провести время в неофициальной обстановке, среди самых близких, сегодня нет, но есть секретарь того Бюллер, специальный посланник Фюрера, министр Зейсс-Инкварт, поставленный заместителем генерал-губернатора, австрияк и меломан, который, говорят, особенно рвался послушать какую-то экстраординарную польскую пианистку. Есть конечно же Беккер, который его сюда и вытащил, его и Беккера начальник Крюгер, обергруппенфюрер СС, перед которым Беккер обычно ведет себя с таким дружелюбием и настолько сладкой преданностью в движениях и разговорах, что кажется – готов заложить особняк в Берлине, если герр обергруппенфюрер попросит занять ему денег для вечерних карт. Во всем этом окружении ему, Бруно Мюллеру, неожиданно очень хорошо. Быть может – потому что эти высшие чины и старшие коллеги весьма приветливы и уважительны к нему, и даже на удивление Инкварт, утонченный и безжалостный садист, который здороваясь, смотрит на него с таким выражением лица и глаз, словно говорит: «вот таким и должен быть наш человек и настоящий немец!». Редкостная и весьма высокопоставленная, ценимая Фюрером скотина, с которой надо быть очень осторожным, один из настоящих «бонз». Он, Бруно Мюллер, спокойно может забить какого-то врага или предателя до смерти ногами, и поделом – с врагами так и должно обходиться. Но он – цельный и честный человек, он ничего не пытается из себя изображать, будет поступать так и еще жестче, и при этом останется самим собой и нравственно себе не изменит. Да, именно нравственно, потому что не должно быть в человеке никаких преград делать то, что требует долг. А Инкварт, способный спокойно организовать за вечер арест и расстрел нескольких десятков учителей и священников, при этом – посмотри на его поведение, послушай разговоры – ни дать ни взять музыкальный критик с утонченной душой и трепещущим эстетическим вкусом! Однако – быть может именно поэтому кажется искреннее уважение и признание Инкварта ему, Бруно Мюллеру, в особенности приятно и льстит. Тот – настоящее историческое лицо, министр Фюрера, до этого – министр иностранных дел Австрии, стеливший ковер для победных шагов Фюрера во время аншлюса. Этот человек уже успел очень многое сделать для дела Рейха и хоть конечно, по ближайшему рассмотрению трудно не признать, что на личном уровне он редкоснейшая и опасная скотина, которая, если не дай бог захочет, прожует и перемелет любого вокруг, но умалить его значение в общем деле нельзя, как нельзя не отдать ему должного. Все его панически боятся, ходят перед ним на цыпочках, начинают разговор с ним с самых витиеватых и высокопарных славословий, зная наверняка, что каждое важное слово и действие отложится у него в памяти и будет им, как личным порученцем и представителем Фюрера, донесено до Фюрера в точности и с собственными, могущими в том числе и приговорить, выводами и комментариями. Он сам при этом пытается изображать всецелую отданность делу и неотделимую от подобного демократичность, моментально якобы переходит «накоротко» в разговоре с новым человеком – мол, «оставим чепуху, давайте сразу к делу», но видно, что ждет от окружающих танцев на цыпочках как чего-то должного и соответствующего приличиям, и жестоко накажет любого, кто подобным пренебрежет, чем в конечном итоге и сохраняет между собой и ними внятный барьер. А вот с ним почему-то не так – с ним Инкварт с самого начала вправду пожелал сойтись как можно ближе, подчеркнуто высказывает ему при любых случаях уважение и расположение, старается поднимать его до себя как равного, хотя их разделяет далеко не один ярус иерархии, и всё это начинает злить и тревожить Беккера, который видит, что он, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, приобретает самостоятельное, не контролируемое Беккером значение для высших лиц генерал-губернаторства. И всё это вместе конечно же радует и трогает его. Вот и сегодня, только Инкварт поздоровался с ним, как тут же в голос присовокупил – «я ничуть не удивлен увидеть в этом зале нашего начальника краковской полиции, верного стража, оберегающего наш и всеобщий покой! С самого первого взгляда на него я понял, что у этого человека возвышенная и чувствительная к прекрасному душа истинного немца!» Все одобрительно рассмеялись и начали выказывать ему с этого момента особенное благорасположение, Беккер же мимолетно сверкнул глазами, но залился таким дружеским добродушием на лице, словно обнаружил в нем пропавшего в детстве младшего брата. И у него, Бруно Мюллера, от всего этого на душе особенно радостно и приятно, он в отличном настроении и рад, что пришел… Для какого такого дела министр Зейсс-Инкварт заприметил его и зачем он тому так понадобился, Мюллер уверен, что вскорости узнает, и он готов… Уж если с кем-нибудь и сходиться, так только с подобного уровня людьми, им быть полезным и лишь на этом уровне позволить увлечь себя в какую-то игру. Короче – он сегодня ощущает себя здесь в своей тарелке и черт знает, если и дальше всё так пойдет, кажется прирастет в этом Кракове, который так ему с самого начала пришелся не по душе. Да любой другой, он часто смеется, неизвестно что отдал бы и неизвестно сколько и какие сапоги лизал, только бы получить назначение в Краков и «прирасти» тут, да еще на такой должности, с которой ты виден всем самым верхним чинам! В Кракове нынче делится такой пирог, что даже немногих крох его хватит до конца дней – при мыслях об этом глаза оберштурмбаннфюрера, обычно привыкшие быть мелкими щелками, напротив, чуть приоткрываются, а взгляд, устремляющийся из них, становится похожим на врывающийся в тело клинок. Это сложная вещь, дерьмо, раздери черт! С одной стороны – кто нынче не пытается стряхнуть в карман крошки от пирога, особенно в генерал-губернаторстве? Кто этого не делает и ему ли, шефу тайной и общей полиции Кракова, об этом не знать, пусть даже он совсем недолго находится в должности? Он иногда знает это настолько хорошо и достоверно, что начинает от своей осведомленности и погруженности в происходящие дела испытывать страх. Он как будто бы «не знает» и «не видит», но если не дай бог дойдет до чего-то, то сама подобная осведомленность, не ставшая принятыми мерами, означает вину и приговор – ему ли, юристу и сотруднику полиции с опытом руководящей работы, не знать этого? Он в принципе может понять – трудно беззаветно отдавать себя делу, не попытавшись хоть сколько-нибудь подумать о будущем и собственных интересах, о семье, если она есть… он полностью не осуждает. Но долг есть долг, закон есть закон и Фюрер однозначно и неоднократно произносил с трибуны, что будет беспощаден к тем, кто оступится и изменит долгу, как бы беззаветна его преданность делу и долгу перед этим не была. Он помнит ту тайну казнь соратника-«эсэсовца» в 1938 году в Вильгельмсхаффене, которая прошла под его командованием… помнит свои тяжелые и смешанные чувства тогда. Штурмбаннфюрера СС приговорили к тайной ликвидации за воровство из окружной казны СС, всё должно было пройти тихо, человек должен был просто исчезнуть. Их, «эсэсовцев», воспитывали не просто в сознании беззаветной верности долгу и верховенства долга над всем – над чувствами, сомнениями, жалостью и состраданием, слышанными с церковных амвонов заповедями и самыми личными привязанностями. Их воспитывали в сознании того, что в служении долгу они все – братья, делающие одно дело и обязанные стоять друг за друга. И вот – он должен был казнить одного из своих братьев. Это было сложное дело, душевно сложное для него, ему было вовсе не так легко заставить себя сделать то, что он должен. «Но не этого ли именно требует долг» – подумал он тогда – «и не в этом ли мужество истинного немца, патриота и офицера СС: перебороть кажется всего себя, но сделать?» Он тогда отобрал семь наиболее надежных, до конца доверяющих ему сотрудников, спланировал акцию. Он помнит лицо этого человека, когда они молча вышли из окружавшей крыльцо его дома темени и обступили его. Тот всё понял, как-то сразу обмяк, стал похож на побитую собаку, не сопротивлялся, сам сел в машину и дал сделать с собой всё, что было должно. В течение всей дороги на пустырь и потом казни, у него было какое-то детское выражение обмяклости и растерянности на лице, смешанное с желанием извиниться, сказать «простите ребята, что же, вышло так». Он понимал, что это должно произойти и творимое с ним справедливо, и не сопротивлялся даже тогда, когда его стали привязывать к столбу и надели ему на глаза темную повязку, до последнего сохранял на лице выражение растерянности и желания извиниться. И все понимали, что происходящее справедливо и должно состояться. И всем, и ему, Бруно Мюллеру, оберштурмбаннфюреру СС и главе окружного «гестапо» в первую очередь, было тяжело и больно, потому что убивали брата, одного с ними человека дела и долга, своему долгу изменившего. Когда он решился и рявкнул коротко, зло и резко «фойе!», услышал мгновенный треск ружей и увидел обмякшее, повисшее на веревках возле столба тело, он вдруг обнаружил, что по его щекам катятся слезы. И его подчиненные видели это. И он этого не стеснялся и не считал, что проявил слабость, унизил себя и статус офицера СС, обязанного служить примером и вселять в подчиненных уверенность, откровенно позволив себе в их присутствии чувства. Они поняли его – он, их командир, невзирая на тяжесть, превозмог самого себя и заставил себя и их сделать то, что должно, исполнить долг, как бы это не было для души мучительно, стали ему после в особенности преданы. Они сами испытывали в тот момент нечто подобное – он видел, у него и вместе с ним учились высшей нравственной истине долга, службы и дела: что бы ты не чувствовал, обязан превозмочь себя, подняться над собой и вообще чем угодно, но выполнить долг и приказ, то единственное, что беспрекословно и превыше всего. Он же именно там и тогда понял, насколько долг перед делом и Германией превыше всего и может потребовать, если понадобится и придется, полностью отвергнуть себя и быть может очень важное в себе, чуть ли не «последнее». А потому – этого, о чем он сейчас как-то непроизвольно, в общем ходе льющихся мыслей подумал, он боится и не любит. Делать это означает не просто ходить по лезвию бритвы, а обрекать себя на позор, справедливый и бесславный конец, который растопчет тебя, всю прежнюю жизнь и преданность делу и долгу. А тут всё это как-то по умолчанию бурлит, с совершенной законспирированностью делается и обсуждается, и он понимает, шкурой чувствует – чтобы стать здесь окончательно и по настоящему своим, окружающие должны в этом главном найти с ним ясный и внятный контакт, доверять ему и чувствовать себя с его стороны в безопасности и максимальной определенности. Он чувствует, что такой момент наступает и иначе ему просто не стать частью создаваемого здесь механизма власти. И ему очень тревожно, потому что он, похоже, именно в этом с окружающими как раз и не сойдется. Он слишком хорошо и воочию знает, чем подобное может кончиться. Он понимает, что когда всё в подобных случаях открывается, то головы самых верхних и главных, если только нет каких-то больших интриг, обычно не слетают – те слишком нужны для дела, а летят головы вот таких, как он, даже если они активно не замешаны, именно их превращают в жертв большой игры «бонз» и «козлов отпущения», отдают на справедливое и показательное судилище. И ему подчас мерещится, что когда он позволяет вовлечь себя в торжественные объятия и слышит «дорогой Бруно», он дает сковать себе руки и опутать себя веревками, надеть на себя полосатую робу смертника. Нет, ей-богу – ему иногда кажется, что чем всё это, так лучше промозглым и туманным осенним утром стоять со своей айнзацкомандой в оцеплении на берегу Сана и гнать окриками и прикладами через переправу евреев… Вот ей-богу.
