Читать книгу Невероятные похождения Алексиса Зорбаса - Никос Казандзакис - Страница 6

IV

Оглавление

На рассвете нового божьего дня я открыл глаза и увидел Зорбаса, который сидел напротив, скрестив ноги, на краю кровати и курил в глубокой задумчивости. Взгляд его маленьких круглых глаз был устремлен в находившуюся прямо перед ним форточку, где уже начинал молочно белеть свет зари. Глаза Зорбаса распухли, голая костлявая шея вытянулась, став ненормально длинной, словно у курицы.

Минувшим вечером я ушел с ужина рано, оставив его наедине со старой русалкой.

– Ну, я пошел, – сказал я. – Приятного развлечения, Зорбас! И побольше сил!

– Всего доброго, хозяин, – ответил Зорбас. – Ступай, а мы уж тут как-нибудь разберемся.

Видать, они и вправду разобрались, потому что сквозь сон я, кажется, слышал приглушенное воркование, а затем в какое-то мгновение соседняя комната содрогнулась, будто от землетрясения, после чего меня снова одолел сон. Уже за полночь я услышал, как Зорбас входит босиком и очень осторожно, чтобы не разбудить меня, укладывается в постель.

И вот теперь на рассвете я видел, как он смотрит вдаль, на свет, а в глазах у него еще не загорелся огонь. Чувствовалось, что он еще пребывает в легком оцепенении и крылья сна еще не оставили его чела. Спокойно, пассивно отдавался он во власть наполовину сокрытой мраком, вязкой, как мед, реки. Мир – воды, мысли, люди – плыл к далекому морю, а вместе с ним плыл и Зорбас, не оказывая сопротивления, не спрашивая, счастливо.


Селение постепенно просыпалось. Сливались воедино звуки, издаваемые петухами, свиньями, ослами, людьми. Я попытался было вскочить с кровати и крикнуть: «Эй, Зорбас, сегодня рабочий день!», но я тоже ощущал огромное блаженство оттого, что так вот молча, не двигаясь мог предаваться неясному очарованию розоперстой Зари. В эти волшебные мгновения вся жизнь представляется легкой, словно пушинка, а земля – незатвердевшей и бесформенной, словно облако, то и дело меняющее свои очертания и постоянно преобразующееся под дуновением ветра.

Я видел, что Зорбас курит, мне стало завидно, я протянул руку и взял трубку. На трубку я посмотрел с волнением: мне подарил ее мой друг с серо-зелеными глазами и тонкими аристократичными пальцами. Это произошло однажды в полдень на чужбине несколько лет назад. Он окончил учебу, и вечером того дня уезжал в Грецию. «Оставь лучше сигареты, – сказал он мне. – Закуриваешь, доходишь до половины и бросаешь, словно уличную женщину. Позорная вещь. Лучше женись на трубке. Она – что верная жена. Возвращаешься домой, а она ожидает тебя на своем месте. Смотри, как дым извивается кольцами в воздухе, и вспоминай меня!»

Был полдень. Мы выходили из музея в Берлине, куда он зашел попрощаться с моим любимым «Воином» Рембрандта в высоком бронзовом шлеме, с бледными запавшими щеками, с решительным и печальным взглядом. «Если когда-нибудь в жизни я смогу совершить благородный поступок, то буду обязан ему…» – прошептал он, глядя на непреклонного, утратившего надежду воина.

Мы вышли и присели на колонне во дворе музея. Перед нами была почерневшая бронзовая статуя – обнаженная амазонка с непередаваемой радостью и уверенностью скакала на обнаженном коне. Маленькая серая трясогузка опустилась на минуту на голову амазонке, торопливо помахала хвостиком, насмешливо свистнула пару раз и улетела.

Я вздрогнул, посмотрел на друга и спросил:

– Слышал птицу? Она словно хотела что-то сказать нам перед тем, как улететь.

– «Пускай поет и говорит – на то она и птичка!» – ответил друг и улыбнулся.

И как только вновь явились ко мне в тот день рано поутру на критских берегах те далекие минуты, наполнив горечью мысли мои!

Я медленно набил трубку и закурил.

