Читать книгу Фельдмаршал в бубенцах. Книга вторая - Нина Ягольницер - Страница 7
Глава 6. Лаурино
ОглавлениеДом герцогини Фонци жил по заповедям доктора Бениньо, которые здесь соблюдались намного рачительней заповедей Господних. С ним советовались по любому поводу, будь то меню к обеду, смена мясника, поставлявшего к герцогскому столу кур и барашков, запах воска для натирки мебели или случайный кашель лакея. Доктор поспевал повсюду, во все вникал, ни от чего не отмахивался, а его краткие отлучки становились для домочадцев герцогини сущим адом.
Но, пусть теперь шорох черного докторского джуббоне звучал для многих ушей, словно хлопанье крыльев ангела-хранителя, жизненный путь врача начинался куда менее внушительно.
Лауро Бениньо родился в крохотном городке неподалеку от Флоренции в семье ростовщика, человека почтенного и состоятельного. Он был единственным и к тому же поздним ребенком своих родителей, обожаемым подарком небес, ни в чем не знавшим отказа. Десять лет Лауро прожил в полной и безмятежной уверенности, что жизнь добра, люди ласковы, а миндальные пряники и новые башмаки едва ли не произрастают прямо в палисаднике среди матушкиных олеандров.
Лилиана Бениньо, хрупкая женщина с тихим голосом и слабым здоровьем, мечтала, как сын женится на одной из соседских дочек, и не простирала своих грез дальше шумной стайки внучат. Отец старательно прививал отпрыску привычку к порядку, методичности и неукоснительной заботе о репутации, которая составляет основу успеха любого настоящего купца. Сегодняшний день рос из вчерашнего, как справный побег из крепкого ствола, и Лауро никогда не сомневался в своем столь же лучезарном будущем.
Гроза разразилась неожиданно и за короткий срок в клочья разодрала шелковые декорации детского рая Лауро, обнажив неприглядное лицо реальности. Мать захворала чахоткой, сгубившей ее хрупкое тело с невероятной быстротой и свирепостью. Стоя на кладбище и держась за руку в одночасье состарившегося отца, опухший от слез Лауро осознавал не так свою утрату, как то, что прежний мир безвозвратно ушел, унеся в прошлое аромат домашнего печенья, поскрипывание матушкиного кресла, ворох цветных ниток в корзинке для рукоделья и нежный шелест юбок.
Но всю глубину произошедшей беды мальчик постиг почти сразу после похорон, и цветные нитки оказались лишь малой ее толикой… Овдовев, Абеле Бениньо утратил что-то важное и незыблемое, на чем, оказывается, зиждилась вся его сущность. С неделю он растерянно бродил по опустевшему дому, прислушиваясь и будто надеясь снова услышать нетвердые шаги и задыхающийся кашель, а потом нашел вожделенное утешение в винном бочонке.
И вот тут грянул ад. Отец Лауро так и не сумел совладать со своим горем. Когда-то неистовым трудом вырвавшийся из бедности ради того, чтоб жениться на Лилиане, он вдруг потерял под ногами эту многолетнюю опору и за неполный год совершенно разорился. Недавно дородный и исполненный достоинства человек, он стремительно обратился в горького пропойцу, неловко продевающего дрожащими руками пуговицы замызганной куртки в обтрепанные петли. Он с трудом наскребал медяки на стакан, забывая, что эта жалкая горсть монет предназначалась на еду сыну. Он клянчил выпивку у трактирщиков, а потом запирался в грязной спальне и часами молча сидел там, перебирая вещи покойной жены.
Для Лауро наступили непроглядные дни. И не голод, не нетопленный дом, не лохмотья износившихся рубашек были самым тяжким из его несчастий. Сердобольные соседки жалели мальчугана, то зазывая его пообедать, то суя ему узелок одежды, из которой выросли собственные чада.