Оберштурмбаннфюрер сейчас непроизвольно вспомнил тот случай, но вообще – обращался к нему в мыслях нередко, ибо тогда, почти два года назад, кажется уже окончательно то ли выучил, то ли просто уяснил для себя нерушимые в деле истины, сегодня верные для него в особенности. Он всё помнит. Их собственные чувства и чувства того человека, который увидел в них, молча выступивших из темноты неотвратимую, справедливую расплату, пришедшую судьбу, настигший его за предательство и проступок приговор. И поэтому не сопротивлялся, справедливость и неотвратимость совершаемого с ним понимал, чувствовал собственную вину и больше, как показалось тогда оберштурмбаннфюреру, норовил и порывался как-нибудь даже не оправдаться, а именно извиниться, просто так и не решился, не сумел выдавить из себя и слова, за всё время, пока его везли для казни на заброшенный и далекий пустырь, привязывали и делали остальное, положенное по процедуре, не произнес ни звука, пытался сказать то, что в эти последние мгновения переполняло его душу, одними только глазами. И касалось это, как оберштурмбаннфюреру казалось тогда и многократно думалось после, именно долга, который он предал, а они, поверх всего, что чувствовали, невзирая на тяжесть переживаний в их собственных сердцах, были обязаны и собирались исполнить. Он, казалось тогда, очевидно желал извиниться, был полон чувства вины за собственное предательство, случившуюся по слабости измену долгу, и это чувство сделало его покорным судьбе, враз обмякшим, понимающим беспрекословную справедливость расплаты и потому – готовым принять участь и даже исподволь не желающим хотя бы попытаться защитить отнимаемую жизнь, в конце концов так и не сумевшим сказать слова ни в извинение, ни в оправдание. Это было бы бесполезно и унизительно, конечно. Долг должен был быть исполнен, а казнь – обязана была произойти неумолимо и по справедливости, и поскольку речь шла всё же об офицере СС, то позволить себе подобное он не мог. Однако, более этого, кажется, в те последние мгновения им владело раскаяние, чувство вины и стыда, а потому – робкое, так и не ставшее словами, лишь застывшее во взгляде побитой собаки или же провинившегося, понимающего правильность наказания ребенка, желание извиниться. И это было понятно, правильно и во многом тоже неотвратимо, ибо речь шла всё же о немце, патриоте и офицере СС, человеке дела и долга, который пускай и предал долг во власти слабости, но конечно нерушимо помнил и понимал главное – долг превыше всего. И потому ощущал вину, справедливость приговора и покорность судьбе. И в те мгновения, когда у него по справедливости отнимали жизнь – тайно, чтобы не опозорить не его имя даже, а общее дело и службу, которая дело и идеалы нации олицетворяет, одно название которой должно вселять уважение и трепет, веру в победу и дело, он порывался лишь извиниться, ибо чувствовал – предал, изменил, гадко и унизительно для всех и себя самого отступил, перед долгом и делом виноват. И этим невольно учил очень многому их… А они сами… О, они чувствовали тогда многое!.. От горечи и тяжести того, что требует от них долг, до сочувствия ему и даже где-то укора или обиды, что он, собственной слабостью и предательством заставляет их в этот момент делать вещи, для их душ по настоящему мучительные. Все чувствовали тяжесть, горечь и боль, ибо во имя того, что требует долг, в их верности долгу, обязаны были казнить одного с ними человека долга, соратника и брата. И для их сердец патриотов, преданных долгу и делу людей, которые спаяны чувством солидарности, общности дела и целей, верностью одним вещам, непререкаемым и святым, это было по настоящему тяжело. И невзирая на это, ни в ком и в нем, оберштурмбаннфюрере СС Бруно Мюллере – в первую очередь, не было сомнений, что требуемое долгом они выполнят и сделают непременно, как бы это ни было тяжело и именно вопреки всему, пусть даже справедливо пришедшей в их души боли. Так они учили тогда долг, путь и истины служения долгу. Они, братья в служении долгу и делу нации, воле великого человека, призванного подарить ей вечное будущее и торжество, казнили в те мгновения одного из собственных братьев, который святому для них всех и каждого истинного немца изменил – и так, в поступках и пролитой кровью, учили нерушимые истины долга. Он сам, оберштурмбаннфюрер СС и глава окружного «гестапо», который умел, не считаясь даже с последней жалостью, забивать насмерть врагов нации и Рейха, учил тогда эти истины – невольно покатившиеся по его щекам слезы и вопреки всему выполненный долг и приговор, были тому свидетельством, и собственным примером, ни чуть не стесняясь охвативших его, но мужественно преодоленных во имя долга и дела чувств, учил им остальных. И был понят. Понят по настоящему – тем пониманием, которое проникает в сердца и души солидарных в деле и служении долгу, в самых главных вещах и истинах людей, становится разделенностью и глубоким уважением. Он не был в том деле бесчувственным камнем, холодной машиной пусть даже целиком справедливого и неотвратимого приказа. Он был тогда настоящим немцем и человеком долга, верным делу патриотом и офицером СС, который испытывал горечь и боль, неотвратимые для себя в подобной ситуации чувства, но во имя долга сумел всё это преодолеть и собственным примером учил долгу остальных, с ним солидарных. И ни чуть его авторитет блестящего офицера и служаки не уронил: его подчиненные, специально отобранные им для той акции по личным качествам, поняли и в особенности зауважали его тогда, стали ему преданы необычайно и вплоть до того, что некоторых из них он взял с собой в кампанию, сначала – в состав айнзацкоманды, а теперь – в краковскую службу «гестапо». Всегда должны быть рядом хотя бы несколько человек, которые преданы тебе беспрекословно и до конца, в чем угодно. И на которых ты сам чувствуешь возможность в тяжелый момент полностью положиться, ибо спаян с ними пройденным, однажды возникшим взаимным доверием и вместе пролитой кровью, близостью в каких-то последних по важности вещах. Да и не могло конечно же быть иначе, ибо они, настоящие немцы и патриоты, люди дела и долга, учились тогда долгу – в поступках и друг у друга, были солидарны в обуревающих их немецкие души чувствах и в том, что исполняя долг и проливая кровь брата, постигали словно последнюю и главную нравственную истину. Долг и верность ему превыше всего – оберштурмбаннфюрер понял это тогда уже окончательно. И если исполнение долга требует совершить кажется самые последние, пусть даже очень и по справедливости тяжелые для души вещи – беспрекословно должно быть только и именно так, на пути к этому не должно остаться ничего, ни малейших преград, сомнений, колебаний или чего-то подобного. В этом состоят сама суть долга, главный и высший нравственный долг. В этом достоинство и значение, годность и даже, кажется ему иногда – величие настоящего немца и человека долга, патриота и сына нации. Да-да – именно величие множества обычных людей, на своих местах служащих нации, долгу и общему делу, беспрекословно повинующихся воле Фюрера и долгу, как она диктует и очерчивает тот! И так чувствует любой настоящий немец и патриот, человек дела и долга, огромное множество их, служащих нации не просто одобрением и поддержкой, готовностью повиноваться, что стало ныне состоянием всех, за исключением быть может кучки подонков и предателей, которых неотвратимо настигает судьба, а именно бесконечностью конкретных поступков, на их важных для общего дела местах, больших и малых. Он уверен и знает это из всего опыта службы, соприкосновения со множеством коллег. Беспрекословно повиноваться долгу и выполнять тот, сколько дано силам, воле и чувству преданности – другого пути нет. И в человеке, который выбирает дорогой жизни служение долгу, нации и Фюреру, да вообще в любом немце, желающем считать и называть себя «настоящим», достойным самого слова, никаких преград перед выполнением того, что требует долг, быть не должно – если есть какая-то самая главная нравственная обязанность, словно вмещающая любые другие, то она именно такова! И тогда, во имя долга причиняя себе боль, идя против собственных чувств и мужественно поднимаясь над ними, превозмогая самого себя, он выучил и понял это уже на всю оставшуюся жизнь. Ощутил главное – сможет это, сумел переступить в себе через нечто, вправду способное послужить серьезной, быть может последней преградой, ибо будучи человеком долга, умеющим подчиняться, быть верным и преданным, беспрекословно исполнять то, что обязан, о чем бы не шла речь, в его душе настоящего немца и служаки он очень сильно ощущал солидарность с братьями и соратниками по общему делу. Возможно даже, что в его душе настоящего, преданного нации и ее делу, нравственно цельного немца, это чувство было выше и сильнее многих иных или вообще всего, за исключением чувства долга, безграничной верности и покорности долгу. Долг и верность долгу, готовность беспрекословно повиноваться и то, что требует долг исполнить, оказались в нем тогда выше всего – сострадания, чувства братства и солидарности, самых трепетных и важных для него принципов, которые казались ему от службы в СС неотделимыми. Долг над всем, а верность долгу любой ценой, переступая через себя и самого себя превозмогая – главная обязанность в служении долгу, на этом единственном для каждого настоящего немца пути. Он сам учил тогда эту высшую истину долга и службы, но собственным примером учил ей и остальных, испытывавших в душах те же мучительные, противоречивые чувства, силой его откровенности делал это на их глазах. Он настоящий немец, человек долга и патриот, офицер СС, и испытывал в эти мгновения именно то, что единственно мог, ибо во имя долга и повинуясь приказу казнил собрата, долгу изменившего, заставлял других исполнить приговор, его чувства были правомочны и человечны, как ни что иное, попросту неотвратимы, лишь внятно говорили в нем обо всем этом, без сомнения достойном и заслуживающем уважения. Но он сумел превозмочь в себе эти справедливые, неотвратимые чувства, взойти над ними, вопреки им сделать и исполнить то, что требует долг – таковы была тогда наука и постигаемая истина долга. Такова была наука долга, которую он тогда, на заброшенном пустыре в предместье Вильгельмсхаффена, учил сам и собственным примером, не стесняясь ни чувств, ни покатившихся по его щекам слез, преподавал подчиненным. И вместе с остальными, покорными его собственной воле командира и в особенности ставшими ему тогда братьями, был достоен и велик, поступал именно так, как единственно возможно и должно. А они, беспрекословно исполнявшие его команды и заранее, с тщательным разъяснением сути предстоящего подготовленные к акции, испытывали в эти мгновения то же самое, подобно ему, зло и сурово стискивали зубы и делали то, что должны, но бросали на него в иные моменты пристальные взгляды и ему казалось – словно ждали от него науки и примера, одобрения и поддержки, уверенности в том, что совершают, нравственно и для души тяжелом. Долг перед делом нации, Фюрером и службой над всем и исполнять его нужно любой ценой, что бы подобное не значило, переступая через себя и собственные чувства, быть может очень для себя важное и болезненное – они учили тогда эту высшую истину вместе, еще более становясь в их общем опыте, повязанные кровью и беспрекословной верностью долгу братьями. Он даже потом думал, что если бы ничего мучительного, противоречивого в этой ситуации не испытывал, остался в исполнении службы целиком твердым и неколебимым или же просто сдержал чувства за маской каменной холодности, решительности и верности приказу, вполне возможно не породил бы в подчиненных настоящего и безграничного уважения, урока долга, означающего умение подниматься в служении долгу над чем угодно, им бы не преподал. Так же – его немецкая откровенность, просто выразившая в те мгновения настоящность, цельность и честность его немецкой души, его высоту и мужество в служении долгу, стала для его подчиненных именно уроком, постижением главной истины: что бы ты по праву быть может не чувствовал, долг превыше всего, исполнить тот нужно любой ценой и зачастую требует делать тяжелые, мучительные вещи. И отношение к нему этих людей стало с тех пор похожим именно на почитание и то беспредельное уважение, которое означает полное доверие ему и готовность повиноваться ему в деле безоговорочно. Быть бесчувственным и бестрепетно покорным, исполняя долг – одно, в конечном итоге правильное и важное, ибо долг над всем. Однако что-то, быть может очень сильно и по праву, неотвратимо чувствовать, исполняя долг, но взойти над этим, преодолеть и превозмочь себя, вопреки всему и несмотря ни на что остаться верным, преданным и покорным долгу – вот истинное величие и высшая нравственная годность и обязанность! Для любого настоящего немца и сына нации. И конечно же – для мужественных и преданных, исполнительных и талантливых на их местах людей, которым служение нации и долгу есть не просто состояние души, а путь и вся жизнь, дело жизни. Долг, общий и главный, есть у любого настоящего немца как сына нации и патриота – долг одобрения, всемерной поддержки и покорности воле Фюрера, долг перед нацией и ее благом. Долг быть готовым во имя нации на что угодно – не колеблясь отдать жизнь, пожертвовать собой, безжалостно принуждать к покорности или уничтожать врагов, благословить на это собственных детей. Это дано в последние годы узнать каждому – речами Фюрера и его соратников, великих людей нации и времени с трибун, воодушевленной сплоченностью нации и жестокой расплатой за предательство и отступничество от общего дела, которой лично оберштурмбаннфюрер СС Бруно Мюллер способствовал на службе немало и вдохновенно. Этого с самого начала требовал от всей нации и каждого немца Фюрер. И есть беспрекословный, последний по высоте и силе, требующий беспредельной преданности долг службы множества людей, которые их мужеством и делами, верностью и рвением этот общий долг, покорность ему всех и каждого оберегают, на которых нация, ее дух и воля, благо и сплоченность, само ее будущее зиждутся. Эти люди – опора и надежда, соль и кость нации, ее настоящие дети и олицетворение ее духа, на их беззаветном служении долгу, общему и конкретно их, продиктованному местом в системе и чином, без преувеличения и излишних высоких слов зиждется всё, дело нации. Они должны быть настоящими немцами, беспрекословно верными долгу и готовыми в исполнении его совершить что угодно в особенности. И им, особенно же и гораздо более, чем простым немцам-обывателям, тоже верным детям нации, предписано беспрекословно подчиняться долгу, не знать в служении ему колебаний и сомнений, уметь восходить в этом над чем угодно, даже