«Все в этом мире обладает неким тайным смыслом, – подумал я. – Все – люди, животные, деревья, звезды – это иероглифы: счастлив тот, но и горе тому, кто начинает складывать из них слоги и догадывается, чту они говорят… Когда видишь их, не понимаешь и думаешь, что это – люди, животные, деревья, звезды, и только значительно позже, много лет спустя, начинаешь постигать их смысл.

Воин в бронзовом шлеме, мой друг, прислонившийся в то тусклое утро к колонне, что-то прочирикавшая нам трясогузка и народный стих из похоронной песни Добродетели – все это сегодня может иметь какой-то скрытый смысл, – думал я. – Но какой?»

Я следил за дымом, который закручивался кольцами и вновь раскручивался в полумраке, играя некоторое время голубым цветом и сложными сплетениями, а затем растворялся, становясь воздухом. И душа моя переплеталась с ним, играла, исчезала, снова восходила вверх новым витком дыма и снова исчезала. Не обращаясь к посредничеству разума, долго и с невыразимой ясностью ощущал я всем существом начало, расцвет и исчезновение мира. Снова, но теперь уже без обманчивых слов и постыдных фиглярских трюков погружался я в Будду. Этот дым есть сущность его учения, эти эфемерные, меняющие форму очертания есть жизнь, спокойно, бесшумно, счастливо завершающаяся в лазурной нирване… Я не вдавался в рассуждения, ничего не пытался найти, не имел никаких сомнений – я жил несомненным.

Я тихо вздохнул. Этот вздох словно вернул меня к нынешнему мгновению, я огляделся вокруг и увидел жалкую дощатую кабину и висевшее рядом на стене небольшое зеркальце, на которое упал и рассыпался искрами первый луч. А напротив, повернувшись ко мне спиной, сидел на своей постели и курил Зорбас.

И сразу же встрепенулось во мне со всеми своими трагикомическими перипетиями вчерашнее. Запах увядшей фиалки – фиалки, одеколона, мускуса и пачулей, попугай – или человеческая душа, которая обернулась попугаем, – хлопал крыльями в железной клетке и кричал, и еще старая шхуна, только одна и оставшаяся от всей флотилии и живущая теперь воспоминаниями о давних морских баталиях…

Зорбас услыхал мой вздох, тряхнул головой, повернулся ко мне и тихо сказал:

– Ну и хороши же мы! Хороши же мы, хозяин. Ты смеялся, и я смеялся, а бедняга это видела! А потом – какой срам, когда ты ушел, не соблазнившись ею, словно она – тысячелетняя старушенция! Это совсем не по-благородному, хозяин. Люди так не поступают, нет, ты уж прости меня! Она ведь как-никак женщина – слабое, жалостное создание. Хорошо, что хоть я остался утешить ее.

– Ты это что, Зорбас, серьезно? – засмеялся я. – Неужели ты и вправду думаешь, что у всех женщин ничего другого нет на уме?

– Нет, ничего другого у женщин на уме нет, хозяин. Послушай лучше меня, потому что я много чего повидал, настрадался, натворил и, как говорится, набрался ума-разума. Ничего другого у женщины на уме нет, женщина – создание больное и жалостное. Если не сказать ей, что любишь и желаешь ее, она тут же заводит плач. Может, ты ей и вовсе не по душе, может, ты ей даже отвратителен, может, она скажет тебе «нет» – дело совсем не в этом! Но женщине хочется, чтобы всякий, кто только увидит ее, желал ее. Вот что ей нужно, бедняге. Ну так сделай ей одолжение!

Была у меня бабушка, лет восьмидесяти. История этой старухи – настоящая сказка. Ну да не о том речь… Было ей лет восемьдесят, а напротив нашего дома жила девушка, красавица писаная, по имени Кристалло. Каждый субботний вечер мы, сельские парни, пили, а затем в приподнятом настроении, с веточкой базилика за ухом пели ей серенады, и один из моих двоюродных братьев подыгрывал на тамбуре[25]. Страсть кипела, сердце разрывалось, мы ревели, как быки. Все мы желали ее, и каждый субботний вечер всей толпой шли к ней, чтобы она выбрала кого-нибудь из нас.