Но Лауро, благодаря за подарки и пряча от стыда глаза, глубоко и невыносимо страдал. Тоска о матери утратила для него черты умершей Лилианы. Она обратилась неизбывной скорбью о жизни, в которую он верил, которую любил, и которая истаяла, будто зыбкая красота морозного узора на стекле. Все, чему учил его отец, оказалось ложью… Порядок, благоразумие, репутация… Все эти слова теперь казались злой издевкой, когда мальчик глядел на опустившегося пьяницу с трясущейся головой и воспаленными глазами. Но хуже всего было то, что Лауро понял: он ничего не значил для отца. Тот жил лишь любовью к жене, а сын был не более чем придатком этой любви, тут же обесценившимся после ухода матери.
Лауро было стыдно… Стыдно за грязь и нищету в их доме, которые он пытался скрыть, выметая сор и неумело натирая медную посуду. Впрочем, каждая блестящая ложка немедленно перекочевывала в ближайший кабак за глоток дешевого пойла… Ему было стыдно за подачки соседок, стыдно от выражения искренней материнской жалости в их глазах. Стыдно за свою драную одежду, которую он стирал на реке, но не мог замаскировать ее убожества. Стыдно за отца, просящего медяки у тех, кому когда-то щедрой рукой помогал в тяжелые минуты… И пуще всего терзал стыд за собственную никчемность и ненужность. За неумение хоть что-то изменить в судьбе своей погибшей семьи, неспособность тронуть отца ни плачем, ни мольбами, ни остервенелыми проклятиями.
Лауро ненавидел своего ничтожного родителя. Ненавидел до судорог и до боли любил. Мечтал, чтоб тот сломал себе шею, упав с крыльца, или замерз насмерть ночью у трактирной коновязи. А потом, когда отец пропадал, не возвращаясь за полночь, Лауро в слезах метался по улицам, расспрашивая соседей, обшаривая подворотни и давясь сумбурными молитвами. Потом волок домой вдребезги пьяного Абеле, грубо ругая его сквозь всхлипы, укладывал в постель и долго плакал, обнимая и вдавливая лоб в свистящую хриплым дыханием отцовскую грудь.
Трудно сказать, какова была бы мера терпения Лауро. Быть может, он так и бегал бы по замкнутому кругу своих терзаний до тех пор, пока пьянство не свело бы Абеле в могилу. А быть может, он устал бы от них и сбежал из дому на поиски своей собственной доли. Но небесам наскучили молитвы и проклятия Лауро, и они решили вмешаться.
Лютой вьюжной ночью мальчик привычно стоял у окна, ожидая возвращения подгулявшего родителя. Потом мерил шагами холодную кухню, потом снова вглядывался в снежную закипь непогоды. Обозлившись, он собирался было уже лечь спать, когда воображение услужливо подсунуло ему образ отца, жалким комочком упавшего у обочины в снег, его синеватых губ и восковых пальцев.
Крупная горячая дрожь поднялась изнутри, Лауро всхлипнул и, натянув худые башмаки, бросился вон из дома. Он наизусть знал свой обычный маршрут… Трактир, потом дом старой Симоны, торговавшей чистым пшеничным самогоном, потом овраг у окраины, потом голая иззябшая роща. Отца не было нигде. Бранясь и бормоча «Отче Наш», Лауро помчался по тракту в соседнюю деревню. Снег сек лицо, набивался в башмаки и лез в горло, ветер жег глаза, насквозь пробирая поношенную одежонку мальчика.
Он нашел. Отец, пьяный до беспамятства, ковылял вдоль деревенской улицы. Лауро налетел на него, словно оголодавший волк, повалил в снег и рыдал, колотя отца кулаками в грудь, поливая отборной руганью и кипящими слезами. Потом рывком вздернул Абеле с земли, привычно закинул его руку себе на плечо и поволок вперед.
Лауро задыхался под весом отца, норовившего задремать прямо на ходу. Метель и не думала утихать, тракт змеей вился в серебристом мареве снега, расцвеченном причудливыми химерами в неверном свете полной луны.
Первые дома уже виднелись вдалеке, когда Абеле вдруг вздрогнул и вскинул голову, будто очнувшись.
– Л-лаурино? – пробормотал он, крепче опираясь на плечо сына, – мальчик мой…
Он остановился, удерживая ребенка, и крепко потер ладонями лицо.
