Читать книгу Розы и тернии - Николай Николаевич Алексеев - Страница 3

Часть первая
II. Опасная прогулка

Оглавление

Верстах в двадцати пяти от Москвы находилась усадьба боярина Луки Максимовича Шестунова. Усадьба эта мало чем отличалась от множества ей подобных, разбросанных по лицу Русской земли в тогдашнее время. Посредине обширного двора, обнесенного со всех сторон высокою и прочною городьбою из толстых кольев, высились боярские хоромы. Они были двухэтажные. Поднявшись на крыльцо, посетитель попадал в «многошумные» сени. Вправо от входа находилась светлица для приема гостей, рядом с нею столовая изба, за нею моленная и одрины, т. е. спальни. С другой стороны тянулись комнаты для холопей – челяди, их повалуши и кухня. Второй этаж – «бабье царство», женская половина дома – терем. Под домом находились подклети глухие – для запасов и жилые. Снаружи хоромы окрашены не были, но зато были украшены затейливою резьбою.

По двору были разбросаны в изрядном беспорядке служебные постройки. К двору прилегал сад, представлявший из себя, с одной стороны, остаток некогда росшего тут дремучего леса, а с другой – бывший вместе и огородом.

В одной из горенок сидели две девушки. Одна из них – невысокого роста, белолицая, с золотистыми волосами и ясными бирюзовыми очами – была дочь хозяина дома, Аленушка; другая – темноволосая и черноглазая, стройная – приходилась Луке Максимовичу родной племянницей; она была круглая сирота, дочь его брата, Тихона Максимовича. Звали ее Дуняшей.

Обе девушки работали; Аленушка, сидя за пяльцами, вышивала, Дуняша трудилась над каким-то вязаньем. Однако работа, по-видимому, не особенно спорилась, потому что хозяйская дочь то и дело приподнимала голову и посматривала на окно, через которое врывались в комнату лучи зимнего солнца, а племянница, выпустив из рук вязанье, часто позевывала. Скука одолевала боярышень. Аленушка попробовала было затянуть какую-то песенку, но пенье не заладилось, как и работа.

– Не идет что-то сегодня мое вышиванье… Ну его! Не буду и работать, коли так! – воскликнула Аленушка, решительно бросая иглу.

– И у меня тоже не больно ладится, – ответила Дуняша. – Скучища смертная!

– Что и говорить!

– А погодка-то какая! Знаешь что, Дуняша, – быстро сказала хозяйская дочь, – бросим работу, поедем лучше кататься.

– Это б ладно! Да не пустит Марфа Сидоровна.

– Попросить ее получше… Авось… Побежим к ней!

И, не дожидаясь согласия своей двоюродной сестры, Аленушка, с легкостью лани, побежала из горницы. Дуняша побежала за нею следом.

Хозяйку дома, Марфу Сидоровну, они встретили в сенях. Она разговаривала с Панкратьевной, старухой-нянькой Аленушки, вырастившей боярышню на своих руках. Боярыня, высокая, полная женщина, с лицом цвета красной смородины, с густыми короткими, взъерошенными бровями и быстрыми маленькими узкими глазками, производила впечатление бой-бабы. Панкратьевна была небольшая, согнутая летами, худенькая старушка с морщинистым лицом и добродушными подслеповатыми глазками.

– Что вы бежите, ровно с цепи сорвались? – зычным голосом спросила боярыня, увидев сбегавших с лестницы боярышень.

– А мы к тебе, матушка! – ответила слегка запыхавшаяся Аленушка.

– Что вам?

– Глянь, погодка-то какая!

– Ну?

– Пусти, матушка, покататься!

– Тетушка, голубушка, дозволь! – поддержала просьбу Аленушки Дуняша.

– Нельзя! – отрезала Марфа Сидоровна.

Боярышни печально переглянулись.

Им на помощь явилась Панкратьевна.

– А ну, боярынька, – зашамкала она, – чего их не пустить? Знамо дело, молодые, погулять хочется. Что и дома-то им делать? Пущай прокатятся…

Боярышни на разные лады начали упрашивать Марфу Сидоровну. Та еще некоторое время упрямилась. Потом сдалась.

– Что с вами делать! Ишь, и Панкратьевна просит… Балует она вас, старая! Поезжайте, Бог с вами!

Девушки с радостными криками побежали одеваться. Скоро запряженный в сани старый Гнедко уже фыркал у крыльца, и Мартын, седобородый кучер, уже сидел на облучке.

– Ты смотри, Мартын, не вывали боярышень! – говорила Марфа Сидоровна, провожая девушек.

