Читать книгу Невероятные похождения Алексиса Зорбаса - Никос Казандзакис - Страница 5

III

Оглавление

Маленькая гостиница мадам Ортанс представляла собой ряд пригнанных вплотную друг к другу старых душевых кабин. В первой кабине находилась лавка. Здесь мадам продавала конфеты, сигареты, фисташки, арахис, фитили для ламп, буквари, ладан. Четыре следующие кабины служили спальными комнатами, затем следовали кухня, прачечная, курятник и крольчатник. Вокруг поднимались густые заросли тростника и опунций, растущих прямо на мелком песке. Весь этот комплекс благоухал морем, птичьим пометом и резким запахом мочи. Лишь изредка, когда появлялась мадам Ортанс, в воздухе пахло по-другому – так, словно кто-то вылил рядом ведро из парикмахерской.

Нам постелили, мы тут же легли и уснули. Не помню, какой сон приснился мне в ту ночь, но наутро я чувствовал себя легко и радостно, словно только что вышел из моря.

Было воскресенье. Рабочие из окрестных сел, которым предстояло трудиться на шахте, должны были прийти на следующий день, и, таким образом, я мог выйти прогуляться и поглядеть, на какие берега забросила меня судьба. Я вышел чуть свет, миновал сады, прошелся вдоль берега, совершая беглое знакомство со здешними водой, землей и воздухом, нарвал пахучей полевой травы, и ладони мои стали пахнуть чабром, шалфеем и мятой.

Поднявшись на возвышенность, я огляделся вокруг. Суровый, строгий пейзаж. Породосодержащая гора, темные деревья и белая асбестовая земля, которую, казалось, никто не в силах разрубить. И вдруг я увидел красовавшиеся на солнце изящные желтые цветы лилий, которые все же смогли пробить эту окаменевшую землю. Вдали на юге низкий песчаный островок светился розовым светом, девственно рдея в первых солнечных лучах.

Чуть далее от берега – масличные деревья и цератонии, смоковницы, скудные виноградные лозы. В защищенных от ветра лощинах между двумя невысокими горами – цитрусовые и мушмула, а ближе к берегу – баштаны.

Долго наслаждался я с возвышенности нежными волнообразными изгибами земли. Рудная порода, темно-зеленые цератонии, сребролистые маслины шли поясами друг за другом, словно изгибающаяся полосатая шкура тигра лежала передо мной. А вдали на юге сверкало все еще гневное море, безбрежное и пустынное, простирающееся до самой Африки: оно с рычанием бросалось на Крит и грызло его.

Мне подумалось, что критский пейзаж напоминает хорошую прозу – тщательно отделанную, немногословную, избавленную от чрезмерной роскоши, сильную и сдержанную, выражающую сущность самыми простыми средствами. Он не играет, отвергает какие бы то ни было выкрутасы, не витийствует. Он говорит только то, что желает сказать, с мужественной строгостью. Но среди суровых линий критского пейзажа с неожиданной чувственностью и нежностью появляются вдруг в защищенных от ветра лощинах благоуханные лимонные и апельсиновые деревья, а издали, с безбрежного моря изливается неиссякаемая поэзия.

– Крит… – прошептал я. – Крит…

И сердце мое затрепетало.

Я спустился с холма и пошел вдоль берега. Из селения появились звонко смеющиеся девушки в белых платках, желтых сапогах и развевающихся на ветру юбках. Они шли к службе в прибрежную церковь.

Я остановился. Едва заметив меня, девушки перестали смеяться. При виде чужого мужчины лица их сурово замкнулись, все тело с ног до головы заняло оборонительную позу, пальцы встревоженно впились в туго застегнутые на груди корсажи.

Древняя кровь в их жилах вспомнила и ужаснулась. На эти обращенные к югу критские берега в течение многих веков устремлялись пираты, которые хватали овец, женщин, детей, вязали их своими красными поясами, бросали в трюм и увозили на невольничьи рынки Алжира, Александрии, Бейрута. В течение многих веков эти берега оглашались плачем и покрывались отрезанными косами. Я смотрел, как девушки приближаются – суровые, держась одна подле другой, словно образуя непреодолимую преграду и готовясь к отчаянной защите. Четкие движения, бывшие необходимыми в течение веков, теперь снова появлялись уже без причины, следуя ритму былой угрозы.

