Читать книгу Балтийское небо - Николай Чуковский - Страница 12
Глава четвертая. Осень
3
ОглавлениеНатиск немцев был отбит, налеты на город и на корабли стали редки. Но всем было ясно, что доверять этому нельзя. И эскадрилья день за днем с утра до вечера кружила над берегами, над морем, стараясь не пропустить врага в непроглядном тумане, который давно уже висел над водой и землей и не рассеивался.
Морозы в ту осень ударили рано, и намокшая после длинных дождей земля смерзлась, чуть припорошенная снегом. Аэродром стал тверд, как чугун, весь в жестких выбоинах и колеях. Самолеты при взлетах и посадках подскакивали, прыгали; всякий раз казалось, что уже следующего прыжка они не выдержат и просто рассыплются. Земля была как чугун, в воздухе стоял мороз, но море остывало медленно, и густой пар днем и ночью поднимался от теплой открытой воды. Этот пар и был тот туман, которого не мог разогнать никакой ветер, и все знали, что туман этот уже не рассеется до тех пор, пока лед не покроет воду.
Самолеты обмерзали, становились тяжелыми, как утюги, их прижимало к воде, к лесу. Нужно было не потерять в воздухе друг друга, двигаться приходилось только по приборам, и от постоянного напряжения внимания Лунин к вечеру так уставал, что лишался способности разговаривать.
Он не был уже новичком в эскадрилье, ему казалось, что он здесь давным-давно, что вся прожитая жизнь его делится на две части – прежнюю, далекую и почти нереальную, тянувшуюся до того дня, как он попал сюда, и новую, начавшуюся тогда, когда он приехал на этот аэродром; и обе части казались одинаково длинными. Серова, Рассохина, Кабанкова и Чепелкина, с которыми он не разлучался ни в полете, ни на аэродроме, ни в столовой, ни во время сна, он знал теперь как самого себя и удивлялся, как это могло быть такое время, когда он даже не слышал об их существовании.
Вечера теперь были бесконечно долгие, непроглядно черные, и они проводили их вместе в своем жарко натопленном кубрике. Измотанный блужданием в тумане, в дожде, в мокром снегу на обмерзшем самолете, Лунин лежал у себя на койке в одной рубашке, подложив руки под голову и пристально глядя на огонек керосиновой лампы. На соседней койке лежал Серов. Но Кабанков и Чепелкин не ложились. Они были моложе Лунина и крепче Серова, и усталость их не брала.
Маленький Кабанков – тот вообще, казалось, весь был сделан не из костей и мяса, а из стальных, очень тугих и гибких пружин. Лунин, давно привыкший к тому, что летчики обычно крепкие и сильные люди, дивился силе, ловкости и легкости Кабанкова. Кабанков не ходил, а прыгал, как мяч. В комнате он перескакивал через койки, через стулья без всякого напряжения, без шума, и только светлый его хохолок вздрагивал при прыжке. Он очень любил плясать. Именно пляской всякий раз начиналось то странное представление, которое Кабанков по вечерам давал своим товарищам.
Он вдруг начинал помаленьку поскакивать, попрыгивать, пожимать плечами, пощелкивать пальцами, тихим, тоненьким голоском напевая себе под нос что-то отрывочное, невнятное. Мало-помалу прыжки его становились все выше, он приседал, хлопал в ладоши, звонко бил себя по коленкам и, кренделем выворачивая свои коротенькие ножки, беззвучно переносился из одного угла в другой. Серов, лежа, тихо и ласково ему улыбался. Младенчески восхищенное, круглое, румяное лицо Чепелкина расплывалось в предчувствии наслаждения. А Кабанков плясал все лише, все стремительней, кружась в воздухе и почти не касаясь пола. Все плясало в нем – руки, ноги, живот, плечи, каждый сустав, – только лицо, напряженное, серьезное, было неподвижно, как маска. Он уже не пел, и из полуоткрытых губ его вырывалось лишь:
– Эх! Эх! Эх!
Приседая, выбрасывая руки вперед, он крутился вокруг Чепелкина, вызывая его плясать. Чепелкин, неуклюжий, смущенный, жался к стене, забивался в угол. Тогда Кабанков, ни на мгновение не прерывая бешеной своей пляски, начинал сильно и больно колотить его маленькими своими кулачками. Чепелкин отступал от него, застенчиво улыбаясь и беспомощно махая руками; выгнанный из своего угла на середину комнаты, он волей-неволей тоже начинал плясать – из самозащиты. Движения его были медленны и тяжеловесны. Рядом с маленьким Кабанковым, стремительно носившимся вокруг, он казался медведем. Он как бы нехотя переминался с ноги на ногу, приседал и подпрыгивал, но мало-помалу пляска забирала и его, прыжки и приседанья становились все быстрее, и выражение наслаждения не сходило с его широкого лица.