И вот, представляешь, хозяин… Женщина – ужасное таинство и страдает от раны, которая не заживает никогда. Все раны заживают, но эта – никогда, что бы она ни говорила. Что из того, если женщине восемьдесят? Рана все равно открыта.

Каждую субботу старуха придвигала свою кушетку к окну, брала тайком зеркальце, расчесывала остатки своих жидких волос и делала пробор. Она воровато озиралась, чтобы мы не увидели, а если кто из нас подходил ближе, съеживалась тихонько, словно Пресвятая Дева у католиков, и прикидывалась спящей. Но разве могла она уснуть! Она ждала серенаду. Восьмидесятилетняя! Понимаешь, какое таинство есть женщина, хозяин? Теперь, как подумаю об этом, хочется рыдать. Но тогда я был мальцом, ничего не понимал и только смеялся. Однажды я разозлился на нее, потому что она ругала меня за то, что бегаю за девками, и врезал ей сгоряча: «А ты сама зачем натираешь по субботам губы ореховым листом и делаешь пробор? Думаешь, мы тебе серенады поем? Нам Кристалло нужна, а от тебя уже ладаном пахнет!»

Поверишь ли, хозяин, но тогда я впервые понял, что такое женщина. Две горючие слезы покатились у бабушки из глаз. Она сжалась, как побитая собака, нижняя челюсть у нее затряслась. «Кристалло! – кричал я, подступая к ней ближе, чтобы лучше слышно было. – Кристалло!» Юность жестока и бессердечна, потому что не понимает. Бабушка воздела свои костлявые руки к небу и воскликнула: «Проклинаю тебя от всей души!» С того дня злополучной моей бабушке становилось все хуже и хуже. Она совсем зачахла и два месяца спустя свалилась замертво. Когда бабушка уже испускала дух, она заметила меня, глубоко вздохнула, словно черепаха, протянула свою сухую руку, желая схватить меня, и прошипела: «Это ты меня доконал, ты, проклятый Алексис! Будь ты проклят, и чтоб тебе испытать то же, что я испытала!»

Зорбас засмеялся.

– Проклятие старухи не пропало зря! – сказал он, поглаживая усы. – Мне уже, должно быть, шестьдесят пять, но даже в сто ума-разума я, видать, не наберусь: все буду носить зеркальце в кармане и гоняться за женским племенем.

Он снова засмеялся, выбросил окурок в форточку, потянулся и сказал:

– Много пороков за мною числится, но этот меня доконает! – Он вскочил с кровати. – Ну, хватит. Довольно болтать. Сегодня – за работу!

Он торопливо оделся, надел свои грубые башмаки и выскочил во двор.


Опустив голову, я думал о сказанном Зорбасом, и вдруг в памяти возник далекий заснеженный город, где я разглядывал огромную бронзовую руку на выставке Родена – «Длань Божью». Ладонь ее была приоткрыта, а на ладони, забывшись, соединялись друг с другом в борьбе мужчина и женщина.

Какая-то девушка подошла и стала рядом. Она тоже взволнованно рассматривала это будоражащее вечное соединение. Девушка была стройная, хорошо сложена, с густыми русыми волосами, волевым подбородком, тонкими, изогнутыми губами. В ней была какая-то решимость и мужественность. И я, столь враждебно настроенный против легко завязывающихся разговоров, направляемый некоей неведомой дланью, повернулся к ней и спросил:

– О чем вы думаете?

– Если бы хоть кто-нибудь мог избежать этого! – тихо и упрямо сказала она.

– Куда деваться? Длань Божья повсюду. Спасения нет. Вам жаль?

– Нет. Может быть, любовь и есть самая большая радость на земле. Может быть. Но теперь, когда я вижу перед собой эту бронзовую длань, мне хочется бежать от нее.

– Предпочитаете свободу?

– Да.

– А что, если только тогда мы и свободны, когда повинуемся бронзовой длани? Что, если слово «Бог» обладает не тем поверхностным смыслом, который дает ему толпа?