Когда девушки проходили мимо, я тоже стал очень медленно двигаться и при этом улыбался. И сразу же, мгновенно почувствовав, что вековая опасность миновала, они словно внезапно проснулись и оказались в нынешней безопасной эпохе. Лица их прояснились, сплоченный строй распался, они все вместе поздоровались звонкими радостными голосами, свободно летящими из гортани. И в то же мгновение колокольный звон далекого монастыря радостно и игриво наполнил воздух счастьем.

Солнце поднялось ввысь, небо было совершенно чистым. Я забрался в скалы, забился, словно чайка, в дыру и, исполненный счастья, смотрел на море. Я ощущал тело мое сильным, свежим, послушным, а мысли мои, следуя за волной, тоже становились волной и без сопротивления тоже подчинялись танцующему ритму моря. Но мало-помалу на душе у меня становилось все суровее, темные голоса доносились из глубин моего существа. Я знал, кту это кричит. Стоит мне хотя бы на мгновение остаться наедине с собой, он начинает рычать внутри меня, мучимый невыразимыми желаниями и пылкими неуравновешенными надеждами, требуя от меня избавления.

Я торопливо раскрыл томик моего спутника – Данте. Чтобы не слышать, чтобы заклясть грозного, исполненного печали и мощи пребывающего во мне демона. Я листал страницы, читал отдельные стихи, терцины, вспоминал всю песнь, и с воплями поднимались с огненных страниц пребывающие в Аду грешники. Дальше были великие израненные души, которые пытались взобраться на высочайшую вершину, еще дальше – прогуливались на изумрудных лугах, словно яркие светлячки, блаженные души. Я то поднимался, то спускался по грозному трехэтажному зданию Судьбы, уверенно кружа по Аду, Чистилищу и Раю, словно по дому родному. Я страдал, стремился и радовался, проплывая над великолепными стихами. Я закрыл Данте и долго смотрел на море. Чайка опустилась брюшком на волну, отдаваясь всем телом великому освежающему наслаждению. На берегу появился загорелый босоногий мальчуган, который шел, напевая любовные мантинады[18]. Думаю, он понимал содержавшееся в песнях страдание, потому что в голосе его уже появилась легкая хрипота. Так вот в течение многих лет и веков пели и стихи Данте на их родине. И как любовная песня готовит мальчиков к любви, так пламенные стихи Флорентийца готовили итальянцев к борьбе за национальное избавление. И постепенно все они, перенимая душу поэта, претворяли рабство в свободу.

За спиной у меня раздался смех. Я мгновенно низвергся с дантовских вершин, обернулся и увидел Зорбаса. Лицо его расплылось в улыбке.

– Это что еще такое, хозяин? – крикнул он. – Я тебя уже несколько часов ищу, а ты как сквозь землю провалился!

И поскольку я продолжал молчать, оставаясь неподвижным, он закричал снова:

– Полдень миновал, курица давно готова, – может быть, она уже совсем разварилась, несчастная! Ты понял?

– Понял, но я не голоден.

– Не голоден! – воскликнул Зорбас, хлопнув себя по бедрам. – Ты с самого утра ничего не ел. Для души и тело нужно – пожалей его! Накорми его, хозяин, накорми его, потому что оно – наш ослик. Если его не кормить, оно может бросить нас посреди дороги.

Годами презирал я плотские наслаждения и, если бы это только было удобно, вообще питался бы тайком, словно совершая нечто постыдное. Но чтобы Зорбас не кричал больше, я сказал:

– Хорошо. Иду.

Мы направились к селению. Часы, проведенные среди скал, пролетели словно в любви – с быстротою молнии. Я все еще чувствовал на себе пламенное дыхание Флорентийца.

– О лигните думал? – как-то нерешительно спросил Зорбас.

– А то о чем же? – засмеявшись, ответил я. – Завтра приступаем к работе. Нужно было сделать кое-какие расчеты.