быть может очень важным, принципиальным и неотвратимым в самих себе. Трудно не испытать сострадания и чувства солидарности с подобным себе человеком долга, казня его за предательство. И конечно же – трудно не почувствовать тень жалости или какое-то последнее содрогание, превращая ногами в фарш щуплого писаку-профессора или отдавая на адские истязания молодую женщину-коммунистку, стараясь добраться через нее до заправил подполья. Более того – иногда можно испытывать подобное по праву. Даже наверное нельзя не испытать. Такие люди враги и к ним нужно не знать жалости, но тем не менее – это именно так и одно не противоречит другому. Они сами – люди долга, патриоты и верные сыны нации, а не бесчувственные камни или просто жестокие, холодные и не знающие боли в душе машины приказа, им не чуждо ни что человеческое, быть может даже и слабое. Но враг – это враг, к врагу и предателю нельзя знать жалости, так требует долг, который должен быть исполнен, невзирая ни на что и любой ценой. И потому их главный долг, их величие и моральность – всё это и многое другое уметь в служении делу и долгу безоговорочно в себе преодолевать, ради самого высшего растоптать и превозмочь. Они, верные дети и солдаты не просто нации, а Великого Фюрера, если так нужно для дела, должны уметь быть в особенности жестокими и не имеют права не на капли жалости даже, а хоть сколько-нибудь подобному поддаваться. Это он тогда, вместе с покорными его собственным командам людьми долга, понимал и чувствовал, воочию учил. Таким беспрекословно и окончательно стал для него с тех пор путь долга. Он поэтому часто бывает жесток безо всякого снисхождения, даже тени жалости уже не зная, ибо так требует долг и он за годы службы научился во имя долга преодолевать в себе что угодно, пусть и последнее. Даже солидарность с собратом. Оттого-то истории о свирепой ярости, с которой он, никогда не теряя контроля над собой, умеет расправляться и обходиться с врагами, сделали ему не просто легендарное и полное служебного уважения, а зловещее, заставляющее трепетать врагов и соратников имя. И во всех подобных случаях, будучи жестоким с врагами кажется до последнего, во имя долга и дела окунаясь в кровь по самую макушку, он ощущает себя достойным, нравственно значимым и подчас чуть ли не великим, ибо делает именно то, что должен, а в служении долгу и движении к целям нельзя знать преград или колебаний. Ибо жертвенно умеет переступать во имя долга против чего угодно, пускай даже в самом себе очень важного. И когда он, в припадке ярости, либо просто чтобы добиться цели, до хрипа или оглушающих воплей, луж крови и выпавших зубов, треска ломаемых костей, забивал в подвалах Ольденсбурга и Вильгельмсхаффена различных подонков и врагов, он делал это не потому, что не был способен испытывать жалость и какие-то чувства, а просто научившись в верности долгу, за годы службы и в различных ее перипетиях подобное преодолевать, душить в себе, отбрасывать в сторону безо всякого трепета. В работе над собой, в подчинении и преданности долгу сумев это. Перед ним были предатели, враги общего дела, великих целей и самого будущего нации, святых и нерушимых для всех истинных немцев вещей, и хоть их изувеченные лица и тела могли вызвать жалость, он по праву не чувствовал даже капли той и считал, что просто не имеет на это морального права. Да, именно морального, ибо долг над всем и в служении ему не должно быть колебаний и преград. Он остается настоящим немцем и человеком долга, даже когда во власти вещей, в которых не виноват заблуждается, его преданность долгу и делу в любом случае неизменна… это – если вспомнить о его недавней неправоте. И теперь, когда он выучивает уже какие-то самые последние истины долга и работы над собой как немцем, вытравливает в его немецкой душе остатки сомнений и увечий, он верит, что беспрекословное повиновение долгу всех и каждого, о чем бы не шла речь, станет залогом побед, торжества и великих свершений нации, каким бы ужасом они не становились для ее врагов… Обстановка сегодня тянет расслабиться и отдохнуть душой, получить удовольствие, но что значит человек долга и выработанная за многие годы привычка быть целиком отданным службе – от связанных с этим мыслей и воспоминаний не можешь отдалиться даже в такие моменты…
…Инкварт и Беккер, каждый на свой манер и по собственным мотивам, не переступая приличий статуса, вместе с тем обхаживают его сегодняшним вечером. С Беккером то понятно – над ним, оберштурмбаннфюрером СС Бруно Мюллером, главой столичной полиции, нужно удержать контроль, и сделать это сегодня лучше «пряником», то есть всячески демонстрируемым расположением и уважением… Впрочем, со времени акции и именно из желания удержать его при себе, со всей его полезностью для дела, Беккер старается быть с ним справедливым и честным ровно столько, кажется, сколько вообще способен. Зная о его служебном самолюбии и однажды пробежавшей между ними кошке, старается выказывать ему уважение и тянет его в общение накоротке с «бонзами», высшими чинами иерархии – чтобы заставить его «пустить корни», ощутить себя в генерал-губернаторстве подходяще. А еще – чтобы показать его в качестве собственного протеже, дать «бонзам» и главным лицам понять, подойдет ли он им, обретут ли они в нем понимание по самым трепетным и спорным вопросам… сейчас невольно всплывающим в уме. И когда их внимание становится слишком серьезным и самостоятельным, начинает нервничать – как сегодня, от откровенного расположения министра Зейсс-Инкварта. Однако, сегодня Беккер проявил то ли слабость, то ли мудрость, но решил, что правильнее всего – перещеголять Инкварта в демонстрации тепла и расположения, сколько позволяют приличия. Он всё это признает, тронут и даже ценит. Ему сегодня тут хорошо. А что нужно от него Инкварту, с которым они вот-вот станут ближайшими соратниками в подавлении и искоренении польской интеллигенции – он пока не знает… Но узнает конечно, совсем скоро. И черт знает – не таится ли в этом путь к заветному… Сердце оберштурмбаннфюрера начинает колотиться, а мысли – внезапно взметаются и начинают нестись. Он искренне смеется над словами Инкварта о «поляках, которые научатся гнуть шеи так, что на их задах станет возможным возить тяжести», берет в руки бокал с отличным берлинским шнапсом, и незаметно отходит на пару минут в сторону… Выше долга ничего нет. Он вправду считает так. Он трезвый человек, немало видел и пожил, людей и мир знает, даже когда речь идет конкретно о мире людей долга и нравах в том. Оттого-то он в глубине души так ненавидит грязь делишек и интриги, которые в большинстве случаев от карьеры неотделимы, иногда чувствует – предпочел бы честно и ретиво, талантливо исполнять долг на прежнем месте, в провинциальном «гестапо», чем пытаться дослужиться до серьезного места и заветных целей, будучи вынужденным черт знает во что, в какие изощренные хитросплетения связей, интересов и прочего влазить. Оттого ему, если уж со всей честностью сказать, по прежнему тошно здесь, в Кракове… И от интриг Беккера, заложником которых он невольно оказался – от этого, наверное, в первую очередь. Он сам в таком мастер, если оказывается нужно, и не позавидует тому, кто попытается во власти вражды причинить ему вред. Но он не любит этого, верит в братство людей долга и потому, как в подобных случаях, часто оказывается вынужденным со злостью и чуть ли не с яростью признавать, что кто-то способен его на поле карьерных интриг и игр обойти. И конечно – из-за входящих тут во вкус и масштаб делишек, умело замаскированных, но очевидных для всякого, имеющего опыт и профессиональный уровень. С ними связаны как раз большая часть интриг, разговоров за спиной, взаимных прощупываний, манипуляций и сохраняющегося даже за маской самой искренней дружелюбности недоверия… Словом – всё то, что так мучает его в общении с коллегами равного себе и старшего ранга, оставляет его будто бы чуждым даже посреди застолья и хорошего, в духе молодости и славных традиций ресторанного кутежа… Заставляет посреди этих радостей ощутить тошноту и тоску, а потому – под благовидным предлогом отпрашиваться и уезжать, невольно сторониться общества, конечно изо всех сил что-то изображая и отыскивая подходящие маски… Этого, сути большей части интриг и недоверия, а проще говоря – тщательно и умело создаваемого здесь, неотделимого от системы власти в генерал-губернаторстве механизма различного воровства, он боится и не любит в особенности, ибо видел и хорошо знает весьма вероятный, часто даже неотвратимый в раскладе каких-нибудь игр конец. Он не наивен и старается до конца не осуждать, «понимать»… Но по крайней мере – в вере в долг и в случившейся однажды лицом к лицу осведомленности о расплате, старается пока, сколько позволяют обстоятельства, строго держать себя от всего этого подальше, не быть замешанным и не дать кому-нибудь лишних козырей его переиграть или вообще, ради собственных целей и прихотей погубить, держать его в вечном рабстве и под контролем. Так со всех точек зрения умнее, надо только иметь волю и немного чувства долга и брезгливости. Он желает быть верным долгу, служить честно, талантливо и с предельной отданностью сути дела… тому, что более всего в деле любит – как привык в минувшие годы и вплоть до горя себе, сумев заработать имя и репутацию. И безусловно способен. А его жестокость, изощренность в методах и подчас откровенная безжалостность, рьяность в деле и достижении цели – лишь свидетельство его нравственной высоты и не знающей границ преданности долгу, суть и лицо его служебного таланта, который сделал ему имя. И если продвигаться – то именно этим и так. По крайней мере – так это для него пока, на данный момент, хотя зная себя он уверен, что даже случись ему очень продвинуться по карьерной лестнице, в этом главном он поколеблется навряд ли. Их путь – беззаветно служить долгу, нации и воле Фюрера, беспрекословно подчиняться долгу и делать то, что выпадет судьбой и будет нужно, о чем бы в конце концов не шла речь. И замарать этот путь в подобной грязи – не просто всё, то есть жизнь, усилия и имя погубить, а еще словно бы осквернить веру и идеалы, святые вещи и цели, на которых жизнь и дела зиждутся, во имя которых и готов совершать что угодно, даже самое страшное, подчас неукладывающееся в мысли и заставляющее где-то в глубине души дрогнуть, и конечно же поступаешь так, счел бы предательством утрату решимости. Он до конца не осуждает… и вообще – не дано знать, как однажды сложатся обстоятельства… Но быть замешанным и участвовать – из самых принципиальных, диктуемых опытом, чувством долга и верой в дело причин не хочет. И потому – то, что он видит и чувствует тут, в генерал-губернаторстве, вызывает у него неприязнь и тревогу. Именно в этом он должен стать здесь для окружающих своим, целиком ясным и понятным, вызывающим доверие, то есть попросту говоря подельником… да-да, на языке закона, суда и неотвратимой расплаты это звучит именно так! И он этого не хочет и скорее всего никогда не сможет, а потому – чувствует и понимает, день ото дня сильнее, что при здешнем механизме власти скорее всего не приживется…
…Сложные, противоречивые чувства… Вроде бы кажется в какой-то момент, что он прирастет в Кракове, получится… Сыграют роль время и всё же постепенно возникающие, прочно завязываемые связи, день ото дня становящаяся благоприятнее к нему и привычнее атмосфера… Да и найдет он, конечно, как развеять скуку и тоску, чем наполнить здесь жизнь помимо службы – рано или поздно найдет, нащупает компанию и общение, закрутит роман с какой-то белокурой местной красавицей: вот тогда уже точно чертов город и обреченность исполнять в нем долг, покажутся ему вполне терпимыми… А потом, случится ли что-то или просто чуть глубже копнешь и поймешь, что происходит, вникнешь в события, и ясно чувствуешь – нет, это невозможно, любые надежды на это напрасны, иллюзорны, ему и генерал-губернаторству не по пути… Любой другой всеми силами бы рвался сюда, на видную большим чинам и тяжелую должность – проявить себя, сделать себе имя, завязать связи, в обычных обстоятельствах недоступные… да просто отложить в горшочек на черный день, хорошо отложить – это главнее всего даже. Многие именно так и делают. А ему бы – исполнить долг, как привык, ответственно и честно, проявив опыт и талант, да унести отсюда ноги куда-то в другое место, подходящее душе более. Имя у него есть, теперь вообще легендарное, выслуживаться он не будет, а просто достойно исполнит долг, как делал бы на любом месте и что бы ни было ему поручено – этого вполне хватит. А там… посмотрим… Он бы конечно мог – если бы «прирос», укрепил связи и прочее – рассчитывать очень хорошо преуспеть в иерархии и здесь, в генерал-губернаторстве, он знает. Беккер и прочие раскрывают объятия, вовлекают в игру на взаимовыгодных тонах – только замарайся и искренне разойдись руками в ответ. И дело будет сделано. Выше Беккера не прыгнуть, но место повыше и достойные должности есть. Слишком многое мешает, однако… И заветные его мечты – другие. Одна надежда – что в грядущем году по всем направлениям начнется более серьезная работа, которая увлечет и заберет целиком, позволит как следует показать себя и по праву до конца «забыть» и «перестать знать» об этом. А что – просто не хватило на это сил и времени, слишком уж, исполняя долг, был занят другим, гораздо более важным, главным! Упустил из виду всю эту чепуху и грязь, разрывался на службе, целиком отдавал себя главным целям – борьбе с подпольем и искоренению потенциально опасных! Да и с евреями вскорости начнется более серьезная работа, которая потребует отдачи, всё к этому идет и обсуждается подобное открыто и плотно! Что же… оступился, не уследил, не справился со службой, которой предан и отдан целиком… бывает! Всё равно лучше, чем кончить бесславно, как тот человек, вызывая в одинаковой мере сочувствие, осуждение и укор. И когда он сейчас вспоминает тот случай и всё, с тайным и почти не слышным шорохом происходящее вокруг, то невольно ловит в голове похожие на гневные мысли – вам бы то чувство долга и вины за предательство, которое было у казненного и читалось во всем его облике, в его взгляде, в застывшем в его глазах, но так и не ставшем словами желании извиниться! Даже предав долг, тот человек кажется сохранял больше сознания, что долг над всем и превыше всего, а измена, что бы она не означала – колебания, слабость и малодушие, сомнения и воровство из казны, не способность исполнить приказ и требуемое долгом, есть самое страшное из преступлений. Он, Бруно Мюллер, спорил месяц назад с Беккером только из верности долгу и желания наилучшим образом тому послужить, пусть даже во власти некоторых вещей заблуждался. И если ему прикажут и будет нужно для дела – закатает живьем танками краковских евреев в яму, ими же самими прежде вырытую, сделает это быстро и наилучшим из возможных образом: преград в служении долгу и исполнении приказа быть не должно, как бы ни было тяжело. Таков самый главный нравственный долг – подчиниться и исполнить положенное любой ценой, что бы это не означало и не требовало сделать. Долг перед нацией, который диктуют партия и воля Фюрера, чем бы конкретно он не становился, в любом случае и по сути над всем. И понял он это окончательно именно тогда, казнив собрата по делу и долгу, к которому в его собственной душе и в сердцах подчиненных, он видел, было немало искреннего, справедливого сочувствия. Сумев в верности долгу и исполнении приказа превозмочь себя, подняться над очень важным и сильным в себе именно как человеке долга, патриоте и офицере СС, верном солдате нации и Фюрера…