Она встревоженно глянула на меня. Глаза у нее были серо-металлического цвета, губы – сухие и горестные.

– Не понимаю, – сказала девушка и отошла в испуге.

Она исчезла и с тех пор никогда больше не являлась в мои воспоминания. Но кажется, она жила во мне, словно младенец, питающийся где-то глубоко в груди моей, и теперь на этих пустынных берегах явилась из нутра моего, чуждая солнечным лучам, бледная, сетующая!

Зорбас прав: я поступил нехорошо. Эта бронзовая длань была хорошим поводом, наша встреча началась хорошо, первые слова были вполне подходящими, и мало-помалу мы могли бы, сами того не замечая (а если бы и замечая, то не смущаясь), заключить друг друга в объятия и спокойно соединиться во длани Божьей. Но я стремительно прыгнул с земли на небо, женщина испугалась и ушла.

Старый петух во дворе мадам Ортанс закричал. Через окошко проникал уже совсем белый дневной свет. Я вскочил.

Уже стали появляться рабочие, гремя о землю своими мотыгами, ломами и кирками. Было слышно, как Зорбас отдает распоряжения. Он уже приступил к делу, и чувствовалось, что это человек, которому нравится распоряжаться и быть ответственным. Высунув голову в форточку, я увидел, как он, необычайно высокий и сильный, стоит в окружении примерно трех десятков смуглых и худощавых деревенских мужиков. Рука Зорбаса указывала повелительно, слова были скупы и точны. В какой-то миг он схватил за шиворот паренька, который пытался было возражать.

– Есть что сказать? – крикнул Зорбас. – Говори смело! Ворчать здесь нечего. Работе нужен бодрый настрой. А не нравится – ступай в кофейню!

В эту самую минуту появилась мадам Ортанс – растрепанная, с распухшим лицом, ненакрашенная, в грязной широкой рубахе, шлепающая в огромных растоптанных сандалиях. Она закашляла хриплым громким кашлем старой шансонетки, остановилась и с гордостью посмотрела на Зорбаса. Взгляд ее затуманился, она снова закашляла, желая быть услышанной Зорбасом, и покачивающейся, вертлявой походкой прошла мимо него, едва не задев широким рукавом. А тот даже взглядом ее не удостоил. Зорбас взял у одного из рабочих кусок ячменного бублика и горсть маслин и крикнул:

– Вперед, ребята! Перекреститесь – и с Богом!

И повел за собой ватагу прямо к горе.


Рассказывать о работах по добыче лигнита я не буду: для этого необходимо терпение, а у меня его нет. Из тростника, ивняка и веток акации мы соорудили у моря барак. На рассвете Зорбас просыпался, хватал кирку, вел за собой рабочих, прокладывал туннель, оставлял его, находил лигнитную жилу – блестящую, словно каменный уголь, и пускался в пляс от радости. Но спустя несколько дней жила исчезала, а Зорбас бросался навзничь на землю и делал руками и ногами оскорбительные жесты, адресованные небу.

Работу Зорбас принимал близко к сердцу. Ко мне он даже не обращался с вопросами. С самых первых дней он принял на себя все мои заботы и всю ответственность. Он сам принимал решения и сам исполнял их. В мои обязанности входило только оплачивать поломки, что я и делал, не особенно расстраиваясь. Потому что – и я это хорошо чувствовал – эти месяцы, возможно, были одними из самых счастливых в моей жизни. Таким образом, подводя итоги, я чувствовал, что счастье свое я покупал довольно дешево.

Дед мой по матери, живший в одном из критских сел, каждый вечер брал фонарь и ходил по селу, высматривая, не пришел ли какой путник, забирал его к себе домой, кормил и поил вдоволь, а затем садился на кушетку, закуривал свою длинную трубку, поворачивался к гостю, потому как наступал час расплаты, и приказывал: «Рассказывай!» – «Что рассказывать, почтенный Мустойоргис?» – «Кто ты, откуда прибыл, какие страны и города повидал на своем веку. Все, все рассказывай. Начинай!»