Зорбас искоса глянул на меня и промолчал. Я понял, что он снова приглядывается ко мне, не зная верить или не верить.

– Ну и к какому ты выводу пришел? – снова спросил он, раздумывая и продолжая шагать.

– Чтобы покрыть расходы, через три месяца мы должны добывать десять тонн лигнита в день.

Зорбас снова посмотрел на меня, теперь уже обеспокоенно, а затем сказал:

– Чего ж ты это к морю ходил расчеты делать? Прости, хозяин, что спрашиваю, только мне этого не понять. Мне вот, когда приходится иметь дело с цифрами, хочется забиться в какую-нибудь нору поглубже, ослепнуть и ничего не видеть. Потому что, стоит мне увидеть море, или дерево, или женщину, пусть даже старуху, все расчеты тут же идут к дьяволу! Цифры тут же распахивают крылья – будь они неладны! – распахивают крылья и улетают прочь.

– Почему же, Зорбас? – спросил я, желая подразнить его. – Ты сам виноват. Тебе недостает сил сосредоточиться.

– А я почем знаю, хозяин? Понимай как хочешь. Есть некоторые вещи, которые даже сам премудрый Соломон… Вот как-то проходил я через деревеньку. Вижу: девяностолетний старик сажает миндальное дерево. «Эй, дедушка! – говорю я. – Зачем ты миндаль сажаешь?» А он как был, даже спины не расправив, повернулся ко мне и говорит: «Я, сынок, делаю все так, будто я бессмертен». – «А я, – говорю я, – я делаю все так, будто могу помереть в любую минуту». Кто из нас двоих был прав, хозяин? – Он торжествующе глянул на меня и сказал: – Ну-ка, ответь!

Я молчал. Оба пути вели вверх, оба были достойны мужчины, и оба могли привести к вершине. Поступать так, словно смерти нет, и совершать поступок, каждую минуту думая о смерти, – возможно, то же самое. Но тогда, когда Зорбас спросил меня, я этого не знал.

– Так что же? – насмешливо спросил Зорбас. – Не огорчайся, хозяин, но ответа все равно не найдешь. Не в том дело, ребята. Вот сейчас я думаю о еде – о курице и о плове с корицей, и все в голове у меня дымится, словно плов. Так что давай-ка сперва поедим, сперва набьем брюхо, а потом видно будет. Всему свой черед. Сейчас перед нами плов, и в голове должен быть только плов. А завтра будет перед нами лигнит, так и в голове будет только лигнит. Серединки на половинку не нужно, понятно?

Мы вошли в село. Женщины сидели у дверей и болтали, старики молчали, опираясь о посохи. Под обильно увешанным плодами гранатовым деревом старушка искала в голове у внучонка вши.

У кофейни стоял стройный старик с глазами навыкат, со строгим сосредоточенным лицом, орлиным носом, благородной наружности. Это был Маврантонис, сельский староста, у которого мы арендовали лигнит. Вчера он заходил к мадам Ортанс, чтобы забрать нас к себе.

– Стыдно останавливаться на постоялом дворе, будто в деревне нет людей, – сказал он.

Он был серьезным и точным в выражениях, настоящий архонт. Мы отказались. Он обиделся, но настаивать не стал.

– Свой долг я исполнил, – сказал он и ушел.

Вскоре он прислал нам две головки сыра, корзину гранатов, миску изюма, сушеных смокв и бутыль ракии.

– Капитан[19] Маврантонис шлет вам привет, – сказал его домочадец, разгружая ослика. – Мало, – говорит он, – но от души!

Мы поприветствовали сельского старосту, сказав множество сердечных слов.

– Долгих лет жизни! – ответил он, положив руку на грудь.

И ничего больше не сказал.

– Неразговорчивый, – пробормотал Зорбас. – Терпкий человек.

– Гордый. Мне он нравится, – сказал я.

Мы уже подходили. Ноздри у Зорбаса радостно задрожали. Мадам Ортанс, заметив нас с порога, издала радостный возглас и исчезла внутри.