…Он не чужд искушений, знает себя… Оттого иногда «понимает» и старается до конца не осуждать… Да и попробуй знай, как однажды сложится судьба и что придется сделать, чтобы выплыть в обстоятельствах!.. Но долг одинаков для всех и расплата, если по слабости изменишь долгу и общему делу и попадешься – отвратительна, унизительна и позорна, он видел, знает очень хорошо. И потому, сколько возможно, он все годы службы старался от подобного держаться подальше, а если служба и долг требуют – быть безжалостным, беспощадным. И раскрывая предательство, словно охотник, неумолимо загоняя преступника в угол и заставляя его заплатить… конечно, если позволяет расклад. И как тогда, на пустыре – приводя справедливый приговор в исполнение. Честно, он даже не знает, что больше его от этого отвращает – страх или верность долгу, на которой зиждутся его поступки и вся его жизнь, если разобраться. Долг – всё и над всем, верность долгу есть главная обязанность, на этом строятся жизни, судьбы и дела его и миллионов подобных ему людей, настоящих немцев, верных детей нации, готовых во имя нации и ее блага, повинуясь воде Фюрера сделать что угодно – умереть, убить, безжалостно уничтожать или топтать врагов, быть жестокими и по локоть топить их руки в крови. А потому – осквернять подобной грязью то, чему служишь и предан, повинуешься беспрекословно, вплоть до готовности сделать самое немыслимое, это словно под собой и собственными ногами рыть яму или выбивать табурет. В равной мере преступно и глупо, причем по напрасному. Он не просто по справедливости боится. Он человек долга, служением и верностью, безоговорочным подчинением долгу живет, а потому – многие годы службы, когда сталкивается, старается как-то примиряться, сохранять терпимость и не осуждать до конца, сколько возможно «закрывать глаза» и «не знать», да и зачастую ничего другого не остается, ибо такова система, но на самом деле, от всей его сути неприемлет и лояльным этому быть не может. Это сложный вопрос, черт побери! Система делает дело, общее и важное, от которого зависит будущее всех, у нее есть свои недостатки и вопрос в том, что вернее – мириться с ними (особенно, если нет выхода) или оставаться верным долгу и искоренять их в той мере, в которой вообще дают, ложатся расклад и обстоятельства. В системе надо уметь выживать, пойдешь против нее открыто – она тебя перемелет и выплюнет, сотрет в пыль. А для этого надо уметь лавировать, быть верным долгу и самому, сколько возможно и дано, сторониться грязи, но при этом мириться с принятыми нравами, особенно – если их, несмотря на идеалы, верности которым требуют от всех и каждого, исповедуют вышестоящие, «бонзы». И слишком рьяно будешь верным долгу, пойдешь против системы через чур прямо, «лоб в лоб» – она тебя же в первую очередь и перемелет, ибо такова. Он слишком хорошо знает, что требует от него в этом случае долг. И отлично понимает, что предает долг, будучи осведомленным обо всем, но из-за принятых нравов и порядков, попросту вынужденный приспосабливаться и «прирастать» в конкретных условиях, не предпринимая никаких мер. Это измена, хоть он к этому и вынужден, а расплата за подобное ему известна. И когда всё всплывает, то на справедливое и показательное судилище отдают именно таких, как он, по необходимости «закрывавших глаза», но остававшихся в стороне и старавшихся не мараться, оттого же мешавших, бывших оскоминой, так и не превратившихся в «своих» и доверие до конца не вызвавших. А чтобы избежать этого, надо самому по уши замараться, именно так стать «своим» и «прирасти», но постоянно и искусно интриговать и держать нюх по ветру, чтобы в случае чего казнил ты и разоблачили и отправили на расплату кого-то другого, нужного и попавшего в расклад в тот момент. А ему всё это, где-то в самой глубине души противно, вот ей-богу, он так не может. Он слишком настоящий немец и человек долга для этого. И слишком верит в долг и дело – всеобщее и его собственное, означающее целям и делу нации служить. Они живут верностью долгу, их жизнь – служение долгу, будущему и делу нации, великой воле Фюрера. И так осквернять то, преданность чему есть дело, жизнь и путь, заставляет совершать страшные вещи и служит им безоговорочным оправданием?! Он этого никогда, если говорить по всей честности, не понимал и не принимал. Он верен долгу – по настоящему, самой его сутью и сутью всей его жизни. Он вступил в партию сразу после университета, еще совсем молодым, ибо почувствовал: беззаветно служить делу и долгу, подчиняться великой воле, которая ведет всех и каждого к целям и наверняка знает путь – этим должна быть его жизнь, так она обретает смысл, прочность и основы! И потому же в 36-ом, когда Гиммлер создавал СС, он без малейших сомнений вступил в ряды и пошел служить в «гестапо», ибо почувствовал – именно там и так, с его талантом, волей и образованием, он сможет по настоящему быть немцем, служить долгу и делу нации, подчиняться для этого нерушимым вещам и указывающей их, ведущей нацию воле. Сомнения в нем до последних событий были, но лишь продиктованные опытом и преданностью делу. И конечно же не в нации, великой воле Фюрера и идеалах, а как ему казалось – именно в различных прохвостах и умеющих играть в карьерные игры пронырах, которые посреди бурления веры и священного энтузиазма всех, умеют держать нос по ветру и отхватывать выгоду для самих себя. Он раскаивается и признает ошибки. Гиммлер и требовал от вступивших в СС главного: верности долгу и потому же – беспрекословного подчинения, готовности во имя дела и долга, исполнения приказа совершить что угодно, подняться над любыми соображениями, сомнениями и пристрастиями, да чем только нет! И подобное было ему необыкновенно близко, созвучно его каким-то самым сущностным побуждениям, потребностям и человеческим чертам. Только так, казалось, он хочет и вообще может жить, имеет зачем. И лишь так может быть настоящим немцем и человеком долга, частью системы, которая ведет нацию к торжеству, умеющим подчиняться и исполнять орудием великих целей и идей. А потому – быть лояльным всему этому он никогда не мог, видел в подобном конечно же предательство идеалов и долга, словно некое святотатство. Он часто содрогается, обнаруживая, насколько это неотделимо от системы и привычно для нравов тех, кто идеалы и долг олицетворяет, очерчивает для всех и каждого, превращает во всеобщую, требующую подчинения и сплоченности, не допускающую сомнений веру. Вот и здесь – он догадывается и еще чаще ясно видит, что происходит, какие делишки проворачиваются тайно, по уговору и круговой поруке, с умелой законспирированностью и если не с «одобрения» на самом верху, то по крайней мере, в до поры до времени покрывательстве. И хоть он пытается, ибо попросту вынужден, как-то мириться, закрывать глаза и «понимать», не осуждать полностью, но всё напрасно – ему это неприемлемо, замараться в таком он себе не даст и контакта в этом с окружающими, офицерами и служащими генерал-губернаторства высшего ранга, от сотрудничества и доверия с которыми целиком зависит служба, не найдет. И его положение сложное – он обо всем знает, но предпринять ничего не может, равно как не может донести на самый верх, ибо тут, именно с высшего «закрывания глаз» так принято и лишь вовсю, одновременно с осторожностью, вкусом и заделом начинается, и поступить подобным образом значит пойти против системы впрямую и себя же в конце концов погубить. Он знает, что требует в этом положении долг, и вынужден предавать долг, просто повинуясь обстоятельствам и не имея никаких иллюзий относительно вполне вероятной расплаты. И ему бывает от этого тошно до нестерпимости – хоть на концерт иди и будь вынужден изображать восторги перед музыкой, к которой совершенно безразличен…
…Сложная ситуация. Он ходит по лезвию бритвы, рискует и норовит серьезно замараться, даже против воли. И не просто по справедливости боится, а еще душой настоящего немца этого неприемлет. Ведь всё это выстраивается здесь с негласной «отмашки» на самом верху, то есть генерал-губернатора, одного из старейших сподвижников Фюрера и главных партийных «бонз», а так же наиболее близких к тому людей, ключевых фигур в системе. При мыслях об этом, еще раз проговаривая про себя догадки и всё более ясное, подчас страшащее понимание, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер даже непроизвольно сглатывает. А значит – против не пойдешь и остаться верным долгу, предпринять необходимые меры и не замараться самому, не показать соучастием лояльности порядкам и нравам, которые тут вовсю прорастают и вскоре обещают вообще зацвести, попросту невозможно и равносильно тому, чтобы неумолимо себя эдак или иначе погубить. И значит, выхода нет и нужно оказаться замешанным, умело лавировать и предавать долг, полагаясь на собственные интриги и опыт, круговую поруку и чьё-то благоволение, но при этом, как и все остальные – будучи на крючке и рискуя в один момент, став заложником чьего-нибудь более высокого расклада, кончить отвратительно и бесславно. «Прирасти» и стать частью системы здесь иначе не выйдет, это становится день ото дня яснее. А он всего этого не сможет. Он знает себя. Он может только какое-то, не слишком долгое время умело хитрить, лавировать и пристраиваться, играть на настроениях и страхах, балансе различных и уловленных им интересов, надевать маски. Он не сумеет так страшно предавать долг, по настоящему быть всему этому лояльным и тем более – сопричастным. Замаравшись даже против воли по самую макушку, так что если не дай бог что – на целиком справедливый приговор, тайный или же публичный, с позором, хватит с лихвой. Слишком уж долг, верность и подчинение долгу в его жизни важны, по самой ее сути. Он слишком настоящий немец, патриот и человек долга, «эсэсовец». Служение долгу и само это слово, немедленно вызывающее в его душе трепет, суровость и возвышенную жертвенность, желание и готовность вскинуть руку, рявкнуть «зиг хайль!» и беспрекословно повиноваться, вообще верность делу нации и святым для всех вещам, слишком для него серьезны и настоящны. В его душе и жизни слишком серьезным значением обладают. Долг и служение долгу, их место в его жизни слишком святы и фундаментальны, так что отступи и предай, через чур замарайся, поколебай в самом себе преданность и веру – всё рухнет. Он рухнет. Вся его жизнь, как он знает и понимает ее. Да, на этом, если вдуматься и честно разобраться, стоит вся его жизнь. Он давно понял, что на служении и беспрекословном подчинении долгу, воле Фюрера и партии, святым и непререкаемым для нации идеалам, великим целям и задумкам Фюрера, зиждется вся его жизнь. Да на одной только возможности службой, талантом воли и искушенного в деле, в поиске решений ума, практически изворотливого и цепкого, бесконечной преданностью долгу волю и идеи Фюрера воплощать… Он просто не смог бы жить никак иначе… Во всех других случаях его жизнь рухнула бы, оказалась бессмысленной, просто потерялась бы и погибла в водовороте мира, событий и подчас страшащих, окутанных мглой неизвестности дилемм… Одиночество и потерянность перед этими дилеммами иногда страшнее самой смерти – он еще в молодости понял и почувствовал так. И спасают лишь верность и беспрекословное подчинение долгу, который диктует кто-то, самой судьбой к этому призванный, несомненно имеющий на это право. Он потому иногда содрогается, воочию обнаруживая, кто и на каком уровне потворствует подобному, превращает в норму вещей либо просто полугласную практику то, за что нужно без колебаний кончать, по закону, открыто или тайно. Ему даже кажется, что это может однажды всё погубить – дело и цели, великие свершения и сплоченность в энтузиазме миллионов людей, истинных немцев и сынов нации. Оттого-то он в особенности неприемлет и знает – притерпеться и сжиться рядом с подобным не сумеет. И тем более – пока совсем уже не припечёт, не хочет позволить его в этом замазать. Однако, его веру в дело и долг, в их высшую правоту и беспрекословность, в провозглашаемые с трибун идеалы, цели и идеи это ни чуть не колеблет и не рушит, о нет! Как конечно же и веру в тех великих людей, из пламенных уст и волей которых вся нация узнает о том, что она должна и какое великое будущее предначертано ей Судьбой, если только она окажется достойной и будет верна, сплочена и покорна! И иначе не может быть, ибо вся его жизнь, как и жизни многих миллионов людей, зиждется на такой вере и в ней нуждается. Требует веры в святое и нерушимое для всех, которой можно и должно было бы рьяно служить волей, делами и беспрекословным повиновением. Зиждется на необходимости подчиняться, следовать чьей-то великой, беспрекословной и несомненной воле, служить долгу и целям, которые эта воля диктует. А если такой веры и возможности нет – только катастрофа, бездна и полный крах, он с давних пор узнал это. Лишь темная бездна вопросов и дилемм, на которые не знаешь ответа, перед которыми в ужасе и отчаянии просто потерян. И потому – ищешь такую веру, возможность беспрекословно следовать и подчиняться ей, ставшей долгом, приказами, обязанностями службы и идеалами, которые разделяют миллионы людей, а так же воле, которая ее всем и каждому указывает, диктует. Оттого он так любит музыку «зигов», картину вскинутых в верности общему делу рук, мужественных и несущих печать суровой решительности, героического и беспрекословного повиновения лиц, готовых во имя дела и долга, нерушимых и святых для всех вещей на что угодно. Это придает ощущения уверенности, сплоченности, твердой земли под ногами – в деле и в жизни вообще, в служении долгу… в совершении тяжелых вещей, которых часто требует долг. Он сам подчиняет, заставляет повиноваться долгу и отдает приказы, словно господь бог, творец мира или Судьба, а может – подобно истинному художнику, подчас принуждает пространство и обстоятельства, окружающую действительность и события вертеться, плясать и менять облик так, как это нужно ему и повелевающей ему воле. Сотни, а иногда даже тысячи людей заставляет действовать как часы, единый и отлаженный, в такт дышащий и работающий механизм, сплоченный одними целями и способный сделать что угодно, выполнить любой приказ. Но его собственная уверенность зиждется на том, что долг и дело, приказы и цели, вера и обязанность повиноваться у всех общие, а потому – именно беспрекословные, колебаний не допускающие. Всё стоит на этом, он понял и ощутил давно. Грядущие победы и успехи. Сплоченность нации, которая к ним неумолимо ведет и делает ее похожей на сокрушающий, заставляющий дрожать кулак. Сила и неколебимость миллионов детей нации в ужасах, которыми это неотвратимо станет для ее врагов. А грязь и пошлая, во власти разных житейских страстишек измена делу… Да сталкиваясь с подобным, он лишь еще более укрепляется в верности долгу, нерушимо в святости дела и долга убеждается! Любое святое дело никогда не было защищено или свободно от этого. И веру в дело и долг, готовность и стремление повиноваться подобное ни рушить, ни даже просто колебать ни в коем случае не должно. Слишком уж важна в жизни эта вера, всё на себе держит. А дело нации, безжалостной борьбы за ее вечное и великое будущее, конечно же превыше всего и свято более, чем чтобы то ни было…