И гость принимался рассказывать правду вперемешку с выдумкой, а дед мой курил трубку, слушал и путешествовал вместе с ним, сидя спокойно на кушетке. Если гость ему нравился, он говорил: «Останешься здесь и завтра, никуда не уйдешь. У тебя есть еще что порассказать».

Дед ни разу не покинул родного села. Не бывал даже ни в Мегало Кастро, ни в Рефимно[26]. «Зачем мне туда ездить? – говорил он. – Рефимниоты и кастрийцы – спасибо им – бывают здесь, стало быть, Рефимно и Кастро бывают у меня дома. Так зачем мне туда ездить?»

И вот теперь на критских берегах я следовал дедовской привычке. Я тоже нашел, словно искал с фонарем, гостя и не отпускал его. Гость этот обходился мне дороже, чем только ужин, но он того стоил. Каждый вечер я ждал, когда он окончит работу, усаживал его рядом, мы ужинали, а затем наступал час расплаты, и я говорил: «Рассказывай!» Я курил трубку и слушал. Мой гость многое повидал в странствиях по свету, многое узнал о душе человеческой, и я слушал его и не мог наслушаться. «Рассказывай, Зорбас, рассказывай!»

Вся Македония лежала передо мной, простираясь на малом пространстве между Зорбасом и мною: горы, леса и реки, комитадзисы и труженики – мужчины и женщины и суровые монолитные мужи… А иногда являлась святая гора Афон с двадцатью одним монастырем, гаванями и толстозадыми трутнями. Заканчивая рассказ о святой горе, Зорбас расстегнул воротник и сказал, засмеявшись: «Да хранит тебя Бог, хозяин, от зада мула и от переда монаха!»

Каждый вечер я отправлялся с Зорбасом на прогулку по Греции, по Болгарии, по Константинополю. Закрывал глаза и слушал. Он постранствовал по запутанным, многострадальным Балканам, и его маленькие, словно у сокола, глаза улавливали все быстрым и острым взглядом. Они то и дело широко раскрывались: вещи, к которым мы привыкли и мимо которых проходим безразлично, представлялись Зорбасу величайшими загадками. Он смотрел на проходящую мимо женщину и останавливался, потрясенный: «Что это за таинство? Что такое женщина и почему она сводит нас с ума? Что это – скажи, будь добр!» Так же широко раскрыв глаза, спрашивал он, восхищенно смотря на человека, на дерево в цвету, на стакан свежей воды. Все это Зорбас каждый день видел впервые.

Однажды, когда мы сидели у барака, Зорбас выпил стакан вина, повернулся ко мне и, испуганно глядя, сказал:

– Что это за красная вода? Жалкий корень выпускает побеги, с них свисают какие-то кислые безделушки: проходит время, солнце жжет их, они становятся сладкими, как мед, и тогда мы называем их виноградом. Затем мы топчем их, получаем сусло, наливаем его в бочку, оно бродит само по себе, в октябре в День святого Георгия Опьянителя мы открываем бочку – и оттуда льется вино! Что это за чудо?! Пьешь этот красный сок, душа становится все шире, ей становится тесно в негодной шкуре, и она вызывает самого Бога на бой. Что все это значит, скажи, хозяин!

Я молчал и, слушая Зорбаса, чувствовал, как возрождается первозданность мира. Все обыденные и обесцветившиеся вещи снова обретали свое сияние, как в самые первые дни, когда они только вышли из рук Бога Творца. Вода, женщина, звезда, хлеб вновь становились изначальным, чудодейственным источником, и снова кружилось в воздухе божественное колесо.

Вот почему каждый вечер, лежа на гальке у моря, я с нетерпением ожидал Зорбаса. Широким, размашистым шагом, весь в грязи, перепачканный углем, он приближался, словно огромная мышь, вышедшая из недр земли. Уже издали я понимал, как обстояли дела в тот день, – о том говорили его осанка, высоко вскинутая или опущенная голова, движения его длинных ручищ.