– Лауро, – проговорил он уже тверже, – черт побери, как же я набрался… Уже ночь… Представляю, сколько ты меня искал…
Сын смотрел на него, зябко охватив себя руками. Это был не первый покаянный отцовский канон, но толку и прежде было мало…
– Папа, пойдем, – просительно окликнул он, – холодно, как в аду. Тебе надо поесть и отоспаться. Пойдем, пожалуйста…
А Абеле потряс головой и сдвинул брови.
– В аду скорее жарко, – бессмысленно обронил он, озираясь по сторонам, будто впервые видя заснеженное поле и синеватую ленту дороги, – Господи, – добавил он вполголоса, – видела бы меня моя бедняжка Лилиана… Она бы умерла от стыда…
– Мама уже умерла! А ты… ты… – со злой горечью выкрикнул Лауро, утирая глаза, и захлебнулся плачем, а отец обернулся к нему:
– Ты прав, – кивнул он и пошатнулся, – ты был прав все эти месяцы, когда бранил меня, кормил похлебкой и менял на мне рубашку. Бедный мой мальчик… Самый ценный дар, который Лилиана доверила мне, а я его почти загубил. Но я все исправлю, Лаурино… Я все исправлю, клянусь… Ты веришь мне? Не надо, не плачь, родной. И не нужно тащить меня на себе, я пойду сам…
Словно в подтверждение, Абеле сделал два широких шага и повалился в снег.
– Папа! – Лауро бросился к отцу, – папа, вставай! Не беда, я помогу тебе, мне нетрудно! Идем же, прошу тебя, идем домой! Я верю, конечно, я верю!!! Идем, папа!
– Нет, – Абеле снова вырвался из рук сына, – довольно тебе таскать мою пьяную тушу на своих плечах… Я дойду домой сам и с этого дня ни капли не выпью… Мы еще разбогатеем, сынок… Мама еще сможет нами гордиться…
Бормоча это, Абеле выпрямился и почти твердо пошагал в круговерть метели через тракт. Он не слышал, как сквозь вой ветра донесся глухой топот и звон колокольца…
– Папа!!! – заорал Лауро, – папа, стооооой!!! – его вопль перешел в пронзительный визг, он раздирал горло, воющей картечью разлетаясь в ночи. А Абеле шел вперед… Шел и шел, не слыша, не замечая, не оборачиваясь. Лауро несся следом, увязая в снегу, оскальзываясь и визжа на отчаянной ноте. Он так и не понял, в какой миг из закипи вьюги вылетела упряжка… Только время прервало свой размеренный бег и, подхватив прозрачный кисейный подол, бестолково закружилось на месте. Абеле споткнулся, оборачиваясь влево и неуклюже вскидывая руки, а Лауро почему-то увидел, как глаза отца расширяются, становясь огромными, заполняя ночную тьму и наливаясь животным ужасом…
Кони были прекрасны… Они вырвались из метели глянцево-серебряным сгустком чистой и могучей силы, накрывая Абеле вихрем снега, холодного звона и невесть откуда взявшейся громовой брани. Отец даже не вскрикнул… Он растворился в этом сияющем, звенящем, грохочущем хаосе, будто в одночасье поглощенный морской волной…
Что было дальше, Лауро запомнил плохо. Помнил лишь, как кони встали, переступая копытами, фыркая и разметывая клубы горячего пара. Как он сам добрел до отца, распростертого на искрящемся снегу тракта. Как прижимал к груди его разбитую голову, чувствуя стекающие по пальцам густые горячие ручейки. Как бессвязно по-звериному выл, не умея прорвать слезами пудовый камень, застрявший в груди.
С козел соскочил кучер и, отчаянно ругаясь, тоже бросился к убитому. Лауро ничего не слышал. Он раскачивался, стоя на коленях, и все также монотонно выл.
А потом щелкнула дверца, и из вьюги выступил высокий силуэт. Кто-то сильный, пахнущий дорогим вином и чем-то еще, незнакомым и ароматным, опустился на снег около Лауро и накинул на содрогающиеся плечи ребенка тяжелый меховой плащ. Он что-то понукал кучеру властным господским тоном, но Лауро не слышал слов, утопая в своем потрясении.