Бывало, что в эту минуту в кубрик входил Рассохин. Остановившись в дверях и хитро прищурив голубые глазки, он кричал:
– Опять пол бодаете?
– Бодаем! – тоненько, с вызовом отвечал Кабанков, хотя в действительности «бодал пол» один только Чепелкин, от прыжков которого колебались стены, мигала лампа и печально звенели оконные стекла.
Рассохин садился на опустевшую койку Байсеитова и, согнувшись, широко расставив колени, пристально смотрел на пляшущих. Потом на его жестком веснушчатом лице появлялось мягкое и как бы мечтательное выражение.
– Ты бы лучше сыграл, Кабанок, – говорил он. Чепелкин останавливался с размаху, хватал Кабанкова за руку и повторял умоляюще:
– Сыграй, сыграй, Игорь!
Кабанков не отказывался и не соглашался. То ли он сам не знал, играть ему или нет, то ли просто любил потомить ожиданием. Последний раз пронесясь по комнате, он, нисколько не запыхавшись, опускался на свою койку, вынимал из-под подушки дырявый носок, нитки, иголку и, словно не слыша просьб, принимался за штопку. Тоненькие его, девичьи пальцы ловко и уверенно работали иглой.
Его уже просил и Серов:
– Правда, Игорек, поиграл бы!..
– Да брось ты свой носок! – нетерпеливо кричал Рассохин.
По Кабанков не торопился. Отложив наконец носок, он принимался за какое-нибудь другое дело: опускался на корточки перед своей тумбочкой и начинал для чего-то перебирать в ней флакончики, письма, желтые пуговицы с якорями, коробки с зубным порошком. И только когда все уже уставали ждать и кто-нибудь даже заговаривал о чем-нибудь другом, он вдруг выдергивал из-под своей койки аккордеон, садился, положив ногу на ногу, опускал аккордеон на колено и широко раздвигал его.
Он никогда не играл какой-нибудь определенной песни, а беспрестанно с удивительной легкостью переходил от одного мотива к другому. Он никогда не играл того, что играл в прошлый раз, и никогда не мог ничего повторить, даже если его просили. В том, что он играл, не было ни начала, ни конца: это был сплошной поток, разнообразный, живой и рвущийся из него, казалось, без всяких усилий, сам собой. Главная прелесть, и сила, и своеобразие его игры заключались в свободе, естественности и неожиданности переходов. Огненное веселье вдруг переливалось в такую нежную печаль, что слезы заволакивали глаза Чепелкина, и даже в скулах Рассохина появлялось что-то ласковое, умиленное. И, словно наслаждаясь своей властью над ними, Кабанков вдруг переходил к чему-то широкому, радостному, полному бодрости и счастья. В музыке его, так же как в нем самом, было что-то твердое, прочное – уверенность в стойкости и непобедимости того, что он любил.