– Не-не! Можно ль такое! Слава богу! Сорок лет езжу! – ворчливо шамкал возница.

– Гнедко не понес бы грехом…

– Хе-хе! Где ему! Ноги еле волочит старый конь.

– Ну, с Богом!

Мартын дернул вожжами.

– Стой, стой! Аленушка!

– Ась?

– Надела ль душегрею под шубейку?

– Надела, надела.

– А ты, Дуня?

– И я тож.

– То-то же. Ну, поезжайте… Да, слышьте, не долго катайтесь…

Гнедко труском вывез сани за ворота.

– Вот и покатаемся! Лучше, чем за пяльцами-то сидеть, – сказала Аленушка.

– Еще бы! – ответила ее спутница.

– Куда ж ехать-то нам, боярышни? – обернувшись, спросил Мартын.

– А где дорога получше, – промолвила хозяйская дочь.

– Да она везде теперь, почитай, хороша… К леску, что ль?

– Хоть к леску…

– Э-эй, Гнедка! Приналяг, старый! – прошамкал кучер, хлестнув коня.

Гнедко зачастил мелкою рысью.

Боярышни не были привычны к быстрой езде, и бег старого коня не казался им тихим. Говорили мало. Мороз слегка пощипывал щеки и заставлял боярышень кутаться в шубки.

Мартын хрипло мурлыкал какую-то песню, в которой упоминалось и о молодом ямщике, и о тройке лихих коней, и о красной душе-девице.

Аленушка прислушивалась к песне. Что-то вроде легкой грусти начинало шевелиться в сердце боярышни: пелось о той жизни, которая была недоступна для затворницы терема, пелось о любви и ее страданиях и радостях.

«Посажу мою любу в саночки, – мурлыкал возница, – заверну ее я шубкой соболиной, от мороза от трескущего, понакрою ее ноженьки расшитым ковром, узорчатым… Гей, вы, кони, кони борзые! полетите, словно соколы, унесите от злой мачехи, от угрюмого отца-батюшки! Опостыли мне и отчий дом, и родимая сторонушка: не велят тут мне любу целовать, замуж брать велят немилую… Ой, умчите, кони быстрые, за поля, леса дремучие, на край самый света белого – день-деньской там буду любушку целовать свою да миловать и тоску – змею подколодную – вон из сердца навек выгоню…»

«Приглянулась, знать, пареньку этому очень уж больно красная девица, что ее ради покинул он и отца, и сторону родную… Бывает же так ведь! Бывает – песня правду говорит: „сказка – складна, а песня – быль”, сказывают… Стало быть, это все – правда. Эх! Кабы меня полюбил так какой-нибудь паренек-красавчик!» – подумала Аленушка и вздохнула.

Думы Дуняши были иного рода.

«Отчего судьба так устроила, что приходится мне жить круглой сиротою? – думала Дуняша. – Ни отца родимого, ни матушки… Не с кем поделиться думушкой, отвести душу, если тоска в нее закралась… Чужие кругом… Правда, дядюшка не суров, не обижает меня и Марфа Сидоровна, а все не то… Аленушка мне подруженька добрая, а разве матушку заменит? Всего тоже ей не скажешь, что на душе есть. Вот, если муж хороший попадется, тогда сиротство свое можно позабыть… Да попадется ли хороший? Дурных-то людей на свете больше… И чего они меня замуж не выдают? Зажила бы своим домком… Ведь я хоть и сирота, а приданое у меня есть не малое, побольше, пожалуй, чем за Аленушкой. Всякий рад будет взять. А уж и любила бы я муженька своего!

Ни думушки скрытной, ни слова одного не потаила б от него, все бы поведала… Хорошо бы было! Сама хозяйка, никто не поперечит, только и власть надо мной одна – муж… Эй, скорей бы выдавали! Опостылело мне это девичество сиротское, тоскливое!..»

Теперь, когда обе девушки сидели рядом, можно было подметить разницу в характере их физиономий. Задумчивое, миловидное личико Аленушки было таково, что если б художнику потребовалось изобразить лик ангела, то он мог бы смело рисовать личико боярышни; этому не помешало бы и выражение легкой грусти, часто мелькавшее на ее лице и отражавшееся в бирюзовых глазах, которые, должно быть, чаще привыкли обращаться туда – к глубине синего неба, чем к темной земле; эта грусть, непонятная в девушке, еще не испытавшей горя, казалась прирожденной, свойством ее души, подобно тому как бывают люди, созданные быть вечно веселыми, по которым горе только скользит, не захватывает своею тяжелою волною, не изменяет их веселого нрава.