А потом он встал, поднимая мальчика со снега и увлекая к карете. Лауро не сопротивлялся. Безвольно позволил усадить себя на мягкие пуфы, безропотно разомкнул губы и закашлялся, поперхнувшись вином. Вдруг душащая петля на груди разомкнулась, и мальчика поглотило тяжелое забытье.
***
Его звали мессер Доменико. И он был одним из богатейших людей Италии. Очнувшись в его роскошном доме во Флоренции, Лауро поначалу не понимал, зачем он здесь, и почему вельможа, затоптавший его отца своей чванной упряжкой чистокровных лошадей, притащил оборвыша в свой замок.
Но раздумья требовали сил, а их у Лауро не было. И он покорно лежал на чистых простынях, изнуренный долгой горячкой, трепавшей его несколько суток с той страшной ночи. Безучастно взирал на нарядную даму, сидевшую у его постели, и ел с серебряной ложки бульон, которого не пробовал почти два года. Несколько дней спустя силы начали понемногу возвращаться, и Лауро узнал обо всем, что произошло за время его болезни.
Мессер Доменико хмуро сообщил мальчику, что отец его попал под копыта коней из-за вьюги, не позволившей кучеру раньше увидеть пешехода. Но Доменико не собирался уклоняться от ответственности за трагическую случайность. Выяснив личность погибшего, он за свой счет похоронил Абеле рядом с Лилианой. Он знал уже и то, что Абеле не оставил сыну ничего, кроме запущенного дома и долгов.
Вскоре Лауро встал на ноги, и мессер Доменико оповестил его о принятых им решениях. Если Лауро желает, он может вернуться домой, и аристократ даст ему денег на восстановление дома и обзаведение на первых порах. Если же он решит иначе, то мессер Доменико готов принять Лауро на полное содержание до наступления совершеннолетия. Дом он продаст, а деньги Лауро волен поместить в дело или же оставить про запас на будущее.
Сначала мальчик, снедаемый душевной болью, дичился своего невольного покровителя. Огрызался, обвинял Доменико в своем сиротстве и шипел, словно испуганный уличный котенок. Он бормотал, что ему не нужно милостыни, что он уже и так достаточно побирался по соседям и больше ни от кого ничего не хочет, даже если ему суждено пойти по стопам отца и незатейливо подохнуть у обочины. Но мессер Доменико не сердился. Он выслушивал сбивчивые нападки Лауро и терпеливо повторял:
– Не будем сейчас об этом. Подождем, пока ты сможешь думать здраво.
Но пришло время, и мальчик устал цепляться за свои несчастья. Истерзавшись горем и сомнениями, Лауро неожиданно ощутил, что успел привязаться к той самой нарядной даме, что кормила его бульоном. Это была донна Селия, невестка мессера Доменико и жена его брата Джироламо. Она ухаживала за Лауро с той же искренней нежностью, с какой заботилась о собственной годовалой дочурке, и мальчик не устоял перед уже почти забытой материнской лаской.
Честно попытавшись хоть на миг призвать на помощь здравый смысл, Лауро понял, что не сумеет прямо сейчас стать взрослым и одиноким. Он не готов войти в опустевший отчий дом и не найдет сил, чтоб начать жизнь заново, опираясь только на себя. И Лауро принял помощь своего покровителя, поклявшись себе, что приложит все усилия и никогда не станет ничтожным попрошайкой, вроде своего покойного отца.
Мессер Доменико не бросал слов на ветер. Он ввел Лауро в свой дом на правах не приживала, но воспитанника, и запретил прислуге любое пренебрежение и насмешки над своим подопечным. Также Лауро, за время отцовского пьянства забросивший всякую науку, начал брать уроки у домашнего учителя, приставленного к хозяйскому сыну.
На первых порах мальчику было непросто. Все вокруг было чужим и непонятным, слишком дорогим, слишком сложным. Лауро чувствовал себя неказистым гусенком, из милости пущенным в птичник с фазанами. В каждом взгляде ему чудилась жалость или издевка, одежда была неудобна, еда слишком изыскана, простыни чересчур чисты, а наука отчаянно трудна.
