Читать книгу Царица иудейская - Нина Косман - Страница 6

Глава 2
Хасмонейская хроника. Глава II

Оглавление

Восстание начал не Иехуда, а его отец Матафия, также известный как Маттитьяху. Неким утром некоего дня – очень значительного дня в истории евреев, которая в тот день еще не была историей и не рассказывалась в прошедшем времени – Матафия проснулся с тяжестью на сердце. Тяжесть была сильной и сердце не отпускала, и причиной этой тяжести были не греки, вернее, не только они, ибо греки были для него, скорее, отвлеченным понятием, не стоящим особых переживаний. Причиной тяжести на сердце и кома в горле был его собственный сын Элиэзэр, плоть от плоти его и кровь от крови, Элиэзэр, который, в отличие от своих братьев, густобородых красавцев, так и не смог отрастить на подбородке ничего, кроме трех волосков.

– Три волоска у тебя вместо бороды, сын. Если уж ты не можешь отрастить нормальную бороду, так должны быть другие способы выказать уважение к обычаям старшим. Ищи эти способы.

– Конечно, возлюбленный отче, я буду искать эти способы, – ответил Элиэзэр и тихо добавил, чтобы сказанное не достигло ушей отца: – Не уверен, что ты их одобришь, но искать их, как ты мне советуешь, я буду, ибо я верный сын.

И закончил свою краткую речь смешком.

– Смех непотребный! – воскликнул Матафия, расслышав из уст своего четвертого сына неподобающий мужчине звук.

Но Элиэзэра уже след простыл, так как он хорошо понимал, что, останься он, наказание не заставит себя ждать, а уж кем-кем, а глупцом он не был, с каким бы глупым выражением лица не делал вид, что ему нравятся обычаи, которые были ему совсем не по душе. Спустя некоторое время он вернулся домой с гладко выбритым подбородком.

– Ты кто, – закричал на него Матафия, – ты грек или мой сын?

Он уже занес правую руку, чтобы ударить по гладкой щеке, но кто-то его руку перехватил. Это оказалась Нехора, женщина, присланная Эросом, она удержала его руку, уже готовую опуститься на физиономию Элиэзэра. Того самого Элиэзэра, который насмехался над ней, называя ее «бабой с сосудом» или, еще хуже, «эросовской шлюхой», или, объединяя оба обидных прозвища, «шлюхой с сосудом греческого божка Эроса», в то время как она, будучи женщиной, не могла ударить по его поганому рту, чтобы прервать этот поток оскорблений.

Но теперь, когда она удержала руку его отца, уже готовую опуститься на Элиэзэрову щеку, Нехора рассчитывала на некий отклик от Элиэзэра и с сожалением констатировала, что ее ожидания опять не оправдались. Она надеялась, что он будет ей благодарен или по крайней мере изменит свой прежний настрой против нее, но, когда из не прячущегося в волосах Элиэзэрова рта вырвался очередной смешок, она поняла, что недооценила его хуцпу, иными словами, наглость, ибо он не только не поблагодарил ее, но, напротив, продолжал над ней насмехаться. Ей трудно было в это поверить, она отказывалась признать, что на свете встречается такое отсутствие всяких семейных чувств. Он был единственным «голым ртом» из шести мужчин в их семье: рты его братьев и его отца были настолько же, с мужественной красотой, скрыты под густыми зарослями бород, насколько Элиэзэров рот был непристойно открыт на всеобщее обозрение.

Матафия вышел, бормоча себе под нос: «Плоть от плоти моей, кровь от моей крови, мой родной сын гладко выбрит, как какой-нибудь поганый язычник-грек! Что же ожидать от чужих сыновей, если мой собственный отпрыск сбился с прямых путей праотцев?»

Иехуда, самый благовоспитанный из братьев, нагнал отца. Глядя на обоих мужчин, прогуливающихся по полю уже после того, как прохлада раннего утра сменилась на палящий зной, Нехора подумала, что и им хорошо бы сменить гнев на милость, но они все ходили и беседовали, и, о чем бы эта беседа ни была, в ней не наблюдалось ни тени милости. В этом Нехора была уверена.

Через некоторое время Матафия послал за Элиэзэром старого слугу Иариха, которого называли Идумеем, хотя он родился от родителей только предположительно идумейского происхождения. Произошло это еще в доме Маттитьяхова отца Йоханнана, и поклонялся Иарих все тому же единому Господу, а отнюдь не старым кенаанским языческим идолам вроде Ваала и Ашеры, как про него иногда сплетничали. Элиэзэр остановился в дверях, не входя в комнату, хотя отец велел ему подойти поближе, чтобы лучше его видеть.

– Зачем ты меня позвал, отец?

– Хочу удостовериться, остался ли ты евреем в самом укромном месте своего тела, сын, – ответил Матафия.

– Да, оно не зря названо укромным, абба.

– Ходят слухи, что ты принимал участие в играх в гимназиуме, где любой мог его видеть.

– Эти игры называются спортивными, а спорт не является частью обыденной жизни. То, что можно делать и видеть во время спортивных игр, или атлетических упражнений, как мы их называем, – не то, что позволено показывать в отчем доме.

– Не твои дружки по атлетическим упражнениям, а отец твой видел тебя, когда ты вышел из чрева матери твоей, – многозначительно заметил Матафия.

– Истинно так, абба. Но это было давно. Я уже стал взрослым.

– Верно. Но что за взрослым ты стал? Греком? Предателем, пытающимся нарастить свою крайнюю плоть? Разве не этим занимаются в твоем гимназиуме, выстроенном по приказу Ясона? Ясона, который так же не имеет права называться первосвященником, как любой другой отступник от нашей веры? А ведь у него, как и у тебя, есть вполне достойный брат.

– У меня их целых четыре, – мрачно заметил Элиэзэр.

– Да, тебе повезло четырежды.

– Мне от этого четырежды тягостней, абба.

– Добродетель не может быть в тягость. Твои братья обладают верой. А ты как раз их позоришь. Это ты шляешься в гимназиум, чтобы сойти за грека, меча диски, дротики и кто там знает, что еще. Все, чем вы там занимаетесь, вы все делаете нагишом… при том, что твоя обрезанная плоть свидетельствует о твоем еврействе. Ты ведь не хотел бы быть евреем, не так ли? Ты ведь один из тех юнцов, которые хотят смешаться с эллинами, ничем не отличаться от них: выглядеть как эллины, говорить как эллины, чтить их богов… и, только приходя в отчий дом, вы снимаете свою греческую маску. А теперь снимай одежду.

– Абба! – воскликнул Элиэзэр. – Одно дело – не прятать лицо за бородой, но тело… это совсем другое!

– Снимай!

– Нет, абба, не могу.

– Снимай!

– Абба!

– Сын!

– Именем Господним клянусь, не участвовал я в богомерзком этом деле, называемом… даже произнести это не могу. Позволь мне хоть дух перевести прежде, чем назвать его: наращение крайней плоти. Прости мне эти ужасные слова, абба. Я говорю правду. Поэтому мне не надо прохаживаться нагим перед моим отцом, чтобы доказать, что я по-прежнему еврей.

Но душа Матафии уже была объята мраком, и мрак этот было не разогнать никакими словесными ухищрениями его младшего сына. Он все это уже слышал, он был внимательным отцом пяти сыновей. Не станет он сидеть и слушать, как его недостойный сын всуе клянется именем Господним в пустой болтовне, усвоенной им от греков.

– Ты вполне овладел ораторским искусством, сын. Но это искусство греков, искусство слов и речевых красот, а не дело веры. Делуверы не нужны слова, сын. Делу веры нужна только вера.