Зорбас накрыл на стол во дворе под виноградными лозами, с которых уже опала листва. Он нарезал крупными кусками хлеб, принес вино, поставил тарелки, разложил приборы. Повернувшись ко мне, Зорбас лукаво глянул, кивнув в направлении стола: приборов было три!

– Понимаешь, хозяин? – шепнул он мне на ухо.

– Понимаю, – ответил я. – Понимаю, старый висельник!

– Из старой курицы бульон что надо! – сказал он, облизываясь. – Кое в чем и я знаю толк.

Он быстро ходил туда-сюда, тихонько напевая старинные аманэ[20], а глаза его метали искры.

– Это и есть настоящая жизнь, хозяин. Жизнь и курица![21] – сказал он. – Да, вот сейчас я поступаю так, словно в эту минуту помирать собрался. И спешу, чтобы не отдать концы, не полакомившись курицей.

– Пожалуйте к столу! – распорядилась мадам Ортанс.

Она взяла горшок и уже собиралась поставить его перед нами, но, увидав три прибора, так и застыла с раскрытым ртом. Мадам густо покраснела от удовольствия, глянула на Зорбаса, и ее прокисшие голубые глазки заиграли.

– Панталоны на ней загорелись! – тихо сказал мне Зорбас.

Затем, весь вежливость, он обратился к мадам:

– О распрекрасная береговая русалка! Мы потерпели кораблекрушение, и море выбросило нас в пределы твоего царства. Соблаговоли же откушать с нами, о русалка!

Старая шансонетка раскрыла свои широкие объятия, словно собравшись заключить в них нас обоих, затрепыхалась, патетически коснулась кончиками пальцев сначала Зорбаса, затем меня и, воркуя, побежала в свою комнату. Спустя какое-то мгновение она явилась, раскачиваясь из стороны в сторону в своем прекрасном наряде – старом зеленом, вконец истрепавшемся бархате с вытершейся желтой тесьмой. Грудь мадам оставалась гостеприимно обнажена, а у развилки ее была заколота пышная матерчатая роза. В руке у мадам была клетка с попугаем, которую она повесила напротив, на жерди виноградника.

Мы усадили мадам посредине, Зорбас уселся справа от нее, я – слева.

Мы все жадно набросились на еду, в течение некоторого времени не издавая ни звука, потому что торопились накормить нашего ослика и напоить его вином. Еда очень скоро превращалась в кровь, плоть укреплялась, мир становился прекрасным, сидевшая рядом женщина все более молодела, и морщины исчезали с ее лица. Зеленый, с желтой грудью попугай в подвешенной напротив клетке смотрел на нас, наклонив голову, и казался нам то крошечным заколдованным человечком, то душой старой шансонетки, облаченной в такие же зелено-желтые наряды. А на изгибавшихся у нас над головами виноградных лозах с опавшей листвой вдруг появились крупные черные кисти.

Зорбас соединил вместе ладони, словно заключая в объятия весь мир.

– Да что же это такое? – воскликнул он в полном смятении. – Выпил стаканчик вина, и мир перевернулся вверх дном. Что ж тогда за штука жизнь, хозяин? Богом клянусь – не могу понять, что это там над нами вверху – виноград или ангелы?! А может быть, вообще ничего нет, совсем ничего – ни курицы, ни русалки, ни Крита? Говори, хозяин, говори, а то я с ума сойду!

Настроение у Зорбаса поднялось. Он уже покончил с курицей и теперь ненасытно глядел на мадам Ортанс. Взгляд его метался по ее телу, то поднимаясь, то опускаясь, пронзал чрезмерно расширившиеся груди, ощупывая их, словно руками. Блестели глазки и у нашей хозяйки – она любила винцо и слегка захмелела. Озорной демон винограда возвратил ее в давние времена, и она снова стала нежной, с открытой грудью и открытым сердцем. Мадам поднялась, заперла ворота, чтобы сельчане – «дикий человек», как она называла их, – не видели. Мадам закурила сигарету, и ее вздернутый французский носик стал пускать дым колечками.

В такие минуты все врата женщины открыты, стражи забываются сном – и только одно доброе слово всемогуще, как золото или как любовь.