А всё же главное, чего не достает – романа… женщины. Красивой и способной как следует удовлетворить – это прежде всего. Однако, хорошо бы еще и умной, чтобы проводя с ней время, можно было, не вдаваясь в детали, хоть немного излить его душу настоящего немца и человека долга, все эти чувства. И чуткой. Способной понять это, оценить. Понять высоту его порывов и морали. Всего, чем он многие годы движим в делах, службе… в самой жизни. Тяжесть того, что подчас приходится поэтому не просто делать, но еще и испытывать. Горечь и тяжесть, которые по этой причине часто сплетены в его душе с уважением к себе и чувством собственного значения, любви к службе и ощущением в ней себя чуть ли не вдохновенным артистом или Судьбой, как минимум – одним из тех настоящих немцев и людей долга, на которых всё стоит. Пускай даже он при этом груб, чувствовать «высокое» и восторгаться тем не умеет. А способна ли будет на это душой одна из местных полек? Тянуть его на концерты гаразды, а вот понять, что он более всего хочет, подвинуть его к этому, может – свести с кем-нибудь если не из ошивающихся вокруг офицеров полек, то хотя бы здешних немок, давно осевших, «фольскдойче»? Долг долгом, ставшая легендой акция до сих пор радует его, а пока вяловатая работа всё же занимает, но он кажется еще никогда так долго не был без женщины. И чувствует – больше не может. Ему нужна женщина. Красивая и рождающая силу желания. Благоговеющая перед ним и умная. Ценящая его расположение. Способная утешить, разделить и понять. Счастливая и гордая, что человек долга и оберштурмбаннфюрер СС, глава обеих краковских полиций, близкий «бонзам» организатор исторического дела и обладатель легендарного служебного имени, считает возможным доверять ей уголки и тайны его души. Женщина, над которой он ощущал бы его власть. Покорная его воле и давнему желанию не только подчиняться, рьяно и вдохновенно исполнять долг, быть в этом значимым, изощренным и несгибаемым, попирающим что угодно и полезным нации, подчас чуть ли не великим и подобным художнику, а еще и властвовать, подчинять самому. Заставлять людей повиноваться себе, собственной воле и долгу, который стоит над всеми и ему самому продиктован волей, гораздо более высокой. Чтобы так он мог чувствовать себя мужчиной. Вот именно так, ощущая экстаз удовлетворения и торжество его воли, которое принимается с радостью (женщина желает этого и создана подчиняться и служить), а не просто рявкая привычно «зиг хайль!», вызывая уважение и трепет у солдат или же отводя душу и забивая в подвале очередного, понапрасну наглого интеллигентишку… Да просто – ему нужна женщина. И всё. Баста. Что тут не понятного или не ясного? Бокальчик отличного шнапса, осушенный оберштурмбаннфюрером в стороне от компании уже наполовину, ни чуть не замутнил ему сознание, но зато дал почувствовать суть и силу его главного побуждения сейчас. Ему нужна женщина. Со всех точек зрения. Ощутить себя мужчиной. Разрядить муку неудовлетворенного уже черти сколько времени, с самого начала кампании желания, всегда необыкновенно сильного в нем. Да просто забветь скуку и тоску здешней жизни, красиво и с упоением развлечься в те крохи времени, которые оставляет служба, скрасить одиночество и тяжесть выпадающих в ней перипетий. Иметь рядом какое-нибудь вдоволь красивое, покорное и благоговеющее перед ним местное чудо, которое вызывало бы зависть и уважение коллег, а ему самому позволило бы жить в удовлетворенности и ворохе простых радостей. С ощущением себя достойно и наравне с вышестоящими коллегами, не имеющими семей или же просто любящими и умеющими покрутить романы, а потому – неизменно приходящими на большую часть «сабантуев» и торжеств именно под руку с какой-нибудь соблазнительной, умеющей острить, заливисто смеяться и благоговейно глядеть на господина ее души красавицей. Он итак вдоволь пасует, стушевывается перед ними из-за грубости и нечувствительности к «изысканным» развлечениям. Сам над собой смеется и в глубине души считает это для себя, талантливого человека долга и воли оскорбительным – и всё равно от раза к разу происходит именно так. А тут еще и наставшее во всех перипетиях и мытарствах кампании одиночество, за месяц постоянной жизни в Кракове так и не преодоленное. Служба и всё прочее – неустроенность, интриги и неопределенность планов, конечно же играют роль, но обидно. Потому что вниманием женщин он никогда обделен не был. Власть и влияние, зловещий и легендарный ореол человека долга, истинного сына нации, который в службе и на пути к цели не останавливается ни перед чем, его умение вызывать уважение и страх, благоговейный трепет – всё это влекло к нему женщин. Плюс его привычка заставлять повиноваться и выполнять приказы сотни людей, быть в деле одновременно вдохновенным, изворотливо умным, жестоким и подчас просто безжалостным. Экстаз воли, который неизменно сопровождает дело и всю его жизнь, часто дает ощущать себя не только исполнительным, разящим орудием великих целей, но словно бы ваяющим мир, обстоятельства и пространство, судьбы и жизни множества людей художником. Да прибавьте желание, которое с лет молодости пламенем, моментально зажигалось в нем на вид почти любой женщины, было необыкновенно по силе и дышало в его облике вместе с волей, жестокостью, умением подчинять долгу, мучить и убивать, многолетней привычкой делать это без колебаний и знанием о том, что же ему приходится совершать изо дня в день и на что он во имя дела и долга, в его нравственном величии и душой истинного немца способен. О, всё это не только доставляло ему наслаждение и дарило счастье, чувство нравственного удовлетворения и собственной значимости, причины уважать себя! Гремучей и взрывоопасной смесью души настоящего немца, словно бы тени величия и воли Фюрера, всё это светилось в нем, с небывалой силой и наповал разило. Женщины боролись за право быть к нему близкими, лечь под него. Раздвинуть ноги, выгнуться или вообще делать в жизни и постели то, что он пожелает, повелит им. Давать ему то, что он потребует. Он никогда не искал внимания женщин – они бросались на него во множестве, готовы были дарить себя, искали его расположения и предлагали себя, часто пренебрегая приличиями, а он просто выбирал. И причины, чисто практические, но оттого не менее сильные, были очевидны. Помимо всего этого, у него была власть. Право уничтожить или помиловать. Способность привести назавтра к краху любого, кто сегодня мнит себя хозяином дел и судьбы. Превратить в прах еще вчера вызывавшую зависть жизнь. И он умел делать это – хитро, умно, безжалостно и неумолимо, не оставляя шансов тому, кого по тем или иным причинам приговорил и наметил целью. И делал – на глазах у тысяч людей, становясь зловещей и вызывающей трепет легендой. И именно таким был поэтому желанен в любом кругу. На любом сборище, которые в провинциальных городах никогда не были слишком претенциозными. И какого есть, его принимали с уважением и никогда не покидающим страхом. И оставаясь собой, будучи именно таким, он при этом чувствовал себя на пространстве вверенных его власти округов, десятков городов и множества различных структур, среди тысяч покорных ему или так или иначе от него зависящих людей отлично, уверенно и удовлетворенно, пасовал в ощущениях лишь в редких случаях каких-нибудь больших сборищ СС или партии, когда оказывался рядом со «сливками» и в столице. Ведь когда «сливки» и большие чины приезжали в его владения, как он любил смеяться, он был на коне, на своем месте и хозяином ситуации – верным долгу главой «гестапо», который показывает результаты блестящей работы и вызывает уважение, одобрение, благоговейный и завистливый шепот за спиной, выражения лиц такие, что мол вот, пока подобные люди в тылу, общее дело непобедимо, а перед идеалами и волей нации, ее движением к цели не устоит ни что. Он был хозяином положения, на своем поле и среди тысяч зависящих от него, беспрекословно ему покорных и чтущих его авторитет, а иногда просто до смерти боящихся людей. Результаты его дел были блестящими, а имя и репутация – нерушимыми. Да и «конюшни», доверенные ему там или тут, он всегда содержал в блестящем порядке, умел заставить. Враги в яме или концлагере, документы – лист к листу, комар не подточит носа, подчиненные прямы как шпицрутен и готовы через минуту броситься с обрыва, если он прикажет. А те, которые достались со времен версальского позора, раз и навсегда побежденной демократической грязи, опытные и с выслугой лет – верны и преданы больше, чем партийные новобранцы, по крайней мере, ни выражением лица, ни поступками не дадут в этом засомневаться. О, он умеет служить и делать дело, быть преданным долгу, легенды о нем ходят на определенном уровне не зря! И показать это он умел даже с поста главы провинциального «гестапо». И не зря на его месте среднего ранга чинуши и полицейского, часто вообще палача, ибо дело надо знать и уметь делать вплоть до азов, он чувствовал себя вдохновенным и талантливым художником, а вовсе не «серостью», обычным винтиком в системе! Ощущал себя достойно, уверенно, был доволен собой. А тут вроде бы всё тоже самое и даже более – власть, важная должность и близость к самым верхам, право уничтожить или сохранить жизнь, он верно и легендарно служит долгу и хоть с «приглядыванием» из под улыбок, ему всё же раскрывают объятия, ибо талант его ценят и заинтересованы, но он по разным причинам обречен тосковать, в возможности «прирасти» не уверен и вообще часто вынужден чувствовать себя черти чем. И нет женщины, ко всем бедам. Слишком долго уже нет. А он не привык себя в этом ограничивать. Для него это хуже смерти, даже унизительно. А мучительно – так и слов нет. Он тогда начинает свирепеть, сходить с ума, готов даже без повода забить кого-то в подвале, чтоб хоть немного полегчало. И хоть возможностей таких ныне отбавляй и будет еще больше, он предпочитает всё-таки изловчиться посреди всех забот и «головных болей», но женщину себе найти. Он был нужен и вожделенен, ибо помимо прочего имел власть, часто последнюю власть. Дарил чувство безопасности, блага и надежды, разные выгоды и перспективы там, где обстоятельства жизни тяжелы, а барьеры в судьбе могут оказаться непреодолимыми, если не заслужить его расположения. И всё это влекло к нему, заставляло искать его внимания, пытаться понравиться и вызвать в нем желание обладать. Влекли власть, сила и жестокость, постоянно напряженная как струна воля, влияние. Факт таков, что он лишь выбирал и никогда не был одинок, если же и был не очень долго – то по собственному желанию, а не вынужденно. Всегда была рядом способная и желающая понять его душу, но при этом не слишком назойливая и дающая почувствовать власть над ней, ее зависимость. Способная стать зеркалом его значимости, его нравственно цельной и по настоящему высокой в верности долгу души. И всегда вправду зависимая, готовая удовлетворять, служить и дарить всё это, исполнить его явные или тайные желания в обмен на близость к нему, от которого зависят успех или крах, жизнь и смерть, сытость и достойная обстановка посреди непростых времен и обстоятельств. Здесь вроде бы всё то же. И заставить какую-нибудь вожделенную белокурую польку лечь, быть покорной и верной, благоговеть и дарить удовольствие даже проще – слишком уж в крепкие тиски они, немцы, ныне задавили здешнюю жизнь, а это ведь только начало! Оберштурмбаннфюрер усмехается при этих мыслях и смакует еще глоточек. Да, выжить сносно для поляков теперь возможно только близостью к ним, не терпящим даже строптивого взгляда хозяевам, пришедшим сюда навечно. Особенно – к подобным ему, у которых есть реальная и страшная власть, доступ к редким по временам благам. Любая захочет этого, сделает ради этого всё. А польки, как ему кажется, вообще довольно доступны. Всё именно так. Отчего же он тогда уже три месяца не держал в руках женщины, обделен тем, что было так привычно и важно? Заботы службы, головная боль от беккеровских затей и прочего? Не встретил подходящей? Такой, чтобы не было оскорбительно и по настоящему пробудила желание, интерес… готовность даже самому первым поухаживать? Вполне вероятно… Ведь не на баб же деревенских, с утра кормящих свиней, было кидаться. За два месяца, что он, без особых опасностей для себя мотался с айнзацкомандой по польским окраинам, он немало видел среди деревенских славянок по своему красивых, будящих желание… но как-то знаете ли не пришло в голову. Он же немец, всё-таки. Настоящий немец. Оберштурмбаннфюрер СС, юрист с дипломом и опытный глава полиции. И хоть груб и терпеть не может того, отчего млеют коллеги из числа «сливок», но себя уважает и до подобного опускаться не хочет – как бы неудовлетворенное уже несколько месяцев желание не мучило. Оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер делает новый глоток. Пускай как сама служба, верность долгу и возможность повиноваться, это всегда было ему в жизни важно, а ограничивать себя хоть сколько-то, отказывать себе в этом из каких-нибудь причин он вообще не привык и считает недопустимым – не желает. И просто не может. Однако – ему нужна женщина. И баста. Это очевидность. И это надо в ближайшее время как-то решать. И когда это решится, шансы вопреки всему «прирасти» в Кракове, по крайней мере – пока не подыщется другое, более близкое заветным целям, станут в особенности сильны.