Ничего не ответил на это Элиэзэр. Дальнейшие ответы были бы для отца еще одним доказательством того, что он на самом деле превратился в грека, а большей мерзости для Матафии нельзя было представить. Один из его сыновей стал эллинизированным евреем. Эллинизированным ничтожеством. Элиэзэр был достаточно умен. Он совсем не собирался лишиться сыновства. Куда ему деться? Где ему жить? Он любил свой дом. Никакого другого дома он не знал. Это был дом его отца. Здесь он родился. Здесь прошло его отрочество. Здесь он вырос в неуклюжего подростка, а теперь стал грациозным юношей. Слишком грациозным, на отцовский вкус.

Отец оглядел сына. Он чувствовал себя почти как царь, оглядывающий самого жалкого из своих подданных, только он был не царем, а священником, а ведь священник больше, чем царь, подумалось ему, тем более что все цари, правившие евреями последние четыреста лет, были чужеземцами и язычниками. Намного лучше быть священником, чем царем, черпать силу в духе, ни на один день не теряющим связи со Всевышним. Эта духовная связь проявлялась и на вполне земном уровне: достаточно взглянуть на то, как она помогала ему зреть вглубь вещей. Неудивительно, что мысли, безмолвно текущие в незрелом мозгу его сына, были очевидны для Матафии, как если бы они изрекались вслух.

И тут вспомнилось, как он стоял со своим отцом, Иоханнаном, и смотрел парад греко-сирийцев на улицах Иерусалима: марширующие солдаты, перед ними колесница, сам царь Антиох Третий, отец нынешнего тирана, стоя в колеснице, кричит толпе что-то по-гречески, а еврейская толпа кричит что-то в ответ. Что они кричали? Матафия владел греческим так же, как еврейским, но он не понимал, что они кричат, потому что та часть его личности, которая понимала греческий, отказывалась переводить ненавистные слова для другой его части, для которой родными языками были еврейский и арамейский. Так он и стоял рядом со своим отцом, слыша и не понимая, и, когда кто-то, стоящий около них, выкрикнул что-то по-гречески – какое-то приветствие, полагающееся по этикету, – он набросился на кричащего. Толпа онемела. Дело могло очень плохо кончиться – не для орущего по-гречески, а для Матафии, которого селевкидские солдаты просто подняли бы на копья, если бы отец не оттащил его от места потасовки и не спрятал бы за своей спиной.

И та же сила, которая заставила его много лет назад наброситься на орущего по-грчески, теперь толкала его наброситься на собственного сына, на его Элиэзэра. Эта сила заставила его вцепиться в сыновью одежду и содрать ее, чтобы он мог уснуть со спокойным сознанием, что его сын по-прежнему еврей. Хотя Элиэзэр был и сильней, и ловчей своего стареющего родителя, он не мог ни ударить, ни оттолкнуть, ни прижать его к земле, ибо его тело помнило ту любовь, которую он испытывал к своему аббе в дни детства, когда абба покачивал его на колене или радостно подбрасывал в воздух, покачав в руках вправо-влево, вправо-влево, а потом считал «раз, два, три!» и бросал в кровать.

И теперь, когда его абба вместо мягкой постели бросил его на голый пол, почтение и любовь, которые Элиэзэр испытывал к отцу, лишили его способности сопротивляться, и он, как ребенок, дал повалить себя на пол, снять одежду и обследовать свое тело, да так грубо, что у него слезы выступили на глазах.

А отец увидел обрезанный по всем правилам мужской орган сына, и его охватило чувство стыда, и он низко опустил голову, как будто только сейчас осознав, что он наделал. Он набросился на собственного сына – за что? Да ни за что. Элиэзэр был хорошим сыном. Таким же, как остальные четверо, по крайней мере, ничем не хуже. Его плоть от плоти и тому подобное. Матафия молча вышел из комнаты. Слишком тяжело было у него на сердце, чтобы молвить хоть слово.

В тот же день, во время ежегодного праздника в честь главных богов-олимпийцев, Матафия стоял немного поодаль от празднующей толпы, сознавая, что от него ждут исполнения его священнических обязанностей. Он умышленно уклонялся от них, ибо таковыми обязанностями они были лишь в глазах греков или тех евреев, кто из чувства самосохранения уговорил себя, что нет особой разницы между раскрашенными языческими богами и единым невидимым Богом евреев. Ах, как удобно им было делать вид, что никакой разницы нет!

Толпа приблизилась к украшенным венками статуям Зевса, Посейдона, Афины, Деметры и Геры. Люди стояли молча, как будто ожидая от богов, что они заговорят, и в наступившей тишине раздался голос на греческом. Несколько женщин из толпы были на грани истерики от ожидания чуда, их руки уже порхали около волос, чтобы начать вырывать их с корнем и принести в жертву богам, которые, конечно, оценят эту жертву по достоинству. Голос, однако, принадлежал не увешанным гирляндами богам, а плешивому представителю селевкидских властей – резкий скрипучий голос, предписывающий Матафии выступить вперед и исполнить свои священнические обязанности. Два служителя культа уже гнали перед собой свинью, и ее визг смешивался с неистовыми воплями и рукоплесканиями толпы. Только одна группа людей стояла молча. Молчание этой маленькой группы было тем более поразительно, что все знали, какие кары обрушатся на каждого, кто осмелится уклониться от участия в праздновании.

Люди из толпы, знакомые с греческими обычаями больше, чем с верой собственных предков, клялись потом, что Матафию и его сыновей укрыло от взглядов то же облако, которым Артемида укрыла когда-то Ифигению от ожидающей зрелища толпы и от Агамемнона, уже держащего жертвенный нож у горла дочери. Еще раз прозвучал голос греко-сирийского чиновника, приказывающий священнику Матафии выйти вперед и совершить предписанное жертвоприношение. Ноги у животного уже были связаны, и его визг был приглушен с помощью тряпичного кляпа. Матафия не двигался с места. Когда приказ прозвучал в третий раз, из толпы выступил некто и сказал: «Я принесу жертву, ваша честь».

Взгляды толпы обратились к вызвавшемуся. Матафия продолжал молча стоять невдалеке. Толпа затаила дыхание, страшась увидеть одну из двух вспышек ярости – Матафии или селевкидского начальника. Толпа все еще надеялась на то, что, чей бы гнев ни вырвался наружу, все эта сцена останется невинным эпизодом, о котором не будет доложено царю Антиоху IV. Толпа надеялась лишь на зрелище, а получила войну.

– Ты – еврей, – прогремел голос Матафии. – Не грек. Еврей.

Он шагнул вплотную к вызвавшемуся, и луч солнца сверкнул на лезвии меча в его поднятой для удара руке. Рука с мечом опустилась, вызвавшийся упал, и под его шеей моментально образовалась темная лужа.

– Эта жертва поценней свиньи, – спокойно сказал Матафия. – Разве не этого жаждут ваши крашеные идолы?

Тишина была почти осязаема. Она сгустилась, как толпа, ждущая от него еще каких-то слов. Он поискал эти слова в голове, но единственное, что смог добавить, было «ваша честь». Убийственный сарказм, с которым это было сказано, казался излишним после реального убийства.

Лежащий в растекающейся луже собственной крови был всего лишь началом. Сам по себе он был не злом, а всего-навсего изменником; теперь настало время поразить само зло и его многочисленных божков.