И тогда я закурил трубку и сказал доброе слово:

– Ты, мадам Ортанс, дорогая наша, напоминаешь мне Сару Бернар… в годы ее молодости. Столько изящества, грации, аристократичности и красоты я никак не ожидал встретить на здешних диких берегах. Какой Шекспир забросил тебя сюда к этим людоедам?

– Шекспир? – изрекла она, широко раскрыв свои выцветшие глазки. – Что еще за Шекспир?

Мысли ее устремились шарить по театрам, какие ей только пришлось повидать, – когда-то она выступала в кафешантанах – от Парижа до Бейрута и оттуда по побережью стран Востока… Вдруг она вспомнила! Александрия, большой зал с люстрами и бархатными креслами, множество мужчин и женщин, обнаженные плечи, ароматы, цветы, и вдруг занавес раскрылся и появился жуткий арап…

– Что еще за Шекспир? – снова спросила она, радуясь, что наконец вспомнила. – Не тот ли, которого называют еще Отелло?

– Тот самый. Какой Шекспир забросил тебя, госпожа, на эти дикие берега?

Она оглянулась. Ворота были на запоре, попугай спал, кролики совокуплялись – мы были одни. И тогда она стала открывать перед нами сердце свое, как обычно открывают старый сундук, набитый пряностями, пожелтевшими любовными письмами, старыми нарядами…

Она изъяснялась по-гречески с горем пополам, путала слоги, хотела сказать «наварх» (адмирал) и говорила «наврак», а вместо «эпанастаси» (восстание) говорила «анастаси» (воскресение). Однако – спасибо вину! – мы в совершенстве понимали ее, то с трудом удерживаясь от смеха, то опять-таки – мы ведь тоже слегка захмелели – нам хотелось рыдать.

– Итак, – вот что приблизительно поведала нам старая русалка в своем благоухающем дворе, – итак, я, та самая, которая теперь перед вами, была когда-то – ах! – великой и могущественной. Нет, я была не в кабаре – я была прославленной актрисой и носила шелковые комбинации с настоящими кружевами. Но любовь…

Она издала глубокий вздох и прикурила новую сигарету от огонька Зорбаса.

– Я полюбила «наврака». Крит снова имел «анастаси», и флоты причалили в Суду[22]. А через несколько дней причалила и я. О, какое великолепие! Нужно было видеть четырех «навраков» – английского, французского, итальянского и русского. Все в золоте, в лаковых туфлях и с перьями на голове. Как петухи. Крупные петухи, каждый весом в шестьдесят – семьдесят ок. Они меня сразили наповал. А какие бороды! Кудрявые, из чистого шелка. У каждого был особый запах, по которому я различала их ночью. Англичанин пахнул одеколоном, француз – фиалками, русский – мускусом, а Италия – ах! – Италия была без ума от пачулей. Какие бороды, Христос и Богородица, какие бороды!

Как часто мы все впятером сидели в «навракии» и беседовали об «анастаси», все в декольте. Я была в шелковой рубашонке, которая липла к телу, потому что они заливали ее шампанским. А дело было летом. Итак, мы беседовали об «анастаси», я хватала их за бороды и умоляла не бомбардировать несчастных критяшек. Мы видели их в бинокль на скале неподалеку от Ханьи[23]. Малюсенькие, словно муравьишки, в голубых штанишках и желтых сапожках. Они кричали: «Да здравствует! Да здравствует!» – и даже флаг у них был…

Тростник, составлявший изгородь двора, зашевелился. Старая адмираловоительница испуганно умолкла. В щелях между тростником блеснули маленькие лукавые глазки. Деревенские ребятишки пронюхали про нашу пирушку и следили за нами. Шансонетка попробовала было подняться, но не смогла. Она слишком много съела и выпила и потому снова плюхнулась на стул, обливаясь потом. Зорбас схватил камень с земли, ребятишки с визгом бросились врассыпную.

– Говори, моя русалка, говори, моя золотая! – сказал Зорбас, придвигая свой стул ближе.