Лунин слушал, закрыв глаза, и все считали, что он спит. Он и вправду порой дремал, но и в дремоте продолжал думать. Волны звуков переливались через него, и он думал не мыслями, а как бы картинами, которые возникали у него в мозгу сами собой, без всякой связи. Чаще всего это было просто повторение виденного им за минувший день. Туман, туман, туман, и вдруг тусклый блеск воды под плоскостью и возникшие на мгновение близкие, но еле видные башни полузатонувшего «Сокола». Берег, кромка жесткого льда, редкие елки Петергофа – только верхушки торчат из тумана. Вот неторопливо летят в него светлые фонарики трассирующих пуль. Ручку на себя – нужно взять метров на двести выше. Поворот влево. Вот он над городом. Туман, ничего не видно, смутно угадываются длинные провалы улиц, кружащиеся и кренящиеся при поворотах самолета. Мужественный, стойкий город!.. Трудно ему, конечно, трудно… Но разве только в Ленинграде трудно?.. По раннему, тонкому снегу немцы рвутся к Москве. Огромные клещи с севера и с юга – Калинин, Брянск, Орел. Орел – это ведь уже середина страны, Ока – самое русское место из всех русских мест. Донбасс, Одесса, Мариуполь… Все идут, и идут, и идут, а мы все отходим. Города, деревни… Трудно… Лиза когда-то жила здесь, в Ленинграде, на Моховой улице. Жила с матерью. В последний раз он видел Лизину мать в тридцатом году, тогда она была еще совсем не старая женщина. Она не любила Лунина, терпеть его не могла. Может быть, она и сейчас живет там, и он, может быть, сегодня пролетел над ней. Ей, должно быть, известно, куда уехала Лиза… Не все ли равно, куда она уехала… Между ними все кончено бесповоротно…
Кабанков был из тех разнообразно одаренных людей, чья одаренность выражалась не в чем-нибудь одном, а во всем, за что бы он ни брался. Он не только плясал и играл, но и рисовал и сочинял стихи. С первого дня войны он по собственной охоте ежедневно выпускал «Боевой листок». У него под койкой хранилась толстая пачка бумаги, и каждый день брал он из этой пачки один лист и выпускал очередной номер. Он не пропустил ни одного дня, – сотый номер вышел к сотому дню войны. Каждый из этих дней Кабанков был в бою, каждый из этих дней он участвовал в таком множестве событий, что другому хватило бы на целую жизнь, и все-таки «листок» выходил. Кабанков так приноровился к нему, что тратил на его изготовление минут пятнадцать. Вывешивал он его то в столовой, то в кубрике, то на командном пункте. Летчики и техники каждый день с любопытством ждали, что он сегодня изобразит.
Текста в его «листке» было мало, все дело заключалось в рисунках, большей частью смешных. Рисовал он их красно-синим карандашом. У него был дар двумя-тремя линиями изобразить человека так, что каждый мог его узнать. Темой ему обычно служило какое-нибудь сегодняшнее происшествие, иногда даже мельчайшее. Хильда, перепуганная крысой, влезла на стол. Чепелкин бежит ей на помощь с кочергой, но сам явно боится крысы. Под этим подпись: «У него на счету двенадцать вражеских самолетов». Или долговязый техник Деев изображен в виде доктора, а к нему очередь больных самолетов: с перебитыми плоскостями, дырявыми фюзеляжами, свернутыми в сторону пропеллерами, развороченными моторами – и подпись: «Я и мертвых воскрешаю». Или опять же Чепелкин: летя над морем, он принял плывущее в воде бревно за вражеский катер и дал по нему очередь.
Особенно много было в «листке» Кабаыкова картинок, изображавших злоключения немецких асов, и тоже всегда подлинные, случившиеся на глазах у всей эскадрильи. «Юнкерс», удирая от Рассохина, безграмотно сделал разворот и врезался в сосну. Пять «Юнкерсов», заметив приближающиеся советские истребители, сбрасывают бомбы на свои войска, чтобы скорее удрать. «Мессершмитт», сопровождая «Юнкерс», неуклюже повернулся и протаранил его. Все эти картинки утверждали то, что каждому из них было уже известно по опыту: как летчики и воздушные бойцы они были искуснее немцев, обладали большим мастерством, и преимущество врага заключалось только в количестве самолетов.
Кроме своих рисунков, Кабанков помещал в «Боевом листке» и свои стихотворения. Впрочем, были это не стихотворения, а одна длинная поэма, не имевшая, как и музыка Кабанкова, ни начала, ни конца. Называлась она «Месть». В «Боевом листке» он помещал отрывки из нее, и всегда под заголовком каждого отрывка стояло в скобках слово «продолжение», а в конце – «продолжение следует». В отличие от рисунков, в поэме не было ничего смешного. Он писал в ней обо всем, что думал и что видел, и часто вспоминал Новгород, в котором родился и вырос:
Я вспоминаю Новгород родимый,
Знакомый домик, Волхов голубой.
На берегу высоком горделиво
Стоит собор с кремлевскою стеной.
Разрушил враг старинный русский город,
Мой дом сгорел, изрыт бомбежкой сад…
Напрасно ты, кровавый, хищный ворог,
Таким мечтаешь сделать Ленинград!
За грабежи, поджоги и убийства,
За девушек поруганную честь,
За все, за все проклятым кровопийцам
Месть!