Приблизился к чиновнику:

– Ты звал меня выйти вперед и исполнить мой долг, – сказал он, дав тому достаточно времени, чтобы убраться восвояси, словно и медленный взмах его руки, и столь же медленное ее опускание были частью кары. Он отстраненно наблюдал за своей рукой, как если бы она выполняла не его, а чью-то другую волю, и, собственно, так оно и было, ибо он был уверен, что не его рука, а Божья длань покарала чиновника. Теперь она принялась за его богов. Боги рушились, один за другим, крашеные носы и щеки отламывались от крашеных голов, крашеные руки – от крашеных торсов, и теперь они все грудой валялись на земле, и уже нельзя было определить, какая часть тела принадлежала Афине, а какая – Зевсу или Гере. Тело чиновника лежало в одной куче с богами.

– Разве он не был верен вам до последнего вздоха? – вопросил Матафия, пиная ногой одну их крашеных голов. – Если вы не в силах защитить своих, не значит ли это, что вы разбиты, что с вами покончено, что вас больше нет?

И именно тогда он произнес свои знаменитые слова, записанные в Первой Книге Маккавеев; они вырвались из его уст помимо воли. Хотя эти слова приписывались ему и хотя поколение за поколением в течение двух последующих тысячелетий будут полагать, что они действительно принадлежали именно ему, сам он был абсолютно уверен, что у него не было иного выбора, как послушаться Того, кто на самом деле был автором этих слов – так же, как Он был автором-творцом его, Матафии. И даже те, кто до этого готов был поклоняться раскрашенным греческим статуям, отказались от своего безумия, когда услышали, как он прокричал:

– Пусть всякий, кто готов всем сердцем стоять за Закон и исполнять Завет, следует за мной!

Ордер на его арест был выписан. Матафия с пятью сыновьями укрылся в пустыне, где их убежище походило скорее на военный лагерь, чем на семейный приют. Каждый день его лагерь пополнялся новыми добровольцами, старыми и молодыми, но пока это была безоружная армия, что было большой головной болью для Матафии и его сыновей, ибо они прекрасно понимали, что на чистой отваге им не одолеть Селевкидов – только отвага плюс множество бойцов и необходимое оружие давали им шанс на победу.

И тут Иехуде, самому способному из сыновей Матафии, пришла в голову одна идея. Она пришла к нему, как только он проснулся однажды утром, но он уверял, что произошло это не во сне.

– К истине ведет более, чем один путь. Найти оружие, чтобы сокрушить захватчика, и есть один из путей к истине, – сказал он отцу и четверым братьям.

Через пять дней на территории лагеря выросли груды оружия и доспехов, словно подаренные армией, отказавшейся от войны. Что это могла быть за армия, которой больше не нужно было ни оружия, ни доспехов? Вероятно, говорили люди, это армия, которая знавала и победы, и поражения, а теперь стала армией не воинов, а миротворцев.

В один прекрасный день и евреи станут миротворцами, но день этот пока не настал: позволить себе наслаждаться миром могут только сильные народы. Поэтому гора оружия, подаренная неведомой армией, была как бы даром свыше… и обещанием победы. Жены и дети сумели так быстро разнести весть о неведомо откуда взявшемся вооружении, что внезапно еврейское войско разрослось настолько, что население лагеря казалось теперь многочисленней населения самого Иерусалима. И даже, если быть точным и не утверждать, что лагерь перерос древнейший из городов, в нем ощущалось больше надежды, чем на улицах этой их столицы, захваченной эллинизированными евреями, которые поклонялись Зевсу, голыми состязались в гимназиумах и с пылом обсуждали тончайшие детали трудов греческих философов на языке этих философов. Их греческий язык был столь изыскан, а еврейский и арамейский – столь убоги, что они казались большими греками, чем сами греки.

Элиэзэр, который привел за собой много друзей, стал душой лагеря. Кто-то из его друзей сказал, что привела их сюда рука Матафии, убившая греческого начальника и сразившая языческих богов. На что Матафия возразил:

– Это была не моя рука, это была длань сам знаешь Кого.

Некий стоявший рядом сказал:

– Помните, что, когда Господь дал нам эту землю, он ждал от нас чего-то взамен, и мы знаем, мы очень хорошо знаем, что именно от нас требовалось превыше всего остального… мы должны нести всем народам свет Господень. Это значит, что, даже если они поступают мерзко по отношению к нам из-за своей недоразвитости, мы не должны опускаться до них и отвечать им тем же. Мы должны быть выше них, если хотим оставаться на этой земле, ибо, если мы призваны нести всем народам свет Господень, мы должны научиться защищать себя, не отнимая жизнь у тех, кто хочет отнять ее у нас. Мы должны быть лучше их, мы должны отказаться от принципа «око за око» и найти новые пути, которые не ведут к пролитию крови – ни их, ни нашей. Мы должны оставаться светочем для других народов, сколько бы зла они нам ни причиняли.

Едва незнакомец закончил свою речь, как прозвучал яростный ответ Матафии:

– Ах, так должны мы отказаться от «ока за око»? Какой выбору того, над чьей головой занесен топор палача? Выбор один – покориться или поразить палача, используя любые средства, которые есть под рукой. Если мы выбираем второй путь, то только потому, что по первому мы уже пробовали идти, и это не дало нам оснований для гордости. А гордость кое-что значит. Да, уважаемый, она много чего значит. И разве не достаточно долго мы были ее лишены? Четыреста лет – большой срок, а вот теперь вместо того, чтобы привычно покоряться, мы впервые готовимся сражаться, собираемся с силами, движимые одной отвагой – отвагой и молитвой, что в конечном счете одно и то же, ибо молитва к Господу, запрещенная завоевателями, подразумевает отвагу. Поэтому подойди, встань передо мной и скажи мне, что я не служу Господу так праведно, как надлежит ему служить. Что мне ответить тебе: я следую Его воле, как она мне открывается? Мало-помалу, с каждым днем, с каждым часом мне что-то открывается – не настолько, чтобы называть это откровением, но, накапливаясь, это что-то вырисовывается в способ действия, придающий смысл всему, что я делаю. А ты толкуешь мне, что наше предназначение – не давать сдачи, а покоряться, и пусть они ничтоже сумняшеся проливают нашу кровь, мы не должны опускаться на их уровень, мы должны быть лучше их и не должны проливать их кровь в ответ. Если мир устроен так, что еврею позволено выжить только с согнутой спиной и опущенными долу глазами, весь свет его уйдет в землю, и светочем он останется только для давно похороненных в ней народов.

Вызвавший эту длинную тираду, исчез, не дослушав ее до конца, ибо так сверкали глаза Матафии и таким рыком перемежались его слова, что нетрудно было вообразить, что бы случилось с незнакомцем, если бы он остался.

Народ, который, по мнению миролюбца, расплачивался за данные Богу обязательства служить светочем другим народам, сейчас набрался достаточно мужества, чтобы сразиться со своими врагами, однако кто может достойно сражаться на пустой желудок? Миролюбцев становилось все больше и больше, и они организовались в некие группы под названием «Истинное слово Господне» и «Свет другим народам», а потом обе небольшие группы слились в одну большую и стали призывать к ненасильственному противостоянию как грекам, так и евреям, предводительствуемым Маккавеями. А тем временем Маккавейское войско, одержав множество побед над греками, голодало по той простой причине, что лагерь непротивленцев насилию нашел отличный способ лишить их продовольствия. Миролюбцы посчитали, что, раз они отказались от оружия как орудия борьбы, каким еще орудием они могут бороться, кроме как провизией? Провизию они и выбрали.