Ничего похожего на грусть не было на лице Дуняши; на нем часто выражалось недовольство, и тогда огоньки досады и гнева вспыхивали в ее темных глазах; легкая складочка между бровями над переносьем была еще мало заметна, но с летами грозила обратиться в суровую морщину; алые пухлые губы говорили, что в душе темноволосой боярышни дремлют кипучие страсти; острый подбородок указывал на твердую волю, граничащую с упрямством.

Которая из боярышень была красивее – трудно было решить: слишком различна была их красота: одна была ближе к небу, другая – к земле.

Старый Мартын, мурлыкая песню, забыл погонять Гнедку, и предоставленный собственной воле конь не торопился, бежал легким труском. Пока добрались до леска, прошло добрых два часа.

Лесок мог быть назван этим уменьшительным именем только разве при сравнении с вековым первобытным лесом. На самом деле это был довольно большой и густой лес, в котором встречались сосны и ели толщиной в два обхвата. Иней серебрился на ветвях, местами белели на темно-зеленом фоне хвои пятна снега, задержанного частыми сучьями, слегка согнувшимися под его тяжестью. Косые лучи солнца, прорезая лес, кидали на снег длинные тени и заставляли искриться иней.

– Как хорошо тут! Красив лесок-то вот этак зимой при солнце и совсем не похож на тот, каков летом бывает! – воскликнула Аленушка, любуясь лесом.

– Эх, боярышня милая! Таков ли лес этот был годов десятка четыре назад! Вот тогда точно стоило посмотреть! – сказал Мартын, поворачивая к боярышне свое морщинистое лицо. – Деревья все что на подбор – плохонькое двум еле-еле обхватить!.. Да! А это что! Так, лесишка! Я мальцем махоньким был, когда зачинали помаленьку лес-от вырубать, а к той поре, как мне пожениться, уже добрая половина порублена была, теперь же, почитай, все деревья перечесть можно.

– Видно, что лес хорош был.

– Уж так-то хорош, что и сказать нельзя! А ягод в ем было, грибов, доложу тебе, стра-а-сти Божии! Пойдешь это, бывало…

Старый кучер хотел завести речь о том, как в детстве он бегал в лес с лукошком за грибами, и какие грибы попадались, и какие ягоды больше росли, но ему не пришлось рассказывать: протяжный вой раздался неподалеку.

– Что это? – в один голос спросили боярышни.

Но Мартын не ответил; с ним сделалось что-то необыкновенное: он вдруг, сплеча, начал нахлестывать Гнедку. Однако старый конь теперь мало нуждался в подбадривании: он скакал со всех ног к дому, – откуда и прыть взялась! – поводил ушами и испуганно-жалобно ржал.

– Аленушка! – испуганно воскликнула Дуняша. – Сдается мне, что это волки воют!

– Что ты! Правда, Мартын? А?

– Молитесь Богу, боярышни, чтоб удалось нам уйти от зверя лютого. Голодны они теперь – разорвут! – ответил возница, не переставая нахлестывать коня.

– Господи! – в ужасе вскричали девушки.

Между тем из лесу показался сперва один, старый, матерый волк, понюхал воздух и завыл, поджав «полено»[1]. На его призывной клич выбежало сразу около десятка, там еще и еще, и вся стая, воя и щелкая зубами, кинулась следом за санями.

Сперва звери старались держаться в некотором отдалении от путников, потом сделались смелее. Кое-кто из них попытался обогнать Гнедку и вцепиться ему в горло.

Старого коня легко было обогнать, но не так-то легко взять. Ему приходилось видеть на своем веку всякие виды.

Он сам словно озверел: фыркал, ржал не переставая и бил на скаку передними и задними ногами; смельчаки волки испытали на себе, что ноги старой лошади еще достаточно сильны, чтобы разбить челюсть или раскроить голову.

Аленушка плакала, в ужасе закрыв лицо руками, Дуняша сидела бледнее снега и, дрожа, шептала молитвы.

Опасность увеличивалась с минуты на минуту. Скоро волки перешли в прямое наступление; двое из них хотели прыгнуть в сани, но не сумели, один едва не вонзил своих зубов в Аленушку: боярышню спасло только то, что Дуняша успела вовремя отклонить ее в сторону.

– Будем кричать!.. Авось, кто услышит, прибежит на помощь, – промолвил Мартын и сам первый завопил: – Спасите, православные!

– Спасите, спасите! – подхватили боярышни.

1

Хвост.

Розы и тернии

Подняться наверх