– Итак, я говорила итальянцу, с которым была к тому же наиболее смелой. Я хватала его за бороду и говорила: «Канаваро (так его звали), Канаварчик мой! Не надо делать бум! бум! Не надо делать бум! бум!» Сколько раз я, вот эта самая, спасала критян от смерти! Сколько раз пушки были уже готовы, но я держала «наврака» за бороду и не позволяла ему делать бум! бум! Но от кого тут ждать благодарности? Если видали вы орден, видала и я…

Мадам Ортанс разгневалась на человеческую неблагодарность и ударила своим мяконьким, морщинистым кулачком по столу. А Зорбас положил руку на открытые, видавшие виды колени, схватил их якобы в волнении и закричал:

– Бубулина[24] моя! Дай на тебя порадоваться! Не надо делать бум! бум!

– Убери свои крюки! – хихикая, сказала наша хозяйка. – За кого ты меня принимаешь, дружок? – И она посмотрела на него нежным взглядом.

– Есть Бог, – говорил лукавый старый повеса, – не печалься, Бубулина моя! Есть Бог. Мы здесь с тобой. Не нужно вздыхать.

Старая француженка подняла к небу свои прокисшие голубые глазки, но увидела спящего в клетке ярко-зеленого попугая.

– Канаваро, Канаварчик мой, – любовно ворковала она.

– Я здесь! – воскликнул Зорбас, снова опуская руку на видавшие виды колени, словно принимая их во владение.

Старая шансонетка потерлась о стул и снова открыла морщинистый ротик:

– Я тоже геройски сражалась грудь на грудь. Но пришли недобрые дни. Крит освободился, и флоты получили приказ возвращаться. «Что будет со мной? – восклицала я, хватая четыре бороды. – На кого вы меня покидаете? Я привыкла к величию, привыкла к шампанскому и цыплятам, привыкла к морячкам, которые отдают мне честь, к пушкам, которые смотрели на меня – нарадоваться бы ими! – так вот лежа, заряженные, как мужчины! Что будет со мною, четырежды вдовою, „навраки“ мои?»

А они смеялись – ах, эти мужчины! – и осыпали меня английскими фунтами, лирами, рублями и франками. Я набила ими чулки, корсеты и туфельки. А в последний вечер я кричала и плакала. И «навраки» пожалели меня, наполнили ванну шампанским, окунули меня туда, и я купалась у них на глазах – мы, видите ли, были смелы, – а затем они окунули туда свои стаканы и выпили все шампанское – и в добрый час! А затем опьянели и погасили свет…

А утром я вся и каждый кусочек на мне – все пахло фиалками, одеколоном, мускусом и пачулями. И все четыре великие державы – Англию, Россию, Францию и Италию – я держала вот здесь, здесь, на груди, и забавлялась ими, вот так!

Мадам Ортанс раскрывала свои пухленькие короткие ручки и то опускала, то поднимала их, словно играя с младенцем на коленях.

– Вот так, так! А едва рассвело, пушки принялись палить – клянусь вам! – в мою честь, а потом белая лодка с двенадцатью веслами отвезла меня и высадила за Ханьей…

Она схватила свой платочек и принялась безутешно рыдать.

– Бубулина моя, – в сильнейшем волнении восклицал Зорбас. – Закрой глазки… Закрой глазки, моя золотая, – я здесь, твой Канаваро!

– Убери крюки, сказано тебе! – снова кокетливо рявкнула хозяйка. – Ну и наглец! Где ж тогда твои золотые эполеты, аксельбанты и пахучая борода? Ах! Ах!

Она нежно сжала руку Зорбаса и снова принялась плакать. Стало свежо. Мы молчали. Море – там, за тростником – вздыхало теперь тихо и нежно. Ветер утих, солнце закатилось. Два упитанных ворона пролетело над нами, и крылья их издали резкий звук, похожий на треск какой-то разрываемой шелковой ткани – шелковой рубахи шансонетки, например.

Сумерки опустились золотой пылью, присыпав двор. Локоны мадам Ортанс вспыхнули огнем и буйно развевались под порывами вечернего ветерка, словно желая улететь и зажечь пожаром головы сидевших напротив мужчин. Ее полуобнаженные груди, открытые старчески пухлые колени, морщины на ее шее, растоптанные туфельки наполнились золотом.