Оружие было плодом рук человеческих и поэтому злом. Фрукты, овощи, зерно были плодом земли и поэтому добром. А если еды на всех не хватает, миролюбцы почему-то решили, что им позволительно ее воровать у Маккавеев. То, что они называли «войнолюбием» Маккавеевского лагеря, настолько, по их мнению, шло против воли Всевышнего и Его ожиданий от избранного Им народа, что они были уверены: их тайные набеги на Маккавейский провиант заслужат высшее прощение, если не одобрение. В разработку тактики этих набегов было вложено столько изобретательности, что она оказалась исключительно эффективной и при этом не замеченной пострадавшей стороной, которая тем временем продолжала одерживать победы над греками, питаясь скорее воздухом, чем осязаемой пищей, и несмотря на то, что бойцы все более походили на скелетов – или на ангелов, как утверждали их доброжелатели.

«Наше учение о ненасильственном сопротивлении, – заявил предводитель миролюбцев – тот самый миротворец, который впервые изложил Матафии свою идею о евреях как светоче народам мира перед тем первым, и, кстати, выигранным, сражением с греками, – позволяет нам прибегать к нестандартным методам».

Таким образом, именно благодаря этим нестандартным методам миротворческого лагеря бойцы маккавеевского войска выглядели как ангелы, а бесплотность, вызванная худобой, в сочетании с выражением на лицах беззаветной преданности своему делу создавала ощущение как бы некоего нимбообразного сияния. Ходили слухи среди как деревенского люда, так и горожан, что греков обращало в бегство не столько военное искусство маккавеевских бойцов, сколько это сияние над их истощенными лицами.

– Чтобы их победить, надо их накормить! – вскрикивала жена предводителя миротворческого лагеря в ходе особенно бурного соития со своим супругом, который намеренно довел это супружеское соитие до экстаза, зная по опыту, что ей приходит в голову выход из самых трудных ситуаций именно в момент получения наибольшего удовольствия, который она постфактум называла «высоким восхождением и видом на мир с вершины Горней Мудрости».

– Накорми их! Накорми их! – повторяла она уже с меньшим возбуждением, но еще с закрытыми глазами. – Ибо их нимб-с-голодухи исчезнет только тогда, когда они будут сыты. И только когда маккавейские желудки наполнятся, греки перестанут бежать от них с поля боя, и тогда только восторжествует дело тех праведных евреев, которые ходят путем Господним и помнят, что к Его избранному народу требования у Него выше, чем к другим.

– Ты, как всегда, права, – сказал вождь миролюбцев, скатываясь с жениного тела.

– Мы можем добиться большего, если не будем держаться принципа «око за око», что бы враг ни делал нам. А вот если мы будем уподобляться им, нам будет уготована их судьба, – продолжала женщина вещать как одержимая.

– Чья судьба? – осторожно спросил вождь.

– Греков, конечно, – ответила жена, – кого ж еще?

– Но наш враг – не греки. Наш враг – Маккавеи.

– Маккавеи – заблудшие братья наши, – вымолвила жена с закрытыми глазами, поскольку ее устами продолжала глаголить высшая сила.

Предводитель миролюбцев рекомендацию Голоса принял безоговорочно, как если бы Он действительно являл Себя в содроганиях их супружеской жизни. Глава миролюбцев ясно видел, что чем более страстно он занимался с женой любовью, тем более авторитетно звучал глаголивший ее устами Голос. По этой причине он постепенно превратился в высококлассного любовника, несмотря даже на то, что до женитьбы ему, смиренно исполняющему Закон, по природе это было чуждо, и только в результате женитьбы на этой женщине, через которую говорили голоса, когда она достигала пика наслаждения, он превратился в неистового любовника из того, кем был прежде: слушающего, но не слышащего, заблудившейся душой и духом, ветрами носимым.

– Да, наши заблудшие братья, – повторила жена, и по легкому дрожанию ее век он понял, что время откровений подходит к концу. Если он хотел еще что-то выяснить, ему надо было спешить.

– Должны ли мы допустить поражение Маккавеев? – спросил он Бога, и Бог, никогда его раньше не подводивший, устами жены отозвался низким хриплым голосом пьяницы с похмелья:

– Поражение…

После чего главный миротворец лежал на спине так долго, что, когда жена сказала своим обычным голосом, стоя над ним с полной кадкой воды «Омой руки, муж, прежде чем приступить к утренней трапезе», он уставился на нее, ничего не говоря и даже не пытаясь сесть. Когда она, повинуясь супружескому долгу, повторила свою просьбу, он бросился на нее как дикий зверь, так что вода из кадки расплескалась по всему супружескому ложу, и потребовал: «Я хочу еще слышать Бога!» И хотя в его голосе было больше страсти, чем она когда бы то ни было слышала от своего мужа, супруга отказала ему.

– Ты не можешь вызвать через меня Бога, если ты только Бога и хочешь, – закричала она. – Только если ты хочешь меня, меня одну и то, что только я одна могу тебе дать, тогда только Бог станет говорить с тобой моими устами.

– Тогда я хочу тебя! – крикнул он, в то время как страстно хотел Бога.

– Нет, ты Его хочешь! – ответила она. – Ты все еще хочешь Его! Он знает, когда говорить и когда молчать. Он приходит только тогда, когда тебе нужна я, только я!

– Тогда мне нужна ты! – и он сжал ее лицо в ладонях с такой силой, что она воскликнула: «Ты сокрушишь мои кости!»

Он уронил голову на подушку и сказал беспомощно:

– Но если Маккавеи – наши заблудшие братья, почему мы должны допустить их поражение от греков? Брата не бросают врагу на растерзание.

– Не могу вспомнить, что Он про это сказал, – сказала жена, виновато улыбаясь.

– Поэтому-то мне и надо послушать Его еще раз, – сказал миролюбец, раздвинув ее белые ноги так резко, что она не успела воспротивиться. – Я хочу знать, как… Я хочу знать, почему.

Он не успел договорить, что именно он хотел знать, потому что она уже трепетала под его пальцами, глаза ее были закрыты, а из слегка приоткрытого рта донеслось: «Накорми их и увидишь». Затем последовала пауза, во время которой его пальцы яростно доводили ее до экстаза, и ее верхние губы чуть приоткрылись:

– Накорми их и увидишь! Больше ничего ты не услышишь, пока вся украденная провизия не будет им возвращена!

Предводитель миролюбцев приказал доставить мешки с провизией в лагерь Маккавеев.

Сперва повстанцы смотрели на доставленные мешки подозрительно, словно опасались, что там может быть какая-то отрава или свинина, или подобная гадость, которая может заставить их преждевременно покинуть этот мир, не дождавшись всех вожделенных побед. Миролюбцы, видя нерешительность Маккавеев, совершили кульбит, который никто, включая их самих, от них не ожидал: они снова завладели несколькими мешками и, чтобы доказать их абсолютную безвредность, устроили пиршество, на которое пригласили всех пятерых братьев Маккавеев с женами и детьми. Маккавея-отца, конечно, пригласили тоже, но он не смог прийти, так как слишком ослабел и готовился к встрече со своим Создателем, которого он все больше одолевал вопросами о предстоящих боях. В нем еще оставалось достаточно внутренней силы, чтобы формулировать вопросы, и терпения, чтобы дожидаться ответов, и, когда он наконец получил ответ на свой вопрос относительно исхода битвы при Нахаль-эль-Харамия, он позвал к себе своего сына Иехуду.

– Извлеки меч из тела Аполлония, – прошептал он.

Аполлоний, правитель Самарии, был первым, кому суждено было пасть в еще не состоявшейся битве, и ответ, который получил Матафия от Создателя, предопределил его конец.

– Владей этим мечом, пока твоя смерть не придет за тобой, – повелел он и добавил: – Владей им достойно, и удача будет сопутствовать тебе.