Поначалу я ходил вместе с ним, наблюдал за рабочими, пытался начать новую жизнь, интересоваться практическими делами, узнать и полюбить человеческий материал, оказавшийся в моих руках, изведать давно желанную радость работать не со словами, но с живыми людьми. Я строил романтические планы: если дела с лигнитом пойдут удачно, мы создадим своего рода коммуну, в которой все будут работать, все будет общее, все будем есть одинаковую пищу и одеваться в одинаковую одежду, как братья.

Мысленно я создавал некое новое общество – прообраз нового сосуществования людей…

Рассказать о моих планах Зорбасу я еще не решался. Я видел, как он с удивлением смотрит на то, что я нахожусь среди рабочих, спрашиваю, вмешиваюсь в дела и всегда встаю на сторону рабочего. Зорбас говорил, насупившись:

– Не пошел бы ты прогуляться, хозяин? На дворе – солнце, день чудесный, ступай-ка лучше!

Поначалу я упорствовал и оставался. Спрашивал, беседовал, узнавал о жизни каждого рабочего – о детях, которых нужно кормить, о сестрах, которых нужно выдать замуж, о старых немощных родителях. О заботах, недугах, страданиях.

– Не пытайся проникнуться их заботами, хозяин, – говорил, хмурясь, Зорбас. – От этого только сердце будет болеть, и ты будешь любить их больше, чем следует и чем выгодно для нашего дела. И будешь прощать им все, что бы они ни натворили… А тогда – упаси господи! – дело пойдет ко всем чертям, сам знаешь. Строгого хозяина рабочие боятся, уважают и работают на него, а доброму хозяину садятся на шею и лодырничают. Понятно?

А в другой раз, вечером после работы, он возмущенно швырнул кирку у барака:

– Прошу тебя, хозяин, не вмешивайся! То, что я строю, ты разрушаешь. Что ты опять говорил им сегодня? Социализм да дуризм! Кто ты такой – проповедник или капиталист? Нужно выбрать – или одно, или другое.

Как тут выбрать?! Я горел наивным желанием соединить обе эти вещи, найти синтез, в котором по-братски соединятся непримиримые противоречия, заполучить и земную жизнь, и Царство Небесное. Издавна, с самого детства. Когда я ходил в школу, мы с двумя близкими друзьями создали некую тайную «Филики Этерию»[27], как мы ее называли, и, закрывшись у меня в комнате, поклялись посвятить всю жизнь борьбе с несправедливостью. И обильные слезы струились из глаз наших в то мгновение, когда, приложив длань к сердцу, давали мы клятву.

Ребячьи идеалы… Горе, однако, тому, кто смеется, слыша об этом! Когда я вижу, до чего докатились члены «Филики Этерии» – докторишки, адвокатишки, коммерсантики, политиканы, газетчики, – сердце мое сжимается. Пожалуй, слишком суров и жесток климат на этой земле, потому как самый ценный посев либо вообще не дает всходов, либо всходы гибнут, заглушаемые сорняками да крапивой. И все же, видать, я так и не набрался ума-разума и еще и сейчас готов – слава богу! – отправиться донкихотствовать.

По воскресеньям мы принаряжались, словно женихи, брились, надевали чистые белые рубахи и шли под вечер к мадам Ортанс. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем за стол, ели и пили, а Зорбас простирал свои длиннющие руки к напоминавшему гостеприимную пристань телу хозяйки и принимал его во владение. А когда, уже ночью, мы возвращались к себе на берег, жизнь казалась нам благосклонной, обрюзгшей, но весьма аппетитной и гостеприимной старухой, как мадам Ортанс.

В одно из таких воскресений, возвращаясь со щедрого ужина, я решился отверзнуть уста и поведать Зорбасу о моих планах. Он слушал разинув рот, терпеливо и только время от времени яростно мотал головой. После первых же слов он протрезвел, в голове у него прояснилось, а когда я закончил, он взволнованно выдернул несколько волос из усов.

– Прости, хозяин, – сказал он, – но кажется мне, что в голове у тебя каша. Сколько тебе лет?

– Тридцать пять.

– Ну, тогда она никогда и не сварится.

Сказав это, Зорбас засмеялся. Зло взяло меня, и я упрямо сказал:

– Ты что же, не веришь в человека?