Все важнейшие события, которые случались с летчиками в боях, на следующий день появлялись в очередном продолжении поэмы. Когда Чепелкин, над которым Кабанков постоянно посмеивался в своих рисунках, оказался окруженным четырьмя «Мессершмиттами» и был спасен только тем, что ему на выручку кинулись все остальные летчики эскадрильи, он написал:
Да, смерть ушла от друга дорогого,
Его мы вырвали из вражеских когтей,
И как приятно чувствовать, что снова
Он с нами, здесь, летит среди друзей.
О немцах он писал не то что презрительно, а брезгливо, и словно дразнил их тем, что им не удалось выполнить своих планов:
Пусть день и ночь грохочет канонада
Мы вытерпим; но вас из блиндажей,
Как погань, вышвырнем, – и Ленинграда
Вам не видать, как собственных ушей.
Из всех дарований Кабанкова Лунину самым удивительным казалось его умение сочинять стихи. Людей, умеющих плясать, играть на баяне, рисовать смешные картинки, Лунин встречал и раньше, но человека, умеющего сочинять стихи, встретил впервые. Поражало его то, что, хотя они жили в одной комнате, он никогда не видел, как Кабанков пишет стихи. Где и когда он их пишет? И однажды, оставшись с Кабанковым наедине, он спросил его об этом.
– Я их не пишу, а придумываю, – сказал Кабанков. – Где придется. В полете.
И Лунин подивился еще больше. Как можно придумывать стихи в полете, когда все внимание занято тем, как бы не заблудиться в тумане, не потерять товарищей, не врезаться в лес, не прозевать приказания Рассохина, не забыть о приборах, стрелки которых стремительно движутся, и, главное, не пропустить врага?
Кабанков был комиссаром эскадрильи, и Лунин нисколько этому не удивлялся. Хотя можно было бы спросить: почему Кабанков комиссар? Звание у него было строевое, а не политическое, ничего, кроме летной школы, он не кончал. Член партии, конечно, но вот Серов, например, тоже член партии.
Оказалось, Кабанков стал комиссаром всего за день до прибытия Лунина в эскадрилью. В начале войны в эскадрилье был другой комиссар, человек нелетающий, кадровый работник. При эвакуации Таллина этот прежний комиссар погиб в Финском заливе, как и многие другие работники дивизии. Прибыв сюда на аэродром, эскадрилья оказалась без комиссара. Но приехал только что назначенный комиссар дивизии Уваров, переночевал с летчиками, поговорил с ними, послушал, как Кабанков играет на аккордеоне, посмотрел «боевые листки» и, уезжая, назначил Кабанкова комиссаром эскадрильи.
Для всех это было неожиданностью. Никому прежде и в голову не приходило, что Кабанков будет комиссаром. Однако едва это назначение состоялось, все почувствовали, что ничего естественнее и быть не может. В сущности, Кабанков был чем-то вроде комиссара и прежде, когда числился рядовым летчиком. Его любили, уважали и слушались, и он, не произнося речей, не отдавая приказаний, давно уже, сам того не сознавая, выполнял обязанности комиссара. Главная из этих обязанностей заключалась в том, что он присматривался к каждому человеку и пытался понять его. И когда понимал, старался помочь, или посоветовать, или поправить. Впрочем, возможно, он поступал бы так же, если бы и не был комиссаром эскадрильи. И, вероятно, даже если бы он и не был комиссаром, все чувствовали бы, что он здесь после Рассохина самый главный.
Тем не менее Кабанкову на первых порах нелегко было бы быть комиссаром, если бы не техник Деев, парторг эскадрильи.
За каждым самолетом был закреплен техник, которого так и называли – «хозяин самолета». Если пять самолетов эскадрильи еще продолжали летать, несмотря на громадное перенапряжение, несмотря на множество пробоин, так только оттого, что техники каждую ночь, пока летчики спали, проверяли моторы, заменяли износившиеся части, залечивали раны. Это был тяжелый, изнурительный труд, не ограниченный никаким временем, не допускавший никаких промахов. Техники не успевали ни есть, ни спать, от мороза и ветра у них распухали, трескались пальцы.
Но тяжелее бессонницы и работы было сознание лежавшей на них ответственности. Летчик, вылетая, принимал свой самолет из рук техника и, вернувшись, опять отдавал его в руки техника. И все знали, что малейшая ошибка техника, малейший его недосмотр может привести к смерти летчика, к гибели самолета, к поражению в бою. Пока самолеты находились в воздухе и где-то там, за горизонтом, вели бои, техники не покидали аэродрома и молча ждали с бледными от напряжения и тревоги лицами. Они не отрывали глаз от неба: появятся или нет, вернутся или нет? И когда над верхушками елок возникал идущий на посадку самолет, «хозяин» узнавал его мгновенно и, пристально вглядываясь в его движения, жадно вслушиваясь в стук мотора, старался угадать, все ли в нем цело, не ранен ли летчик.