…Он делает во имя долга страшные вещи, ни чуть не колеблясь и не сомневаясь, будучи целиком уверенным в себе, стоит и держится только на вере в долг и беспрекословном ему подчинении, лишь этим живет. А оскверни долг и служение ему, поколебай эту веру – рухнешь, жизнь и судьба рухнут. Это в нем наверное даже сильнее страха возможной расплаты, точнее – страх перед этим, где-то в глубине души таящийся и всплывающий от повода к поводу, сильнее. Все они, миллионы истинных немцев или просто множество людей долга и дела, хранят их преданность и покорность, веру в Фюрера и великие идеи этого человека во имя самих себя. Чтобы не рухнуло всё – их поступки, жизни и души, сама их сплоченность, которая означает основу и фундамент, чувство твердой земли под ногами, их уверенность в том, что они делают и их беспрекословной правоте. Чтобы не рухнула вера в правоту вещей, которые вся нация и каждый на его месте – делами или просто поддержкой, беспрекословной преданностью и покорностью совершают. А вот такое – делишки и воровство, предательство долга во власти разных нужд и пошленьких житейских страстей, святость долга и веры в него как раз и рушат, оскверняют! И потому – рушат всё, основу всего, саму жизнь и веру в неоспоримую правоту того, что делаешь, часто страшного. Он давно это почувствовал. Это словно помочиться под портретом Фюрера и флагом Рейха с древней арийской свастикой, вот ей-богу. Плюнуть в то, на чем стоят жизнь и дела. Так он ощутил тоже давно. И потому не понимает, как подобное позволяют себе люди долга, которые стоят на самом верху и долг для всех и каждого указывают. Да пусть даже и самые обычные, от «эсэсовцев» -хозяйственников среднего ранга, подобных ему, до простых «гестаповцев» на местах, которые кладут себе в карман, сколько позволяет должность и во власти разных обстоятельств. Он не понимает, как этим людям удается сохранять веру в долг, идеалы нации и правоту того, что исполняя долг, они подчас вынуждены совершать. Да и вообще, слишком уж отступи от долга во власти каких-нибудь обстоятельств, даже не по собственной воле – и рухнет святое, на чем всё стоит, что оправдывает, придает силу и веру, основы и чувство твердой земли под ногами. И тогда погибнешь. Лишь привыкни осквернять святое, на чем стоит всё – душа, ум, жизнь и дела, собственные и целой нации, миллионов сплоченных в вере, покорности и идеалах людей, как рухнешь и погибнешь, безнадежно. Всякое бывает в жизни, он не мальчик и не наивен. И однажды возможно и вправду придется, скрепя сердце и оправдываясь многолетней преданностью, преступить против святых вещей. Переступить через то, чему служил преданно, беспрекословно подчиняясь, умея совершать что угодно и преодолевать любые колебания. Однако, умно и ради самого же себя, во имя дела и долга, собственной жизни, на служении и беспрекословном подчинении долгу построенной, он старается держаться от подобного подальше. Из самых высших мотивов, а не только из страха перед расплатой и попаданием к кому-нибудь на крючок. Из страха, но самого в отношении к его жизни главного. Чтобы с крахом святых вещей, подчиняющих жизнь и дела, придающих так жизни основы, а делам и душе – чувство неоспоримой правоты, самому не рухнуть и не погибнуть. А если такое святотатство становится повальным, похожим на чуму или наводнение – рухнуть могут жизнь и душа, вера миллионов людей, огромной нации, само великое, обещанное этой нации будущее. Оттого он так любит и ценит его работу, самого себя в ней, со всей его жестокостью и преданностью долгу, с умением исполнять долг любой ценой, с его волей и подчас вдохновенным, изворотливым, находящим блестящие решения умом, который умеет схватывать и превращать в результат, в путь к цели множество очень разных вещей. Оттого же, будучи лишь орудием чьей-то, гораздо более великой и подчиняющей всех воли, с его жертвенной преданностью долгу и делу, умением по колено заходить ради долга в кровь и дерьмо, он при этом так уважает себя, ощущает собственное значение, чувствует себя подчас чуть ли не вдохновенным артистом или творцом мира, вершителем Судьбы. Они, настоящие люди долга, воплощающие долг собственными руками и лицом к лицу – соль и основа всего, стражи общего дела, успехов и целей огромной нации, которая призвана покорить мир и торжествовать в вечности. На их труде и жертвенной, ни с чем не считающейся преданности долгу всё стоит, оберштурмбаннфюрер думает и считает так, не боясь высоких слов, да-да! Благодаря им и вот этим их качествам, великие задумки и цели Фюрера становятся реальностью. Только благодаря им. Великие и стоящие на самом верху, которые диктуют долг и веру, не знают воочию и зачастую даже не представляют, какой ценой долг исполняется, а указанные ими цели становятся реальностью, что для этого бывает нужно сделать. Что имеют мужество, нравственную силу и беззаветную преданность долгу делать для этого они, тысячи обычных служак с не слишком высоким чином, на которых зиждется всё. Конечно же – имеющие поэтому право ощущать в себе вершителей Судьбы и искры величия тех, кто отдает им приказы, настоящими и не меньшими творцами мира и реалий. Они – орудия долга, преданные и жертвенные, покорные и воплощающие великие цели, благодаря им, умеющим погружаться в грязь и кровь дела, что-нибудь вообще становится возможно. И они имеют право и причины чувствовать себя в деле и на их местах великими, значимыми, достойными – подобно целям, которым служат и тем, кто на эти цели и долг указывают. И может быть даже так, что эти, указывающие путь и цель, взглянуть в лицо практике дела и долга, которая творится их руками, сил бы в себе не нашли! Их работа оберегает всеобщую веру и преданность ей, святость и нерушимость ее идеалов, готовность повиноваться долгу, который она диктует. А потому – и всеобщую жизнь, сплоченность и преданность делу миллионов людей, которая на этой вере и ее нерушимости зиждется. Будучи лишь орудиями приказов и великой воли Фюрера, они при этом творят и переиначивают мир, несут на себе дело нации и ее будущее, на них всё стоит. И он не знает, что более в его работе оберегает основы и всеобщую веру – борьба с предателями и подпольем, с теми, кто смеет сеять сомнения в идеях Фюрера и миллионов людей, в великих деяниях нации, или же разоблачение измен долгу, которые часто от системы неотделимы и потому вроде бы не видны, даже порой покажется, что особого вреда не несут, но на самом деле грозят крахом ни чуть не меньше. И совсем не только с практической стороны. В них страшна привычка попирать то, чему должно безоговорочно, не жалея себя и ни с чем не считаясь служить, подчиняться. И так – рушить святость и власть вещей, на верности и подчинении которым зиждется по истине всё. Дело нации. Всеобщая жизнь, поступки и вера в собственную правоту миллионов людей. Вера в страшные, но необходимые и подчас великие дела, которые должно совершать на пути к целям. А тут, в генерал-губернаторстве, в чертовом и с первого взгляда, вопреки всем красотам не полюбившемся ему Кракове, где собраны «бонзы» и основной аппарат, это превращается чуть ли не в норму, причем с самого высокого «закрывания глаз», бороться же с подобным и быть верным долгу возможности поэтому не остается. Так это тут, увы. День ото дня он всё более убеждается. И остается только таиться, изображать полное неведение или просто невмешательство, собирать при этом на последний случай такой материал, что бомба, сброшенная на Вавель 20 апреля, причинит меньше вреда, блестяще и талантливо исполнять долг и стараться заслужить достойный перевод. Потому что долго таиться и оставаться в стороне тоже не выйдет – это в первую очередь вызовет недоверие, чувство опасности и насущную необходимость его сожрать или просто как-нибудь от него избавиться. И его, сложившаяся за долгие годы привычка уметь всё до малейших деталей видеть, но при этом превращать глаза в мелкие, узенькие щелки, сейчас очень кстати. Никто не должен прочесть в его глазах, что же он по настоящему чувствует и думает. Никто не должен понять и найти там его настоящих настроений и желаний, как же он на самом деле относится к чему-то. И никто не должен догадаться, что чуть ли не «дремля» и почти ничего не видя, не давая прочесть в его глазах чего-то лишнего и ему самому нежелательного, он при этом видит, понимает и цепко схватывает, как в книге читает подобное в глазах, речах и выражении лиц остальных. А того, кто считает себя в отношении к нему победителем и гораздо умнее, уже наметил как цель и приговорил, нашел как это сделать, на случай последнего и откровенного конфликта припас козыри, которые неотвратимо станут кандалами и робой смертника. Эта привычка сложилась за много лет и очень кстати сегодня, в возникшей ситуации, когда интриги и подковерная борьба, недоверие всех всем и желание найти доверие в том, за что надо кончать в подвалах или у столба на пустыре, изысканное лицемерие и внешнее дружелюбие, приглашение в компанию и делишки при пристальном взгляде – «а подойдет ли?», сплавились воедино, заполнили его жизнь целиком и потому мучат его, рождают тоску. Всегда было так, сколько он помнит. Братство людей долга, пусть даже вера в долг искренна и сплачивает, заставляет совершать поступки и жертвовать собой, дано ощутить редко. Чаще торжествует иное, и он в этом «ином», хоть иногда по цельности немецкой души пасует и проигрывает, выживать привык и еще как умеет! И привычка превращать глаза в щелки, сплющивать веки, сколько вообще возможно – свидетельство этого, которое останется с ним до конца дней, ибо рефлексы всей жизни и судьбы не отменишь. Ибо сама судьба и жизнь такова. Он привык выживать в джунглях и умеет, и пускай иногда позволяет кому-то себя переиграть, но даже того, кому одна партия с ним удалась, обычно в конце концов обходит. Но поверх этого, от системы и служения долгу неотделимого, он всегда находил доверительное, душевное общение с настоящими братьями по делу. А тут такого нет и скорее всего – не будет. Он не первый год служит и ходит по земле, систему знает, но с подобным никогда не сживется и хочет исполнять долг на том месте, где более всего требуется главное – воля, преданность делу, жестокость и решительность в этом, умение достичь цели любой ценой, а вот такого, пусть даже неотвратимого, сколь возможно меньше. Он человек долга, служение долгу – его путь, вся его жизнь, он закатывал на этом пути рукава, засовывал руки в дерьмо и кровь, умеет делать это и еще в избытке сделает, ибо наверняка предстоит. Верность и беспрекословное подчинение долгу для него всё, что бы конкретно это не означало. А если надо окунаться в кровь, быть безжалостным, делать страшные вещи и на этом пути не колебаться, подниматься над собой и собственными чувствами, чуть ли не самым последним в себе – еще лучше. Так он лишь доказывает себе преданность долгу и собственное значение, его годность как сына нации, патриота и офицера СС. Человека, для которого служение долгу, нации и Фюреру не слова, пусть даже искренние, а суть и основа самой его жизни. Потому что долг и верность ему, готовность любой ценой его исполнить, стремление сделать это лучше и достойнее, чем кто-либо другой – вот что «над всем» и по важности и силе есть последнее. И он хочет, чтобы оставалось так. Чтобы долг и служба, всё с исполнением долга связанное, в чем он так умеет проявить себя были, а вот предательства, вынужденности мараться в делишках и покрывательстве, как-то с подобным сживаться, одновременного с этим и очень мучительного чувства, что он не может и неприемлет – не было. А здесь так не выйдет, что ему уже сейчас дано понять или по крайней мере – с большой степенью вероятности кажется. Здесь нужно замараться, войти вместе со всеми в игру, иначе частью системы не стать. И значит – делать неприемлемое истинной немецкой душе и понапрасну рискованное. Для воли, жестокости и решительности, умения ставить мир вокруг с ног на голову, то есть всего, так им в работе любимого, место конечно же найдется, настоящие дела здесь только начинаются… Однако, служба в генерал-губернаторстве, особенно на ключевых должностях, всегда будет означать взятки и повальное воровство перед глазами, но при этом обреченность нарушать долг, покрывать и соучаствовать, вместе со всеми мараться и быть на крючке, зависеть. Смертельно рисковать поэтому всем. Делать вещи, для его души человека долга неприемлемые, губительные, грозящие привести к краху. Так тут всё строится. Таковы тут правила и нравы, ничего не поделать. И потому еще надежда – может быть он в настоящей работе сумеет так прочно себя зарекомендовать, подтвердить его и без того достойное служебное имя, что продвинется отсюда к заветным целям в какое-то другое, более подходящее ему по всем статьям место…
…Он грубее и гораздо проще душой, как сам себя знает, нравственно цельнее… ему чем всё это, правда – лучше продолжать прозябать главой провинциального «гестапо», талантливо и честно исполняя долг, быть может не зная продвижения и достижения заветной мечты, но зато оставаясь так самим собой. Да – от природы грубоватым душой, еще более очерствевшим в деле и исполнении долга (иначе он вообще не смог бы служить!), но зато настоящим, нравственно цельным, верным нации и долгу, воле Фюрера немцем, достоинство и значение которого нерушимо… Да иногда кажется, чем всё это и настолько глупо, зря рисковать, предавать долг и ходить по лезвию бритвы, подвергать опасности имя, путь и судьбу, быть к этому попросту вынужденным – так даже мерзнуть и прозябать в осенней слякоти по деревням, мотаясь с айнзацкомандой, черт знает что есть и непонятно где и на чем спать, ругаться промозглым утром на берегу Сана, перегоняя евреев к русским и то лучше. Он не зря так думает. Для него служить и беспрекословно подчиняться долгу – вся жизнь, сама суть его жизни и пути. Он иногда очень ясно чувствует, что никак иначе жить бы не смог. А подобное… грязь, неотделимая от системы и дела, да… И предательство, которое по большому счету нужно безжалостно искоренять, ибо оно очень опасно и однажды, лишь дай волю, способно всеобщую сплоченность, преданность делу и долгу погубить. И конечно – бывает неумолимая необходимость судьбы и хорошо знакомые в собственной душе искушения, перед которыми он пока умеет умно и сурово устоять. А тут это всё затевается, вовсю бурлит и пестуется – вместе со служением долгу, но одновременно будучи предательством и часто заставляя самыми прямыми целями долга пренебрегать. Словно только для этих целей, для возможности «бонз» и провинциальных выслуг и карьеристов нажиться на черный день, немецкая воля победоносно пришла в Польшу и раздробила, искромсала и растоптала ее. И он оказывается в мучительном положении – закрывать глаза долго не выйдет, примириться он не сумеет, а прямо против «сверху» благословляемых порядков и нравов не полезешь. И всё это часто – вместе с масками «утонченности» и «наслаждения высоким», которые заставляют или по крайней мере: настойчиво побуждают надевать и его… Мол, и «прирастет», перестанет ощущать тягость и скуку, и высшему начальству придется «своим», а для его должности и чина в генерал-губернаторстве это важно… А он к такому душой не лежит и вынужден подыгрывать, но при этом же тушеваться, испытывать стеснение и в конце концов себя, образцового человека долга и служаку, настоящего именно в самой сути немца, собственное достоинство и значение унижать…