– Да, отец, – сказал Иехуда, поднося к губам край отцовского одеяния.

Эти слова были последними, которые слышал Матафия из рода Хасмонеев. Хотя в начале битвы его тело еще было живо, дух уже покинул его.

Алехандро

Он ведь Профессор и поэтому знает то, что мне, с моим ограниченным умом ручного террориста, знать не полагается. Да не террорист я! – так и подмывает меня сказать, но я держу язык за зубами, так как не хочу, чтобы Профессор подумал, что мой ум ограничен настолько, насколько он считает, и еще я не хочу отказываться от своей мечты о грин-карте, хотя понятия не имею, как он ее для меня добудет по своим так называемым каналам. И что это за каналы? Я хочу задать ему вопрос, но это запретный вопрос, потому что он может прозвучать так, как если бы я в нем сомневался, а сомнение тоже под запретом. Мой Профессор не просто какой-нибудь профессор из тех, что в любом американском колледже пруд пруди. Номинально его специализацией является арабский язык и литература, но на самом деле он профессор в области, которую именует «Сопредельными Идеями», так как, по его словам, все – литература, искусство, политика – смыкается в одно и к одному ведет. «К одному чему?» – хочется мне спросить на моем родном языке, который он так хорошо понимает, но я не решаюсь прервать мыслительный процесс Профессора не только потому, что заранее знаю, что он скажет – все то же самое про незначительную личность вроде меня, неспособную оценить то, что он называет мощью своего интеллекта, – но больше потому, что я опасаюсь его гнева, который может выйти за рамки обычного всплеска раздражения без последствий для жалкого бедолаги, его вызвавшего, и который, как он считает, свидетельствует о том, что он гораздо больше, чем просто ученый. На самом деле, по его словам, он – один из тех вершителей судеб и событий, которые стоят за сценой в непритязательном обличье, но без ведома или прямого участия в принятии решений которых не обходится ни одно событие в мире, достаточно важное, чтобы быть известным человеку с улицы. Вот оно. Опять это определение. Человек с улицы. Ручной террорист. Несчастный изгой, изъясняющийся, несмотря на все свое образование, на ломаном английском, мечтающий о бумажке, известной всем как грин-карта. У него для меня много определений, и он называет меня то так, то этак, и, хотя, насколько я себя знаю, ни одно из этих определений мне не подходит, я не мешаю ему считать, что он знает меня лучше, чем кто бы то ни было. Лучше, чем я сам себя знаю. Но я не хочу раздражать Профессора. Не хочу, чтобы у него возникло подозрение, что меня не переполняет радость, когда меня называют ручным террористом или бравым боевиком, или человеком с улицы. И дело не только в том, что моя грин-карта зависит от его так называемых каналов, но и в том, что бывают моменты, когда он действительно вызывает у меня чувство уважения. Но иногда он говорит о своих коллегах по работе так, что мне начинает казаться, что он сам просто мелкая завистливая сошка. Он называет их кафедральными крысами, мышами на бессрочном контракте, научными ничтожествами и еще как-то, уже не помню. Они крадут его идеи, говорит он, но никогда не дадут ему этот самый бессрочный контракт, потому что в глубине своих мелких душ и куцых мозгов знают, чего он стоит, и что для него думать – значит действовать, а не заниматься академической болтовней. Вот отчего они меня боятся, говорит он с таким видом, которого и я бы испугался, если бы не знал, что нужен ему не меньше, чем он мне.

– Ну, теперь, когда ты почитал ее «Хасмонейскую хронику», ты хоть понял, почему ты не должен обмануть ожидания своего народа?

– Но какое отношение все это имеет к моему народу? Эта история не про нас. Это все про них.

Профессор потирает свои гладкие щеки и отвечает, что это только кажется, что эта история про них.

Он говорит, что, хотя неискушенный читатель может подумать, что эта так называемая хроника – просто история одной из еврейских царских династий, надо быть уж совсем простаком, чтобы поверить, что больше там ничего нет. Почти все в этом якобы историческом повествовании, продолжает он, является закодированным изложением основных вех конфликта между твоим народом и евреями, и сам факт того, что эта «Хасмонейская хроника» уже существует, является большим подарком для твоих врагов, а для меня и всех, кто сочувствует бедственному положению твоего народа… что это значит для нас? Для нас это призыв к действию.

– К какому действию?

– Уж тебе-то не пристало этот вопрос задавать. Я делаю свою часть дела – расшифровываю этот код. А ты должен делать свою, а именно…

Профессор теперь носит свою шляпу Тайного Организатора. Он так к ней привык, что забывает, что это – всего-навсего роль, что он не тот, кем он представляет себя, – Тайный Организатор борьбы с сионистским колониализмом, и я не могу ему сказать, что борьба эта начинается в его голове и там же заканчивается – какая-то игра, в которую он играет сам с собой, со мной, да разве что еще с какими-то добровольными участниками. Когда он играет эту роль Тайного Организатора, я не могу сказать ничего такого, что не укладывается в роль, на которую он меня назначил. Я – его Ручной Террорист, и, если я заартачусь и скажу «нет, никакой я не террорист, я никогда никого не убивал и эту нелепую и опасную роль играть не собираюсь», он найдет кого-нибудь мне на замену – и прощай грин-карта! Я быстро соображаю, что бы ответил опытный террорист, как он закончил бы это повисшее в воздухе предложение моего профессора, и я произношу то слово, которое, как мне кажется, он от меня ждет:

– Убийство.

Он кивает. Я попал в точку. Я только надеюсь, что этот спектакль дальше разговоров не пойдет.

– Я приложил все усилия, чтобы заслать тебя в дом объекта. Ты вошел с ней в ежедневный контакт. У тебя больше опыта, чем у любого из наших ребят в Нью-Йорке, а значит, ты не попадешь под подозрение, когда найдут тело.

Объект. Тело. Наши ребята. Подозрение. Именно от этих слов я бежал в эту страну.

Профессор говорит, что прекрасно знает, о чем я думаю:

– Ты, конечно, думаешь, что этот закодированный ключ к тому, что они делают с твоим народом, существует только в моем воображении. Я был бы счастлив, если бы ты оказался прав. Милый маляр, – говорит он торжественно, – чтобы убедить тебя, что это не плод моего воображения, я представлю тебе доказательства.

Он раскрывает новый файл под названием «Дешифровка Хасмонейской хроники», и я вижу список пунктов, каждый длиной в две или три строки.

Читаю пункт первый, как и раньше, в машинном переводе на мой родной арабский. Он гласит: «"Нехора отсекает у Иехуды большой палец ноги". "Отсекает" – то есть отделяет большой палец от ноги. Имеемся ли в виду мы под "большим пальцем", а они – под "ногой", или наоборот, смысла не меняет: как большой палец отсекается от ноги, так нас сокрушит вражеская пята, нога или ее большой палец».

Меня неприятно укололо это мы. Каким образом он стал одним из нас, хочется мне спросить, и насколько всерьез, он думает, я восприниму этот балаган, и зачем ему надо втягивать в это дело Галию?

Я не успеваю дочитать все пункты, так как он быстро сворачивает окно с файлом.

– Ну и как? – спрашивает он, глядя мне в глаза в ожидании восхищения его дешифровальным мастерством.

– Не знаю, – мямлю я, – может, вы и правы, но я не совсем…

– Конечно, ты ничего не увидел! – В его голосе прямо-таки звенит сожаление по поводу полного отсутствия у меня дара литературного сыщика. – Надо хорошо разбираться в литературных приемах, чтобы суметь их обнаружить и правильно интерпретировать.