Ежедневная многочасовая тревога за судьбу своего летчика привела к тому, что каждый техник относился к своему летчику с какой-то особенной, взволнованной, деятельной любовью. Он постоянно вглядывался в его глаза, чтобы узнать, хорошо ли он выспался, не хочет ли он пить, не холодно ли ему, не жмет ли ему шлем под подбородком. Он старался помочь летчику всем, чем только мог, услужить, успокоить, избавить от лишнего труда.
– Наши техники как няньки, – говорил Кабанков. – У каждого из нас своя нянька.
И самая преданная нянька была как раз у Кабанкова – техник Деев. Этот долговязый, длиннорукий, длинноногий человек относился к маленькому Кабанкову с отцовской нежностью. Они были забавной парой, когда возились вдвоем у самолета; шутники рассказывали о них немало чудес: утверждали, например, что Деев берет Кабанкова на руки и сажает в кабину, как ребенка, или что Кабанков проходит у Деева между ног. Между ног он, конечно, пройти не мог, но под вытянутой рукой Деева проходил, почти не сгибаясь, и этот номер демонстрировался не раз.
Дееву было уже за тридцать, и смотрел он на мир вокруг себя внимательными, серьезными глазами, в которых были и мягкость, и суровость. От семьи своей, застрявшей где-то в захваченной немцами Смоленщине, он не имел никаких вестей, но страдал молча, не жалуясь. Он принадлежал к числу тех упорных, спокойных, скромных тружеников, которые несли на себе тяжесть войны, не согнувшись под нею. В эскадрилье к нему относились с особенным уважением, хотя он ничем, казалось бы, не выделялся. Прежний парторг эскадрильи летчик Ивашев был убит под Таллином, и парторгом стал Деев. И когда Кабанкова назначили комиссаром, Деев принялся помогать ему так же заботливо, как помогал на аэродроме у самолета.
Кабанкову долго не давалась одна из комиссарских обязанностей – он не умел проводить политинформации. Это было странно: обычно он легко и свободно говорил с любым человеком обо всем. О чем нужно говорить, он тоже хорошо знал: о народном горе, об ответственности каждого перед родной землей, перед будущим всего человечества, о стойкости, о долге, о вере в победу. Но когда он видел устремленные на него глаза всех мотористов и техников эскадрильи, собравшихся в заранее назначенный час, он словно немел, все мысли исчезали, голос становился глухим, и он ничего не мог произнести, кроме нескольких газетных фраз. И тут на помощь ему приходил Деев. Он задавал Кабанкову какой-нибудь вопрос и, не дожидаясь ответа, сам отвечал на него – спокойным, негромким, но всем слышным голосом. В сущности, этот ответ и был началом политинформации. Кабанков, позабыв о том, какое официальное мероприятие здесь проводится, вступал в разговор и обычно говорил очень хорошо – пылко, просто. В разговор вступали и другие, и, если было время, беседа долго не кончалась.
– Я без вас никак не могу, – жаловался Кабанков Дееву. – Вы мне нужны для прыжка. Как трамплин.
– Привыкнете, – говорил Деев. – Разговаривать не трудно научиться. Вы, главное, к людям присматривайтесь. Главное – люди.
Но это Кабанков знал и сам.
В минуты усталости и упадка Лунин часто замечал на себе внимательный взгляд Кабанкова. Что-то старался отгадать в нем Кабанков и не мог. Но Лунин не имел ни малейшего желания помочь ему. Кабанков, конечно, понимал это и ни о чем не спрашивал. Один только раз он как бы невзначай сказал Лунину:
– Я вижу, майор, вы никому писем не пишете.
– Никому, – ответил Лунин.
На этом разговор оборвался. И Кабанков никогда больше не делал никаких попыток узнать про Лунина то, о чем Лунин сам не говорил.
Зато в историю любви Серова Кабанков был посвящен полностью. В середине октября произошло событие, которое очень взволновало Серова, – из районо пришло наконец письмо, в котором сообщалось, где находится та школа, о которой он запрашивал. Назван был городок Молотовской области, о котором никто в эскадрилье никогда не слыхал. Кабанков тотчас же отправился на командный пункт и с торжеством принес оттуда карту, на которой был обозначен этот городок. Серов разложил ее у себя на койке, и все склонились над ней. Название городка было уже жирно подчеркнуто чернилами. Кабанков объяснял Серову, что это, безусловно, отличное место: районный центр, под боком река, до Молотова рукой подать, климат здоровый, и ни один немецкий самолет туда не долетит. Серов слушал и грустно соглашался.