…Оберштурмбаннфюреру уже даже хочется услышать музыку, ради которой его сюда притащили. Чтобы наконец-то закончились шутки, умные и не очень, лицемерные любезности и прочее, все расселись и появилась пианистка, которую так рвался послушать Зейс-Инкварт… Он со смехом подмечает в себе подобное желание и нетерпение. Однако, его старшие коллеги, как он убеждается этим вечером, любят именно всё вместе – расслабленное общение в избранном кругу, пересуды и смакование новостей или чьих-нибудь острот, неторопливое наслаждение атмосферой и в конце, как изюминка и повод для взрыва эмоций, любимая ими музыка. Он и сам ощущает сегодня нечто подобное, от этого в первую очередь и получает удовольствие. Вся беда, что нужно вправду любить – музыку, утонченное и «накоротке» общение с вышестоящими, которое в обычных обстоятельствах жизни и службы возможно редко… Он сегодня чем-то таким проникается, особенно – благодаря искреннему расположению коллег, которые доброжелательно вводят его в свой «избранный», приверженный высоким вкусам и радостям круг, раскрывают ему объятия, так сказать… В очередной раз тщательно приглядываясь к нему из под расплывшихся улыбок… Черт его знает, может и вправду станет на таких «сабантуях» завсегдатаем, войдет во вкус… Даже научится расслабляться среди тех, настоящего доверия к кому пока нет и возможно так и не возникнет. Но он практик, черт раздери, человек дела с закатанными рукавами. И любит дело именно со всеми ямами дерьма и крови, которые от того неотделимы. О, среди тех, кто диктует и провозглашает долг всех и каждого, редкие знают, что же на самом деле значит беззаветно и преданно исполнять долг, чего это может очень конкретно, практически потребовать! И какую величественную, по настоящему возвышенную жертву приносят люди, которые соприкасаются с практикой дела и долга лицом к лицу, конкретными вещами! Служат долгу «на передовой», так сказать, а не с трибун и в кабинетах! А он именно этим и живет – любя службу, гордясь успехами и собой. Особенно же уважает себя и гордится, ощущает его нерушимое нравственное значение, когда понимает, на что во имя нее способен. Он и подобные ему – основа всего, общего дела и успеха, на них всё стоит, лишь благодаря их жертвенной преданности великие цели и замыслы Фюрера вообще становятся возможными! Да-да, только благодаря их возвышенной и жертвенной готовности во имя дела и долга на то, что большинству обычных немцев, пусть даже преданных нации и Фюреру, не по силам! Он множество раз говорил это себе. Он таков и должен не стесняться, а именно нравственно ценить и уважать себя, бесконечно. И так это конечно и есть, особенно – когда нравственное величие в безраздельной преданности делу и долгу, удается сочетать с настоящим вдохновением, нахождением блистательных путей к цели, совершением чего-то легендарного! О, это мгновения истинного счастья и чувства, что живешь, убиваешь и мучишь, рьяно служишь делу и быть может вскорости сам ради него умрешь не напрасно! Но когда он вспоминает, что с преданностью и без колебаний делает изо дня в день ради долга и службы, то вместе с уважением к себе ощущает словно бы неуместность, странность его присутствия здесь. О сути долга и дела, что же они вправду значат, он знает собственными руками, нравственно целен и уважает себя в этом. И оттого не понимает, как можно надевать на себя все эти мины упоения «высоким» и «прекрасным» или же, что кажется еще хуже, вправду искренне восторгаться. Часто от такого просто тошнит. Да и холоден он ко всему этому, равнодушен. Он во имя дела и долга погружает руки в кровь, по локоть и давно уже безо всяких колебаний, но именно этим по настоящему высок, достоен и годен! В его настоящем, а не кабинетном служении долгу, он поглощен и увлечен обычно совершенно другим. И в мечтах о теплой и искренней компании, о душевном общении, ему бы именно о деле поговорить, о работе! О том, что по ходу службы постигаешь, учишь. Об открываемом в ее опыте – о, там такие вещи подчас вылазят! Обо всем, что в работе удалось и принесло пользу! Вот разговором бы об этом душу погреть, о насущном и вправду важном! А такого нет. Однако, иногда всё же наоборот – его способность «выстоять» и оказаться к месту на совсем ином уровне общения, внимание и искреннее уважение к нему людей, которые с практикой дела лицом к лицу не знакомы, но зато вправду ощущают и понимают ему недоступное, важно и льстит ему, греет ему душу. Вот как нынешним вечером. Отлично уже одно то, что он сегодня чувствует себя здесь «своим», принятым и уважаемым, «в своей тарелке». Оказывается достоен и даже в избытке находит в себе для этого нужное. «Только вот навряд ли переменится его отношение к музыке!» – при мыслях об этом оберштурмбаннфюрер ухмыляется. Он каков есть. Он настоящий и цельный душой немец, потому что служа долгу и делая ради этого чуть ли не последнее, не зная на подобном пути преград, ничего не изображает и принимает себя, каков он есть, вот именно такого себя ценит, уважает и любит, ощущает значимым. По крайней мере – в его преданности долгу и способности, если нужно, на жестокость мер, призванных долг выполнить, по уши окунаться ради этого в грязь, ни чуть вместе с тем не дрогнув, не заколебавшись и не постеснявшись, он гораздо более настоящий немец, нежели подобные Инкварту: марающиеся во имя дела в крови еще страшнее, хоть и не собственными руками, но зато поглядите, сыплющие разговорами об «утонченных» и «высоких» предметах и млеющие от звуков, в которых он, говоря честно, иногда не слышит ничего, кроме назойливого и утомляющего шума. Точно – ничего, способного его затронуть, заинтриговать, привлечь внимание если не до увлеченности и восторга, то хотя бы до обычного интереса. Он бывает стушевывается перед старшими коллегами, чувствуя недоступность ему их вкусов, а иногда считает именно так. Оберштурмбаннфюрер заканчивает небольшой, отличного хрусталя бокал со шнапсом. Что значит немецкий шнапс – наслаждение и душевная легкость, а ум кристально ясен и работает четко! Да и пора уже, нужно возвращаться в компанию, а то всё сегодня достигнутое рухнет прахом и за ним и вправду, со всей безнадежностью укрепится репутация истинного немца, талантливого человека долга и дела, но при этом грубого и почти нелюдимого медведя, которому в обществе «сливок» и высших чинов места нет, как не тяни за уши и не открывай объятия. А он именно человек дела. Он любит дело и службу, делать дело умеет отлично и подчас вдохновеннее всех этих артистов, служителей муз и «высокого», а по сути – таких же клопов и червей, как очкатые университетские профессора, встречавшиеся ему по работе во множестве: шикни не слишком громко, и вполне хватит, а обвести вокруг пальца, использовать так и эдак для цели, приведя в конце в яму, вообще никаких проблем нет. Он ради долга и дела погружается в грязь, совершает страшные вещи именно с тем чувством, что никак иначе нельзя и такова главная обязанность. Часто – с нравственным удовлетворением, ибо именно так доказывает себе и другим преданность долгу до конца. И значит – его высшую годность и значимость. А потому – ни связанной с этим грязи и крови, ни его природной и лишь укрепившейся в судьбе душевной грубости не стесняется. По крайней мере, старается. Он без остатка верен долгу, служение которому – вся его жизнь. Он умеет делать для этого что угодно и надлежащим образом груб, ибо иначе не выйдет, вообще грубоват, да… Однако, немец может быть настоящим сыном нации и солдатом Фюрера только так или же – в первую очередь так. А остальное…
…Он в отношении к себе трезв и честен, но от этого уважает себя, ценит себя и ощущает собственное значение ни чуть не меньше! Он служака и человек долга, грубый душой, подчас безжалостный и жестокий, ибо никак иначе нельзя, но в деле и исполнении долга он талантлив, на любом доверенном ему месте полезен и стоит дорого. На таких как он стоит всё, благодаря им и их беззаветной преданности делу возможны успехи, которые ныне так окрыляют и вскорости обещают поразить, содрогнуть и повергнуть во прах врагов. И то, что он, в отличие от его многочисленных шефов и «бонз», безразличен к музыке и остальным «утонченным» вкусам и забавам, хоть и заставляет его временами тушеваться и чувствовать себя неуютно, но чаще возмущает, раздражает, ибо его значения и достоинства как человека долга и истинного сына нации умалять не должно. Он таков – и что? Именно такой, он – настоящий немец и человек долга, в отличие от многих, вышестоящих и более «тонких душой», долгу верен и в службе, в исполнении оного, словно артист подчас талантлив и блестящ. Любое задание и приказ умеет воплотить кому угодно на зависть, заставив как часы повиноваться сотни людей и нанося врагу безжалостный, сокрушительный удар, так из года в год зарабатывая имя и становясь легендой, но главное – стараясь походить в этом на Фюрера и следовать заветам, который тот обращает с трибун к каждому. И если у немца есть путь быть истинным сыном нации, то в первую очередь и именно так – будучи верным и преданным долгу, нации и ее делу, воле Фюрера безгранично, служа им множеством конкретных и часто тяжелых вещей, целиком отдавая себя. Беккер, которого он еще месяц назад называл в мыслях «хитрым пронырой» и «собакой», однажды давший ему для этого повод, совсем не зря хотел его для акции с профессорами и вообще – удержать при себе. Он был лишь главой провинциально «гестапо», но его служебный талант – талант воли, решительности и преданности долгу, его умение быть в деле безжалостным, хитрым и несломимым, переступающим подчас через что угодно и готовым вцепиться и идти до конца, до полного сокрушения врага и торжества долга, доказал себя даже там. Вплоть до того, что герр группенфюрер Беккер, однажды укравший у него блестящие результаты в акции с подпольем – настоящие, а не придуманные и на бумаге, решил не упустить случая и вновь использовать его, вцепился в него как коршун, не трепыхнешься. Ибо его возможности и таланты в деле знает и конечно же, поверх всех игр в рапортах и отчетах ценит. Злит и радует одновременно. О, он помнит… Он был тогда словно шахматный чемпион умен, хитер, блестящ и вдохновенен, раскрыл настоящую масштабную сеть из коммунистов, бывших университетских профессоров, писак и прочей нечисти, а еще больше врагов сумел грамотно, подводя под Закон приписать к делу! И был доволен и горд собой, по праву ждал награды… Беккер стал тогда группенфюрером, а он, словно ничего особенного и не сделавший, лишь через год был переведен в Вильгельмсхаффен, якобы «на повышение». Однако – и в Вильгельмсхаффене он служил преданно, талантливо и с душой, с удовлетворением от работы и чувства выполняемого «на отлично» долга. И чем наблюдать здешние нравы, служить чьей-то карьере и клацать зубами от злости – из-за этого и отсутствия настоящей работы, тонуть в тоске и скуке, всеобщем лицемерном недоверии, так лучше бы он продолжал делать дело там, искусно и талантливо, его репутацию лишь укрепляя, по прежнему был бы хозяином ситуации и одним из главных лиц округа. Система не безупречна… Очень много дерьма всплывает, только дай волю… Но он хочет служить там, где больше сути и верности долгу, возможности проявить себя и талант, а вынужденности видеть предательство и делишки, но быть лояльным или замешанным, закрывать глаза – менее…
…И вот, он еще потому не любит Краков, что будучи таким – талантливым в службе, как немец и человек долга цельным, на любом месте исключительно полезным для дела, он именно грубоват, музыку и искусство чувствует и понимает мало, вечно пасует из-за этого в общении с высшими по рангу коллегами и вынужден пытаться что-то изображать, надевать маски и в конце концов ощущать себя часто черти чем и чуть ли не унижать собственное достоинство… да-да! Ведь именно таков, каков он есть, он любит и уважает себя, ощущает собственное значение и подстраиваться под кого-то и чьи-нибудь «избранные», непременно должные быть вкусы, пытаться изображать разное и показывать сопричастность вещам, которые ему на самом деле безразличны и чужды, чувствует именно оскорбительным для себя, унизительным! Делает это, и временами быть может даже успешно, ибо развит и вовсе не глуп, но чувствует именно унизительным. Для того, чтобы иметь имя и быть настоящим немцем, вполне достаточно быть просто человеком долга, преданным делу и в нем талантливым, в движении к цели и исполнении долга рьяным, вдохновенным и умным, подчас похожим чуть ли не на художника, находящим всякий раз простые или сложные, но одинаково блестящие, сокрушающие врага решения. Он искренне считает так. И именно в деле, которое любит и делать умеет, что доказал не раз, в отличном исполнении долга ощущает себя художником и виртуозом, настоящим мастером, асом и блестящим игроком, вправду значительным человеком, достойным всего возможного уважения на свете. Да что там – нередко вообще словно бы самой Судьбой, ее орудием и лицом, ее вершителем! Вот тем настоящим немцем и сыном нации, о котором так часто говорят с трибуны Фюрер, доктор Геббельс и многие другие. Именно в этих обстоятельствах и так, а не в концертном зале и млея от музыки, якобы тонко чувствуя то, к чему на самом деле безразличен. И имеет на это право, а если уж совсем честно – искренне считает, что только так и должно быть, ибо верность долгу, талант в деле и служении долгу, талант воли, преданности и действия, есть главный и высший, нравственный талант! И если есть у немца шанс и путь быть настоящим сыном великой нации – то именно так. А на сборищах «сливок» и «бонз» он с давних пор чувствует другое… ощущает себя обязанным испытывать и демонстрировать то, что ему чуждо, возможно – вообще недоступно. Просто недоступно, вот и всё. И потому, хоть вроде бы он ладит с Беккером и многими другими, не раз уже пил якобы дружелюбно с «бонзами», секретарями генерал-губернатора и прочее, он всё равно пока остается здесь словно бы «в стороне», одинок и компании, по настоящему душевного общения не находит, ощущает себя в отношении к старшим коллегам не по рангу, а именно в сути на совершенно ином, гораздо более низком и кажется иногда непреодолимом уровне…
…Однако – сегодня всё совсем иначе. Этим вечером, по множеству причин и из-за необычной уютности, привлекательности места, он чувствует себя хорошо и даже в ударе, не один раз отлично пошутил, обласкан вниманием и расположением коллег, а потому – настроение у него прекрасное. И он полон самых разнообразных, благостных предвкушений. И касающихся дальнейшей службы, подстегнутых уважением Инкварта и остальных. И очень простых – он неожиданно обнаруживает, что при всем давнем скепсисе к музыке и самому себе в качестве слушателя в зале, настроен сегодня всё же попробовать «что-то почувствовать», понять, от чего же собственно остальные так млеют и впадают в экстаз, часто чуть ли не сходу. Он позволил уговорить себя прийти и настроен по крайней мере попытаться разобраться, понять и слушать, хоть заранее знает результат и мысленно посмеивается. Сегодня именно один из тех дней, когда ему кажется, что он «прирастет» в Кракове, найдет способ не тосковать и достойно исполнять здесь долг, по крайней мере – пока не отыщется место получше, более откликающееся заветным мечтам и целям. И вообще – ему просто неожиданно тепло и хорошо здесь. И внезапно хочется расслабиться, отключиться от обычных тревог и мыслей, отставить их в сторону, послать к черту, просто насладиться обстановкой, мгновениями и тем, что они обещают. Отличный вечер, послушаем же и посмотрим. Удовольствие он в любом случае уже получил. И оберштурмбаннфюрер вдруг решает, что слишком уж и совсем не сообразно ситуации позволил себе отдаться пускай и важным, но тяжелым воспоминаниями и мыслям. И вместо них обращается к воспоминаниям прекрасной молодости, затевает удачный обмен шутками с Беккером и Инквартом, а только что бывшие мысли как-то сами собой, словно дымка исчезают, оставляют его…