Он спрашивает меня, не считаю ли я, что он зря проработал много лет литературным редактором одного из крупнейших нью-йоркских издательств, и, когда я ничего не отвечаю, он спрашивает, хочу ли я читать дальше. Прежде, чем я успеваю ответить «да» или «нет», он снова развертывает файл, и мне ничего не остается, как прочесть пункт два.

«"Хасмонейская хроника", глава 2. Сын Матафии Элиэзэр и Миролюбцы ("эллинизированные евреи"). Закодированное название так называемого израильского лагеря мира, который якобы соглашается вернуть нашу землю; их "миролюбие" и провозглашаемое ими отстаивание наших прав ни в коем случае не следует принимать за чистую монету. Их подлинные намерения следует раскодировать. "Хасмонейская хроника" должна быть прочитана как ключ к их намерениям».

Он говорит: «Ну, что?» – и я опять чувствую, что он хочет, чтобы я сделал комплимент плоду его дешифровального искусства, и это вызывает во мне еще большее чувство неловкости, потому что мне опять нечего сказать. Я не хочу говорить, что мне тоже удалось углядеть некие параллели с конфликтом – например, в речи миролюбца перед Матафией и в ответной речи Матафии, но эта параллель была очевидна, и мне в голову не пришло, что что-то там может быть закодировано.

Он ждет, пока я прочту следующий пункт. «"Хасмонейская хроника". Главы 1 и 3. Иехудина жена-овца – символ нашего народа и наших стад. Наши овцы паслись там, где сейчас находятся их поселения».

Он следит за тем, как я читаю. Я не знаю, что ему надо, но опять думаю, что он ожидает от меня восторгов, поэтому я говорю «ммм!». Но ему этого мало. Он ждет большего, чем «ммм!», он ждет хвалебных слов, и я понимаю, что, мешкая их произнести, я так же жестоко обманываю его ожидания, как если бы я замешкался с выполнением задания.

– Ну я же не литературный критик, я не могу оценить как профессионал, насколько вы этот код раскрыли.

– Я и не жду от тебя похвалы, мой дорогой маляр. Мой мощный интеллект не нуждается в твоих неквалифицированных комплиментах. Все, что мне от тебя надо, это чтобы ты осознал значительность стоящей перед тобой задачи. Если ты будешь и дальше тянуть, стройка закончится, а с ней и твоя работа в ее доме. Задание останется невыполненным.

Я собираюсь уходить, и, когда я натягиваю куртку, он говорит:

– Будь готов выполнить свое задание, мой борец за свободу.

Я рад, что он не назвал меня своим ручным террористом. Дверь за мной закрывается, но я успеваю услышать его прощальные слова:

– И помни, это не задание, это миссия.

Галя

Когда он спросил «Галия, зачем писать эту историю и ставить ее онлайн?», я сначала даже не поняла, о чем это он.

– Какую историю?

– Про ваших предков историю, как они давно жили в Палестине.

– Я не пишу про Палестину, Алехандро. Я пишу про Иудею. Палестиной эту землю называли римляне, когда они ее завоевали во II веке нашей эры. История, о которой я пишу, произошла до этого.

– Это показывает ваши намерения.

– Что?

– Что вы пишете. Показывает ваши намерения.

– О чем вы?

– О ваших намерениях.

– Чьи намерения? Мои? Алехандро, я понятия не имею, о чем вы говорите.

– Вы должны иметь понятие. Раз вы это написали. Про женщину, которая отрезала палец ноги Иехуды. Отрезала… отделила палец от ноги. Наш народ – палец, ваш народ – нога. Или мы – нога, а вы – палец. Это одно и то же.

– Откуда вы это взяли? Чушь какая-то.

– Так это правда? Правда, что это значит палец?

– Слушайте, Алехандро, это просто глупость какая-то. Если честно, я не подозревала, что вы способны на такую глупость.

– Но зачем вы про это написали?

– Я про это написала, потому что… ну… это творчество. Понимаете, о чем я?

– Нет, – отвечает он твердо, и мне нравится прямота, с которой он это говорит. И мне становится ясно, почему я его люблю: вот за эту прямоту и люблю. Мне хочется его обнять и громко чмокнуть в щеку.

– О’кей, попробую объяснить. Я даже не знаю, как это сказать, Алехандро. Ну это вроде мне кто-то диктует, а я просто записываю. Как механическая запись под диктовку. Это не то чтобы я решила или задумала что-то писать, это за меня решили. Каждое слово – неожиданность или откровение.

– У вас есть откровение, значит, вы пророк? Пророк Галия?

– Да нет, конечно. Я просто пытаюсь вам объяснить… Я слышу слова, их мне как будто диктуют. За раз по чуть-чуть. То, что мне диктуют, я записываю. Ну, например. Представьте себе, что я пишу… скажем, тот текст про династию древних царей, который навел вас на эти дикие идеи. Представьте себе, что диктовать мне перестали бы на минуту или, может быть, я перестала бы слушать. В результате я бы не знала, как зовут младшего брата Иехуды, который правил после его смерти. Я бы тогда сидела и терпеливо ждала, и вдруг мне было бы продиктовано имя Ионатан. Вот и скажите мне: откуда я все это могла знать до того, как поискала в источниках? Кто мне диктует?

– Это для меня бессмыслица. Бес-смыслица. – Он с напряжением повторил трудное слово, сделав ударение на обеих его частях. – Без смысла, вот так. – И добавил со значением: – Я знаю что-то, чего вы не знаете.

Мне хочется сказать, что он похож на мальчишку, когда говорит это, но я молчу, потому что знаю, что мужчине, который не хочет, чтобы его считали мальчишкой, нужно одно – уважение. Ну, не считая, конечно, того, что мужчинам обычно нужно от женщин.

– Я что-то знаю, – повторяет он угрюмо. – Я стараюсь вас от этого защитить.

Я не спрашиваю его, от чего он старается меня защитить. Мальчишки, мечтающие быть мужчинами, любят выдумывать таинственные истории, в которых они отводят себе роль героя, спасающего девицу от опасности. Но какие бы опасности ни поджидали меня в фантазиях Алехандро, я предпочитаю, чтобы они оттуда не исчезли, потому что, если я отговорю его от роли моего спасителя, он может совсем потерять ко мне интерес. А это совершенно новый интерес, недавно возникший и такой хрупкий, что я боюсь неловким словом его разрушить.

– Если вы прекратите писать про своих предков и выставлять это в Сети, может быть, я смогу помочь вам остаться в живых, – говорит он мрачно.

– Звучит зловеще, Алехандро. Вы знаете такое слово – «зловеще»?

– Нет, Галия, я не знаю слова «зловеще». Я не очень хорошо знаю английский язык. Вы думаете, жизнь – это слова? Жизнь может превратиться в смерть без всяких слов. И вы даже не узнаете, что это сделал я.

– Сделал что?

– Превратил жизнь в смерть.

– Алехандро, если вы хотите меня напугать, попробуйте это сделать как-нибудь пояснее. В любом случае, я не пишу про моих предков. Я вам уже говорила, что именно я пишу. Это вымысел, литература.

– Литература, – отзывается он презрительно. Мгновение размышляет, потом повторяет: – Литература, – и громко фыркает.

* * *

Он отказывается от моих бутербродов и других моих непритязательных угощений. Сидит на ступеньке лестницы со своим кофе, обхватив картонный стакан обеими руками – как бы грея о него руки.

– Вы что, замерзли? – спрашиваю я.

– Нет.

– Вы так стакан держите. Как будто пальцы греете.