– Ну, садись, пиши письмо! – сказал Кабанков.
– Хорошо, – сказал Серов.
Но не сел и письма писать не стал.
Вообще, к удивлению всех, известие из районо не только не обрадовало Серова, а, напротив, словно огорчило. Был он бледен и молчалив необычайно. Ночью Лунин, просыпаясь, каждый раз замечал, что Серов не спит и смотрит в потолок блестящими глазами. На следующее утро в столовой Серов, поднимая ложку, вдруг замирал, не донеся ее до рта. Идя по аэродрому к своему самолету, он внезапно останавливался и стоял неподвижно до тех пор, пока Лунин не окликал его.
Вечером Кабанков спросил:
– Письмо готово?
– Нет еще…
– А ты пиши быстрее. Я для тебя замечательную оказию нашел.
И Кабанков рассказал, что послезавтра с одного из ленинградских аэродромов отправляется в Молотов транспортный самолет штаба ВВС КБФ за дефицитными частями, а летчик с этого транспортного самолета – старинный приятель Кабанкова и верный человек. Завтра два оружейника со здешнего аэродрома едут на тот аэродром к транспортному самолету и могут передать письмо.
Возможность доставить письмо с оказией была чрезвычайно важна, потому что с тех пор, как немцы вышли на южный берег Ладожского озера, письма ходили по полтора месяца, а телеграмм частного содержания на ленинградском телеграфе просто не принимали. Но Серов, выслушав Кабанкова, ничего не сказал и писать письмо в тот вечер не садился.
В конце ночи Лунин проснулся, услышав громкий вздох. Серов, длинный, худой, сидел на койке, свесив босые ноги.
– Вы что? – спросил Лунин. – Не спится?
Серов, видимо, больше не мог терпеть.
– Когда я был у нее, школа еще не уехала, – сказал он. – Школа уехала только через шесть дней.
Лунин его не понял. Сбивчиво, свистящим от волнения шепотом Серов объяснил. В середине августа он прилетел из Таллина в Петергоф. Из Петергофа его отпустили на несколько часов в Ленинград. Он был у своей знакомой на квартире, и соседка сказала ему, что его знакомая уехала из города вместе со своей школой. А теперь из ответа районо видно, что школа уехала только через шесть дней после того, как он был на той квартире…
– Ну и что? – спросил Лунин как можно спокойнее. Но и сам понимал, что тут что-то не то. Бедный Серов!
– Она не хотела меня видеть, – проговорил Серов. – И велела соседке сказать, что уже уехала…
– Да что ты мелешь! – вдруг злобным голосом крикнул со своей койки Кабанков. – Ты что, знаешь что-нибудь? Ты ни черта не знаешь. Что ж ты врешь на нее?
Он скинул с себя одеяло и подбежал к Серову. Босой, он казался еще меньше. Маленькое личико его было красно от гнева.
Чепелкин, разбуженный, зашевелился и непонимающими глазами уставился на Серова. Серов весь осел, поник, губы его побелели. Он беспомощно озирался.
– Брось молоть! – кричал на него Кабанков, нисколько не сдерживаясь. – Садись сейчас! Пиши! До подъема час остался. Успеешь!
И Серов, в рубашке, в кальсонах, сутулый и виноватый, покорно пошел к столу. Пока он писал, все молчали. Злобное выражение не сходило с лица Кабанкова.
Серов писал долго, потом сложил письмо треугольником и надписал адрес.
– Полевую почту нашу сообщил? – спросил Кабанков.
– Сообщил.
– Теперь напишешь второе письмо, – сказал Кабанков. – Слушай. Пиши.
И он продиктовал Серову письмо директору школы – с просьбой сообщить адрес Марии Сергеевны Андреевой.
– Это на всякий случай, – объяснил он. – Давай сюда!
Он взял оба письма и спрятал их к себе под подушку.
Письма были отправлены в тот же день, и о них больше не говорили. Да и вообще внимание было отвлечено от Серова новым обстоятельством: Чепелкин в столовой стал заглядываться на Хильду – точь-в-точь как прежде Байсеитов.