– Не сердись, хозяин. Нет, ни во что я не верю. Если бы я верил в человека, то верил бы и в Бога, и в дьявола. И пошла бы суматоха. Это страшная путаница да лишние хлопоты, хозяин.

Он замолчал, снял шапку, принялся яростно чесать себе голову и снова дернул себя за усы, да так, будто желал вырвать их. Ему хотелось что-то сказать, но он сдержался. Глянул на меня искоса, потом глянул еще раз и наконец решился.

– Человек – скотина! – воскликнул Зорбас и ударил палкой о камни. – Грубая скотина! Ты про то даже не знаешь, все тебе далось легко, а у меня все было совсем по-другому. Скотина, и все! Сделаешь ему зло, так он уважает и боится. А сделаешь добро – глаза тебе выцарапает.

Держи дистанцию, хозяин! Не нужно поощрять людей, не нужно говорить им, что у всех нас равные права, потому что они тут же станут попирать твои права, отнимут у тебя твой кусок хлеба и оставят издыхать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, не то – несдобровать тебе!

– Стало быть, ни во что ты не веришь? – гневно спросил я.

– Нет, ни во что я не верю – сколько раз повторять?! Не верю ни во что и ни в кого, разве только в одного Зорбаса. Не потому, что Зорбас лучше других, – нет, совсем нет! Он тоже скотина. Но я верю в Зорбаса потому, что только он и есть в моей власти, только его я и знаю, а все прочие – призраки. Его глазами я вижу, его ушами слышу, его кишками потребляю. А все прочие – призраки. Если я умру – все умрет. Весь мир Зорбаса полетит вверх тормашками!

– Ну и самолюбие! – едко сказал я.

– Что поделаешь, хозяин? Так уж получилось. Что болит, на то и жалуюсь. Я – Зорбас, так и говорю по-зорбасовски.

Я молчал. Слова Зорбаса били меня, словно плеть. Я восхищался им за то, что он был таким сильным, что мог так презирать людей и в то же время ему так нравилось жить и бороться с ними. Я же, окажись на его месте, либо стал бы отшельником, либо украшал бы людей искусственным оперением, чтобы сносить их присутствие.

Зорбас повернулся и посмотрел на меня. В сиянии звезд было видно, как он улыбается широкой, до ушей, улыбкой.

– Я тебя задел, хозяин, – сказал он и остановился.

Мы уже пришли к бараку.

Я не ответил. Умом я был согласен с Зорбасом, но сердце мое противилось. Оно желало рвануться, уйти от скотины, найти новый путь.

– Мне сегодня не спится, Зорбас, – сказал я. – А ты ступай отдохни.


Звезды подрагивали, море тихо вздыхало и лизало гальку. Светлячок зажег у себя под брюшком любовный зелено-золотистый фонарик. С волос ночи капала роса.

Я прилег на берегу и, ни о чем не думая, погрузился в тишину. Я стал единым целым с ночью и морем, душа моя была светлячком, зажегшим любовный фонарик, в ожидании сидя на сырой черной земле.

Звезды перемещались, часы шли, и, когда я поднялся, внутри меня, сам не знаю как, окончательно обозначилась двойная задача, которую мне предстояло выполнить на этих берегах.

Во-первых, спастись от Будды – переложить на слова все мои метафизические тревоги и избавиться от них.

Во-вторых, находиться с этого часа и впредь в трезвом и живом контакте с людьми.

«Возможно, – сказал я себе, – время еще есть».

25

Тамбур – арабско-персидский струнно-щипковый инструмент, напоминающий мандолину.

26

Мегало Кастро (Большая Крепость), или просто Кастро, – старое (времен турецкого владычества) название крупнейшего города Крита – Гераклейона (родины Н. Казандзакиса). Рефимно (или Рефимна) – один из четырех областных центров Крита. В годы автономии Крита Рефимно и его область находились под протекторатом России.

27

«Филики Этерия» («Дружеское общество») – тайная организация греческих патриотов, созданная в 1814 году в Одессе и сыгравшая решающую роль в подготовке национального восстания 1821 года.

Невероятные похождения Алексиса Зорбаса

Подняться наверх