Наша старая русалка встрепенулась. Прикрыв свои раскрасневшиеся от слез и вина глазки, она поглядывала то на меня, то на Зорбаса, нависавшего со своими сухими козлиными губами над ее лоном. Она вопросительно поглядывала на нас обоих (стемнело уже вполне), пытаясь разглядеть, кто же из нас двоих – ее Канаваро.

– Бубулина моя, – страстно ворковал Зорбас, колено которого уже оседлало ее колено, – нет ни Бога, ни дьявола, но ты не огорчайся. Подними свою головку, положи ручку на щеку и затяни аманэ, и да сгинет Смерть!

Зорбас воспылал! Правой рукой он подкручивал ус, а левую опустил на млеющую шансонетку. Он говорил, прерывисто дыша, глаза его слипались. Конечно же, теперь он видел перед собой не эту размалеванную бальзамированную старуху, но все «женское племя», как он обычно называл женщину. Личность исчезала, лицо терялось, юная или дряхлая, красавица или дурнушка – вариации теряли значение. За каждой женщиной пребывал строгий, священный, полный тайны лик Афродиты.

Этот лик и видел Зорбас, с ним разговаривал, его желал, а мадам Ортанс была всего лишь эфемерная прозрачная маска. И Зорбас разрывал ее, чтобы целовать вечные уста.

– Подними свою белоснежную шею, золотая моя, – снова принялся умоляюще вещать его прерывающийся голос. – Подними свою белоснежную шею и затяни аманэ!

И старая шансонетка опустила многоопытную, изъеденную щелоком руку на щеку и томно закатила глазки. Повергающим в тоску диким сильным голосом она затянула свою любимую, тысячи раз пропетую песню, глядя – теперь она уже сделала свой выбор – томными глазками на Зорбаса:

В теченье моей жизни,

Дабы тебя увидеть…


Зорбас вскочил, принес из комнаты сандури, уселся, скрестив ноги, на земле, вытащил инструмент, положил себе на колени и вытянул свои ручищи.

– Ох! Ох! – зарычал он. – Возьми нож и зарежь меня, Бубулина моя!

И когда уже стала опускаться ночь, выкатилась на небосвод Вечерняя звезда и чарующе и сообщнически зазвучал голос сандури, мадам Ортанс, переполненная курятиной, рисом, миндалем и вином, тяжело навалилась Зорбасу на плечо и вздохнула. Она легко потерлась о его костлявые плечи, зевнула и снова вздохнула. Зорбас кивнул мне и тихо сказал:

– Панталоны на ней загорелись. Уходи, хозяин!

18

Мантинада (от ит. mattinata – утро) – критская народная песня, состоящая из двустиший, т. е. пар пятнадцатисложных гомеотелевтических (со схожими окончаниями) стихов. Содержание мантинад по большей части любовное (есть также свадебные, сатирические, лирические, назидательные мантинады).

19

Капитан (от лат. caput, ит. capo – голова) – на Крите в старину почетное звание, соответствующее приблизительно «атаман», «предводитель», «старшина».

20

Аманэ – песня о любовных страданиях с частым повторением восклицания «аман» (араб.), которое якобы должно вызывать жалость и приносить облегчение.

21

Жизнь и курица! – греческое выражение, означающее жизненные удовольствия, легкую, приятную жизнь.

22

Сэда – главный порт на западе Крита близ Ханьи. В годы автономного Критского государства (1898–1905) в крепости Суды находился центр представителей турецких властей и четырех держав-протекторов.

23

Ханья – крупнейший город Западного Крита, бывший столицей автономного Критского государства.

24

Бубулина Ласкарина (1771–1825) – знаменитая героиня национально-освободительной войны 1821–1829 годов, особенно прославившаяся в морских боях у берегов Пелопоннеса. К началу войны пятидесятилетняя Бубулина была вдовой двоих мужей. В морских сражениях Бубулина принимала участие во главе трех своих собственных кораблей, одним из которых («Агамемнон», затем «Спеце») командовала лично.

Невероятные похождения Алексиса Зорбаса

Подняться наверх