Он говорит: «Сейчас сентябрь», словно объясняя мне, как глупо предполагать, что в такую погоду можно хотеть согреться. Я настолько привыкла читать его слова между строк, что, когда он говорит «сентябрь», я пытаюсь догадаться, что он хочет сказать названием этого месяца. Я уже так запуталась с его молчанием, что, если это молчание продлится еще полминуты, оно меня затянет в себя.

– Чем вы обычно занимались в сентябре в юности? – ничего, кроме этого дурацкого вопроса, мне в голову не приходит.

– Я ухаживал за Марьям, – отвечает он после долгой паузы.

Я ждала, что он ответит «с друзьями гулял», или «в мяч играл», или еще что-нибудь вполне невинное. Мне неприятно слышать это «Марьям»: это наверняка жена. Ранние браки – норма в той части света, откуда он родом.

– Марьям – это кто? – спрашиваю с подозрением.

– Моя овца.

Уф… полегчало. Это не жена. Какая же я дура – ревновать к овце. Я не хочу больше его спрашивать, но он сам нарушает молчание.

– У отца была ферма, – говорит он. – Много овцов. Мой брат весь день был с ними.

– Овец, – мягко поправляю его я. – Овца – женского рода. Мужской – баран.

– Овец, да. Сначала я был маленький, потом вырос, и у меня было свое… как это по-вашему?

– Стадо?

– Да, стадо. Десять овцов.

– Овец.

– Ну, овец, баранов, это одно и то же. Десять было, и я за ними ухаживал. Один год, два года, все хорошо, каждый баран здоров. Потом одна девочка-баран больная.

– Баран-женщина – это и есть овца.

– То есть как вы – женщина, – улыбается он. – Да, верно. Моя любимая вы-баран, значит овца. Марьям звали. Я ее из рук кормил. Когда я в школе был, мои братья перед ней еду ставили, как перед другими овцами, те ели, а Марьям нет, отворачивалась. Она меня ждала. Прихожу из школы, к Марьям бегу, она ко мне бежит, я ей есть из рук даю. – Он мгновение молчит, потом продолжает: – Даже когда болеет, ко мне бежит. Ей бежать трудно, но она бежит. Раз я из школы пришел, мама говорит: пропала Марьям. Я иду к Марьям, ее нет. Мы всюду искали – в траве везде, в полях везде. Нет Марьям. Потом слышим, сын соседа нашу овцу взял, зарубил и продал мясо и шерсть, чтобы курево и все такое купить. Мне сосед говорит: хочешь, я за тебя его убью? Я говорю: нет, мою Марьям все равно не вернуть.

– Это было хорошо с вашей стороны – сказать ему, чтобы сына не убивал, – замечаю я.

Алехандро говорит «угу», и я боюсь, что он мог услышать в моих словах иронию. Мне надо быстро это впечатление исправить и показать ему, что я совершенно не собиралась над ним смеяться.

– Вы эту овцу и вправду любили, – говорю я и, еще не договорив, понимаю, как фальшиво это звучит.

Он отбрасывает в сторону свой картонный стакан, и я спрашиваю его, почему все рабочие бросают эти стаканы прямо на пол в гостиной. Он отвечает, что это неважно, что все уберут, когда будут стелить пол. «Сейчас это все мусор», – говорит он твердо, сопровождая свои слова решительным взмахом рук, затем поворачивается и идет наверх красить стены ванной на втором этаже.

* * *

Я купила не тот строительный раствор, и теперь Алехандро помогает мне донести три мешка до машины – мне надо опять съездить в магазин стройтоваров, чтобы поменять этот раствор на нужный. Я сообщаю ему, что понятия не имела, что раствор для пола – не то, что для стен. Моя наивность вызывает у него снисходительную улыбку, и я в который раз очарована прямо-таки детской гордостью, с которой он демонстрирует свое превосходство надо мной в строительных материях. Еще мне приходит в голову, что причина его сегодняшнего джентльменского поступка – того, что он помогает мне нести тяжелые мешки – объясняется его готовностью признать, что я для него что-то значу. Я так тронута этим редким проявлением внимания, что, когда я возвращаюсь из магазина и он помогает мне выгрузить новые мешки из машины, я решаюсь попросить его взглянуть на комод, который я крашу, и оценить, как я покрасила верх. Я привожу его к комоду и жду реакции.

– Надо было его сперва отшкурить, – говорит он. – Потому что видите, вот тут? – Он проводит пальцем по покрашенной поверхности, чтобы я могла видеть, насколько неровно положена крас ка. Я замечаю ворсинки от кисти, застрявшие в краске. – Кисть дешевая, – произносит он, презрительно оглядывая мою коллекцию кистей. – Я вам свою дам. О’кей? Я для вас отмою.

Он бежит на задний двор отмывать свою хорошую кисть в корыте с дождевой водой. Я сижу на корточках рядом с ним и макаю мои дешевые кисти в воду. Он полощет свою кисть в воде и рассуждает по поводу белесых кругов, расходящихся от нее: «Акриловая краска на воде. Без растворителя». Я произвожу такие же белесые круги.

– Это как яйца для омлета взбалтывать, – говорю я весело, рассчитывая, что он на это улыбнется, но он продолжает полоскать кисть с задумчивым видом.

Я делаю еще один заход:

– Tina de lavar, – произношу я испанские слова, которые запомнила с колледжа. Опять никакой реакции. – Это значит «корыто для стирки» по-испански, – просвещаю я его, достаточно долго, по его рассказам, жившего в Мексике, чтобы знать любое слово, которое я судорожно пытаюсь вспомнить со студенческих лет.

– Да, Галия. Tina de lavar.

Еще несколько минут этого задумчивого размешивания краски по воде, и я так в нем растворюсь, что не смогу встать.

– Алехандро, о чем вы думаете?

Он бросает на меня быстрый удивленный взгляд, словно никто прежде не проявлял интереса к его мыслям, и словно сам факт того, что я его об этом спросила, кажется ему выходящим за рамки приличия. Он встает с корточек и трясет кистью с такой силой, что брызги воды разлетаются в разные стороны. Как старательная ученица, я делаю то же самое с моими дешевыми кистями.

– Я вам рассказывал про моего соседа. Знаете, я вас, как это по-вашему… разыгрывал.

Я не понимаю, про какого соседа он говорит. Может, это он про моего соседа Брэда, которому настолько дома нечего делать, что он считает вправе войти в мой дом в любое время и быть тут часами, делая критические замечания по поводу любой стадии строительства и отдавая распоряжения рабочим? Когда я как-то раз попросила Брэда удалиться, Том сказал: «Галя, правило номер один: когда идет стройка на такой улице, как ваша, не мешайте маленьким соседским радостям. Лучше иметь тут соседа, который ведет себя как босс, чем иметь его в качестве жалобщика на нарушения, понятно?» Я спрашиваю Алехандро, не Брэда ли он имеет в виду, но он реагирует так, как если бы я его оскорбила, и я извиняюсь, что не поняла, что он говорит про соседа из своего детства, того, что убил Марьям – овцу, которая ела из его, Алехандровых, рук. Но ему мои извинения неинтересны. Он хочет убедиться, что я поняла: история с соседом была розыгрышем. Он повторяет:

– Я просто вас разыгрывал с Ахмедом.

– А Ахмед – это кто?

– Я это рассказал, чтобы увидеть, верите ли вы, как это у вас называется… стереотипам. Которые у вашего народа есть про нас. Вроде того, что мы все пасем скот и выращиваем оливы и ничего не понимаем про такие вещи, как наука и самодисциплина. Или что отец может убить сына ни за что.