…Офицеры, числом человек тридцать пять, сами раздвигают столы, выстраивают кружевных контуров стулья рядами, садятся и ждут концерта, смеются и переговариваются о делах. Входит пианистка, но оберштурмбаннфюрер по началу ее не видит, потому что обменивается как ему кажется утонченной шуткой с сидящим справа через Беккера Инквартом – немецкие офицеры здесь хозяева и им решать, как и когда соблюдать приличия, а пианистка или какой-то другой артист пусть делают свое дело. Поэтому разговоры обычно затихают еще долго. Вот и оберштурмбаннфюрер еще уморительно смеется с Инквартом и Беккером над вспомненным из времен университетской молодости венским анекдотом, собирается коротко рассказать еще один, на музыкальную тему, что-то на счет Малера и Шенберга, чтобы словно само собой разумеясь показать, что он мол «тоже» и «совсем не чужд», и просто мельком, случайно обращает голову в сторону рояля и усаживающейся возле того пианистки… Он замирает, застывает внезапно, так и не закрыв до конца только что рассказывавший анекдот и смеявшийся рот… Его привыкшие быть мелкими щелочками глаза округляются кажется до невозможного, становятся такими, какими их редко кто видел, впиваются в пианистку… Вместе с резкой, неожиданно взятой им и такой внятной для всех паузой, быстро стихают и приготавливаются слушать и остальные, пианистка понимает, что можно приступать, и начинает лить в зал игривые, нежные и неприхотливые звуки моцартовской сонаты. Это сразу приходится по душе собравшейся публике, офицеры бросают приглушенные радостные возгласы, расплываются в улыбке удовольствия, а Инкварт, сидящий от оберштурмбаннфюрера через Беккера справа, закатывает голову назад и закрывает глаза, заливается улыбкой высшего наслаждения так, будто ему только что дали посмаковать несколько капель полувекового французского коньяка. Всего этого оберштурмбаннфюрер не видит и не воспринимает, как практически не слышит, не разбирает слухом зазвучавшей музыки. Он видит только сидящую почти напротив него пианистку, вперился в нее взглядом и не может прийти в себя и перестать на нее смотреть – потому что никогда ничего подобного не видел и на его лице, в его наверное еще никогда так широко не раскрывавшихся глазах, застыло выражение глубочайшего изумления, почти шока, он словно произносит мысленно «это что такое?!» Ему внезапно кажется, что он перенесся в свой, бывший два года назад визит в Дрезден, на совещание к главе дрезденского «гестапо» Едамцику. Тот, как и положено, после дел повел собравшихся офицеров показывать «свои владения» и завел их на несколько минут в Цвингер. Так вот, оберштурмбаннфюреру сейчас вдруг показалось, что он снова в Цвингере и смотрит не на играющую Моцарта пианистку, а на белокурую Мадонну какого-то там итальянского художника, что-то на букву «Б», «челли», «релли» или «мелли», не упомнить, тогда поразившую его своим образом и обликом, совершенной чистотой и красотой линий лица. Вот что-то подобное глядело на него сейчас в облике существа, перебирающего клавиши и извлекающего из них почти что не слышимые оберштурмбаннфюрером звуки. Какая-то не вероятная, немыслимая, сверкающая красота лица, красота и вожделенность всего облика, она похожа на Мадонну или королеву со старинных полотен. Изящна и стройна, но не хрупка, напротив – тело и его движения налиты упругостью и силой, той неожиданной силой, с которой она заставляет звучать рояль. Грудь упруга и прекрасной формы, достаточно обнажена в декольте, кожа бархатистая и изумительного, насыщенно телесного, дышащего жизнью цвета, бедра невероятно выпуклы и женственны, как он может рассмотреть со своего места, что же до укрытых длинным платьем ног, то следуя логике, в их красоте и стройности сомневаться тоже не должно было быть причин. Пианистка уже довольно долго играет, а он всё не может выйти из состояния шока, наконец, решается отвести словно прикованный к ней взгляд и посмотреть вокруг – окружающие его кажется и вправду увлечены музыкой, получают удовольствие и словно не видят и не чувствуют до конца того, что он. Ах ты ж, черт – он никогда не встречал такой красоты, какой-то и не реальной, и до пугающе реального вожделенной, вызывающей немыслимое желание обладать! Он видел много красивых и вызывающих желание женщин – полно прекрасных немок и швейцарок, красивее же француженок-эльзасок ему казалось вообще ничего быть не может, но в это мгновение он вынужден признать: женщины настолько необычно и царственно, нереально красивой, ему встречать еще не доводилось. Пианистка заканчивает первую часть сонаты, но офицеры в зале в таком восторге, что нарушают приличия и разражаются грохотом аплодисментов и криками «браво!» Пианистка исполняет еще две части сонаты, которые пролетают для оберштурмбаннфюрера незаметно, как одно мгновение, потому что он продолжает смотреть на эту женщину и не верит, что всё это ему не снится. Значительно более долгий грохот аплодисментов, шквал экзальтированных, с гортанной глубиной криков «браво!», Инкварт на самом деле кажется искренне забыл о приличиях и с огнем и воодушевлением в глазах орет «браво!», как наверное привык в своей венской опере или филармонии, или что у них там, и оберштурмбаннфюреру кажется уже, что он находится посреди огромного концертного зала, а не в маленьком ресторанчике «Nur fur Deutschen» в подворотнях улицы Флорианской. Она вновь усаживается и настраивается что-то исполнять, но пока она стояла и с царственным, будто совершенно безразличным достоинством принимала восторги и кланялась, он успел разглядеть ее фигуру и облик в целости и еще раз был потрясен необычной чистотой линий и конечно же – сильными, упругими, совершенными по контурам, не слишком тонкими и не дай бог не толстыми даже хоть чуть ногами, читавшимися под длинным голубым платьем. Она снова начала играть. Ну да, конечно же, он знает эту сонату, раздери черт, ее написал Бетховен и она очень известная, он часто слышал ее начало по радио и просто не помнит ее названия! У нее какое-то особенное, итальянское, кажется, название… Вот, затаенно и с сокрытой силой, но не громко, начинаются неторопливые звуки, проходит их ряд, а потом они снова возвращаются через очень мощные, вызывающие мурашки по коже аккорды, и оберштурмбаннфюрер поражается, с какой телесной и душевной мощью, не ожидаемой ни от ее облика в целом, ни от ее изящных ручек с совершенной формы пальчиками, она обрушивается на огромный рояль и вынимает из него эти аккорды, словно превращая рояль в живой, страдающий и стонущий, кричащий, рыдающий, гневливо возмущающийся, поющий тонко или проникновенно, что-то шепчущий по ее прихоти организм… Нет, всё же конечно что-то есть в этой музыке, недаром ее называют немецкой и не зря немцев всегда представляют восхищающимися и восторгающимися ею! Кажется – недаром Фюрер и доктор Геббельс придают важнейшее значение музыке вообще и все собрания с их участием происходят под марши, способные силой рождающихся чувств и эмоций вздыбить человека, разорвать тому грудь, сделать его способным на что-то значительное или даже великое! Оберштурмбаннфюрер подмечает для себя, что аккорды и запертая между ними мелодия вдруг выливаются в какой-то фривольненький, светло и мечтательно звучащий маршик, что-то похожее на «марсельезу» из времен французской революции и видимо призванное на революцию указать, и честно – вдруг разочаровывается. Зачем это вдруг тут, дерьмо? Ну да, этот Бетховен же кажется был сторонником Наполеона, наверное был увлечен революцией и бунтами, но зачем это всё здесь? Вот ей-богу – только он заинтересовался и удивился самому себе, почувствовал гордость за переживания, которые испытывает, и сразу неприятно. Он снова вперяется глазами в белокурую королеву за роялем и впитывает ее облик. Он хочет эту женщину, он хочет, чтобы она была его. Всё желание, которое накопилось в нем за те три месяца с начала кампании, что он не прикасался к женщине, вдруг взметнулось в нем, поднялось в грудь, заставило задыхаться и с трудом справляться с грохочущим и заколотившим сердцем. Внезапно он еще раз слышит французский марш, который отвлекает его от ощущений и этой женщины и начинает уже вызывать в нем ярость – на кой черт тот здесь нужен, зачем он, дерьмо, вообще должен это слушать? Однако, оберштурмбаннфюрер вдруг сосредотачивается – марш звучит уже иначе, окрашен в совершенно другой цвет, что ли, в нем слышатся тревога перед предстоящим, борьба… Он вдруг обращает оберштурмбаннфюрера к сознанию происходящего каждый день, войны и неизвестности того, что будет завтра, той борьбы за право для нации быть, которую под руководством Фюрера ведут тысячи таких же немцев, людей долга и дела, патриотов. Марш вдруг снова исчезает и опять повторяется всё то же – могучие аккорды, извлекаемые пианисткой из рояля так, будто музыка разрывает ее, какая-то короткая мелодия между ними и еще кажется бетховенские «четыре звука», поначалу не замеченные оберштурмбанфюрером и зачем-то вставленные в эту вещь. И оберштурмбаннфюрер внезапно понимает, что согласно уже наметившейся логике, марш непременно должен еще раз вернуться и вернуться каким-то другим, говорящим что-то иное, и начинает ждать этого, не понимая, от чего больше волнуется – от вида этой женщины, застилающего ее вид и сознание паморока желания, или от ожидания марша и того, что тот скажет, как он зазвучит… Вот, он понял и почувствовал, сейчас это настанет – пальцы пианистки отчаянно, словно в предсмертной конвульсии тела, с безумной быстротой бегут, скачут, ударяют по клавишам, мучат и рвут их, словно передавая им часть муки, которой раздираемы сами, то ли рождают и извлекают из них звуки, то ли цепляются за льющиеся звуки, как тонущий в бурном потоке и обреченный погибнуть, судорожно и напрасно цепляется, хватается за пенящиеся гребешки волн… Оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер не может оторвать глаз от бегущих рук и пальцев, ему кажется, что те сейчас не выдержат боли и напряжения и застынут намертво, и почти так и происходит – пальцы и словно в мучении изогнутое над клавишами тело пианистки внезапно замирают, а потом раздаются эти знаменитые бетховенские «четыре звука», словно предвещающие судьбу, похожие на колокол судьбы или на ее содрогающее, повергающее в ужас и холод появление в распахнутых дверях… Только сейчас они звучат не как то, что пришло торжествовать и взять положенное – как он тогда в зале, пришел объявить ныне гниющим в Заксенхаузене очкатым червям уготованную судьбу, а словно предчувствие и пророчество колдуньи, попытка заглянуть в темноту будущего… И вдруг оберштурмбаннфюреру кажется, что треснул и рушится потолок – этими четырьмя звуками, превращенными в аккорды, маленькие ручки даже не ударяют, а изо всей возможной силы шандарахают по клавишам, заставляя рояль и всё окружающее пространство загрохотать, и вот тот самый марш, полным ярости, накала борьбы и смертельной схватки шквалом прорывается и начинает нестись за ними, нарастает и заверчивается с надрывом как вихрь, словно солдат, пошедший в рукопашную, отчаянно и из последних сил пытается задушить врага, грохочет финальными аккордами, похожими на рушащиеся скалы. И оберштурмбаннфюреру Мюллеру вдруг представляется то, что может произойти в реалиях войны в любую минуту – что он поднял роту своих солдат в бой и сам ринулся в бой вместе с солдатами и впереди них, и каждую секунду ждет, что почувствует удар вошедшей ему в лоб, в грудь или в живот пули и с этим всё кончится, или же сшибётся в рукопашную с врагом, будет стараться кромсать вражеского солдата прикладом и ножом и неизвестно победит ли, и всё тоже может быть кончится, и он готов и просто рвется на встречу смерти и судьбе со свирепой, остервенелой яростью. Звуки и грохот музыки затихают, им на смену приходит какой-то невообразимый треск и грохот аплодисментов и криков, а он уже ничего не понимает и не в силах сосредоточиться, обнаруживает себя сидящим с выпученными глазами и рычащим, хрипящим что-то дыханием и грудью. Он, внезапно и удивляя Беккера и Инкварта хрипит, с трудом выдавливает из горла «браво», на какое-то мгновение обессилев, погружается в спинку стула, пианистка в это время начинает играть дальше, следующие части сонаты, но ему нет до этого никакого дела, он уже почти не слышит музыки. Всё последующее – окончание сонаты, аплодисменты совсем зашедшихся в экстазе офицеров и исполнение двух вальсов Шумана проходит мимо его глаз, слуха и сознания как в тумане, словно кажимость или что-то происходящее не с ним, будто он находится в состоянии какого-то дурмана. Он ничего этого не слышит, не видит и не воспринимает. Он видит только эту женщину. Он прикован к ней взглядом округленных до нельзя глаз, выражающим только одно – жажду обладать и глубокое потрясение. Всё дальнейшее происходит так же в состоянии какой-то внутренней отстраненности – он встает со всеми в конце выступления, долго аплодирует, не спуская с пианистки глаз, но ничего не крича, что-то в «восхищенных тонах» произносит в недолгом разговоре с Инквартом, Беккером и адъютантами генерал-губернатора (Инкварт исходит восторгом от пианистки, о которой много слышал перед этим), вскоре прощается, выходит на улицу и на морозном декабрьском воздухе вдруг абсолютно успокаивается и ощущает, что и его побуждения, и его мысли и планы обретают совершенную и ясную определенность. Он хочет эту женщину. Он хочет обладать ей. Он хочет, чтобы она была его, принадлежала ему. Он хочет жадно и грубо целовать ей губы, зажать ее рот в свой, рискуя причинить ей боль. Он хочет врываться в нее… хочет, чтобы она кричала под ним, охватывала его упругими ногами, билась под ним своим совершенным, изящным, но таким сильным телом, с искренней страстью целовала его в ответ. Он вспоминает вдруг то, к чему привык как к нечто само собой разумеющемуся, о чем уже забыл – если разобраться, за всю жизнь, со времен университета и до начала кампании, еще не было ни одной женщины, которая бы отказала ему, почему-то его бы не захотела. А он имел немало женщин, красивых женщин. Она будет его. Она будет лежать под ним, множество раз. Он заставит ее делать то, что хочет его воля. Он найдет, как это сделать. Он уверен в этом – так же, как практически месяц назад был уверен возле своего затаившегося в переулке «опеля» в успехе проводимого дела, что дело уже почти состоялось и просто должно быть закончено, и сгрести очкатых червей, запихать их в арестантские фургоны и отправить в тюрьму и концлагерь, до забавного не составит никакого труда. Всё это он думает и ощущает очень спокойно, без тени того надрыва в переживаниях, который владел им последний час. Пока он всё это думает и чувствует, его глаза снова превращаются в узенькие, маленькие щелочки, движения становятся твердыми, четкими и точными, но не теряют спокойствия. Он вдруг решает, что хочет поработать. Девять часов вечера, почему бы и нет. Служебный «опель», довозит его до здания на Поморской, он поднимается к себе в кабинет, нажимает кнопку вызова дежурного офицера-секретаря. Через полминуты тот появляется в дверях, щелкает каблуками и вскидывает руку, кажется – совершенно не удивлен его позднему появлению.