– Так у вас и овцы по имени Марьям тоже не было? И соседский сын ее не убивал?

– Марьям была. – Он хмурится, как будто ему до сих пор больно думать об овце. – Но мой сосед Ахмед не говорил, что он за нее сына убьет.

Я хочу спросить: «Ну и как? Прошла я испытание? Вы хотели проверить, разделяю ли я стереотипы, которые "у вашего народа есть про нас"? Так как, подтвердила я ваши ожидания?» Но, стоя рядом с ним во дворе, глядя на белые завитки краски и грязи в tina de lavar – стиральном корыте, я теряю дар речи. Я хочу ему и про это сказать, про то, как я теряю дар речи в его присутствии и как я ощущаю в себе поток его мыслей, и как это больно, потому что, хотя я эти мысли ощущаю, я не знаю, о чем они.

– Алехандро, – спрашиваю я тихо, – зачем вы меня смотрели в Сети?

Он стоит, не шевелясь, держа кисть в замершей в воздухе руке, и вид у него такой, будто я застала его на месте преступления. И тут я понимаю, что все эти пустяки, которые я ему говорила последние несколько дней, неотвратимо вели к этому вопросу.

– Я не смотрел, – отвечает он, помолчав.

– Тогда откуда вы узнали, что я пишу про этих еврейских царей?

Он снова стоит молча. Пожимает плечами. Опускает руку с кистью. Открывает рот, хочет что-то сказать, но передумывает. Бежит к дому, сбегает по ступеням в подвал. Я хочу бежать за ним вслед, крикнуть ему: «Я знаю, зачем вы искали меня в Сети!» Но он уже вбежал внутрь. Если я за ним побегу, это будет выглядеть как приставание. Я заставляю себя остаться на месте. Подожду другого раза, чтобы задать ему этот вопрос, и, если он опять убежит, мне придется сделать вывод, что за простым маляром Алехандро таится больше сюрпризов, чем докторская степень по ихтиологии, детство палестинского пастушка и неопределенное количество жен, разбросанных по разным континентам. Мне придется сделать вывод, что этот маляр, который меня игнорирует, удирает от моих вопросов, завидует моим успехам в росписи дверей венецианской штукатуркой и не соблюдает элементарной вежливости, когда я приношу ему кофе и бутерброды, – что этот маляр-ихтиолог-бывший-палестинский-пастушок стал испытывать ко мне жгучий интерес! Именно этот интерес заставляет его думать обо мне, когда он возвращается домой после целого дня игнорирования меня на работе, и именно этот интерес побуждает его не просто найти меня в Интернете – нет, он на самом деле читает многостраничный текст, который я поищу на писательском форуме. Тот факт, что он неправильно понимает характер и цель моих писаний и из-за недостаточного знания английского языка, возможно, не понимает значения многих слов, гораздо менее важен, чем сам факт его интереса ко мне.

Алехандро

Она показывает мне свои кисти, и я говорю ей, что это дерьмо, а не кисти, самая дешевка, а она хохочет на слово «дерьмо», как будто мое произношение так смешно, что нельзя удержаться от смеха. Точно как в тот раз, когда я ей сказал про венецианскую краску, которой она покрасила дверь ванной, а она побежала всем радостно рассказывать, как я сказал «дерьмо, а не работа». Сегодня я попытался быть с ней любезным. Я сказал: «Я разрешаю вам пользоваться моей кистью». У Тома кисти высшего качества, не то что это барахло, которое она покупает, потому что ничего лучшего не знает. Она согласилась попробовать мою кисть для покраски своей мебели – еще одно дурацкое занятие. Я ей не сказал, что никто не красит мебель красной или фиолетовой краской для стен. Это то, что нормальные люди просто не делают, и я даже обсуждать это не хочу, точка. Я ей показал на неровности в поверхности и сказал: вы должны были сначала ее отшкурить. Но она женщина. Что она может знать про ошкуривание? Я бы это за нее сам сделал, но я работаю на Тома, а он мне не заплатит сверхурочные за ошкуривание ее дурацкого комода. Я ей показал на ворсинки от кисти под слоем краски и сказал: «Вот, возьмите мою качественную кисть», а потом еще подумал и решился на еще более широкий жест. Я сказал: «Ладно, я вам сам ее еще и отмою». Она пошла за мной на задний двор со своими дешевыми кистями и села возле меня. Когда я макал свою кисть в воду, она макала в воду свои. И вот мы так сидим, и я думаю про себя о том, что она все время за мной ходит, и о том, как это мне мешает выполнить задание, потому что, хоть я и не питаю к ней тех чувств, в которых Профессор меня подозревает, я что-то к ней все-таки испытываю, и, что бы это ни было, это мне сильно мешает выполнить мое задание. А выполнить я его обязан. Она что-то говорит по-испански и, когда я не отзываюсь, делает удивленный вид, как будто считает, что я знаю все слова по-испански только потому, что сначала она решила, что я мексиканец, и теперь она насчет меня в полном замешательстве. Она не знает, что я достаточно долго жил в Мексике, чтобы немного выучить испанский, хотя это совсем не значит, что я должен знать все слова этого языка. Например, как будет по-испански «стиральное корыто». Она с гордостью произносит «tina de lavar» так, словно знает что-то, что я не знаю. Такого плохого произношения, как у нее, я давно не слышал. Пока она сидит возле меня на корточках около этого стирального корыта, я думаю о том, как просто было бы ее окунуть головой в воду. Быстро так, чтобы она даже не страдала. Я как бы слышу голос Профессора: «Не упусти этот шанс!» Но тут я слышу голос Тома: «Почему мою клиентку нашли мертвой на заднем дворе ее собственного дома и кто окунул ее головой в воду, когда, кроме тебя, там никого не было?» Профессор – мой босс, и Том – мой босс, и эти два босса тянут меня в противоположные стороны. А тут еще и сама Галия. Она встает, когда встаю я, и стряхивает свои кисти, когда я стряхиваю свою, и вообще ведет себя, как доверчивый щенок, который повторяет каждое движение хозяина. Это доверие еще больше затрудняет дело. Я стал похож на тех расслабленных западных мужчин, которые вечно заняты пережевыванием своих переживаний, а когда приходит время действовать, они уже так в этих переживаниях запутываются, что ни на какое действие не способны. Никогда не думал, что такое может случиться со мной. Я уже начинаю жалеть, что рассказал ей про мое детство и про то, как я любил Марьям. Не понимаю даже, как ей удалось это из меня выудить, как она заставила меня все это ей рассказать. Правда, одного я ей не сказал: как эта история с Марьям меня изменила. Она меня сделала жестким, и только много лет спустя я понял: именно после того, что Ахмедов сын сделал с Марьям, и когда я увидел ее шерсть в его руках, я из мальчишки, которым был до тех пор, превратился в того, кто я теперь. С другой стороны, когда я сижу рядом с Галией или стою возле нее и упускаю шанс за шансом выполнить свое задание и свой долг перед Профессором, я, возможно, становлюсь кем-то другим, не тем, кто я есть или кем был. Я изменился настолько, что даже не уверен, смогу ли вообще выполнить ЭТО. И как раз когда мне в голову приходит эта мысль, она пристает с вопросом, почему я ее смотрел в Сети. Я отвечаю, что не смотрел, и это правда. Ее «Хронику» показал мне Профессор. Сказать ей, что ли, что мне некогда копаться в Сети? Что я слишком занят для такой ерунды? Что, когда я прихожу домой после двенадцатичасового рабочего дня и еще часа в дороге, все, что мне надо, это быстро принять душ и завалиться спать?

Царица иудейская

Подняться наверх