Но детская душа гибка и эластична… Лауро начал привыкать. Он узнал, что мессер Доменико добр, но строг и требователен к другим, а пуще всего к себе самому. Он был настоящим вельможей, получил превосходное образование и запросто входил в круги настолько заоблачные, что Лауро подчас казалось, сам архангел Петр не забывает черкнуть его покровителю несколько поздравительных строк к Пасхе. Доменико недавно овдовел и, похоже, все еще не утешился, поскольку редко улыбался и даже к общему столу выходил не всегда, предпочитая уединение собственного кабинета.
Мессер Джироламо же отличался гордостью и вспыльчивостью, но при этом был щедр на улыбку и бесконечно отзывчив. Лауро благоговел перед своим покровителем, но Джироламо, менее безупречный и словно более «земной», вызывал у него больше душевной теплоты.
Хрупкую и ласковую донну Селию равно обожали муж, дочь, деверь, племянник и слуги, и Лауро тоже не обошла эта общая привязанность. Селия была создана для материнства и окружала неустанной заботой всех и каждого, а в ее шелестящие шелком объятия бесхитростно бросался любой ребенок без разбора, не исключая крохотного сынишку кухарки.
Однако помимо надежного крова Лауро обрел в доме мессера Доменико нечто большее. Здесь он нашел первого и, как оказалось впоследствии, единственного в своей жизни друга. Им стал господский сын Саверио.
Сын мессера Доменико не обладал твердым и решительным характером старших мужчин семьи, был мягок и застенчив, отличался почти наивным добросердечием и неистовой страстью к чтению. Доменико и Джироламо участвовали во всех войнах, застигших их вышедшими из детских лет, пережили немало перипетий судьбы и никогда не сталкивались характерами, всегда держась друг друга и образуя нечто вроде общего неуязвимого доспеха.
Саверио же до нелепости отличался от обоих. Он был настежь распахнут для красоты и гармонии, любил музыку и тайком писал сонеты, которые не показывал даже учителю, смущенно сознаваясь, что ему скверно даются рифмы.
Он с непостижимой Лауро охотой возился со своей крохотной кузиной Фридой и даже (о Господи!) знал по именам ее кукол.
Он рисовал восхитительные пейзажи пером и чернилами, а его портреты вызывали у Лауро дрожь, так вдумчиво и проницательно смотрели с листов бумаги чернильные глаза, таким щедрым глянцем вились нарисованные кудри, так трепетно-живы были пальцы, губы, изгибы шей. В двенадцать лет Саверио свободно говорил на трех языках, знал наизусть гомерову «Илиаду» и легко обыгрывал учителя в хитроумных шахматных турнирах. Лауро, скромно царапая по бумаге пером и слушая трескотню Саверио по-испански, даже не завидовал: по-первых, хозяйский сын никогда не задирал носа, а во-вторых, завидовать ему было сродни тому, чтоб завидовать свету звезд – глупо и бессмысленно.
Но куда больше его удивляло другое: мессер Доменико относился к своему талантливому, почтительному и прилежному в науках сыну с плохо скрытым тревожным неодобрением. Саверио был богобоязнен, а отец, вместо того, чтоб радоваться этому достойному качеству сына, качал головой и хмурился, видя, как тот преклоняет колени перед распятием, висящим в его комнате.
День же, когда Саверио несмело, но твердо заявил отцу, что по достижении семнадцати лет желает поехать в Болонский университет изучать богословие, стал настоящим Судным днем. Доменико бушевал, извергая на голову сына потоки огнедышащего гнева. Нечасто повышающий голос, он орал так отчаянно, что в буфете звенело серебро, клеймил Саверио за ограниченность и мракобесие, грозил лишением наследства и изгнанием из отчего дома.
Словом, трудно сказать, чем закончилась бы та разрушительная буря, если бы не вмешался Джироламо и не велел брату прекратить кабацкий крик, а племяннику катиться в свои покои и ждать, покуда страсти улягутся.
В тот вечер Лауро впервые узнал, что всегда приветливый, но сдержанный Саверио все же испытывает к нему дружеские чувства. Он застал хозяйского сына на кухне, где тот сидел у огромной печи прямо на полу, ссутулясь и хмуро глядя в огонь. Неловко подойдя к Саверио, Лауро тронул его за плечо:
– Не горюй, – пробормотал он, – отец тебя любит. Он пошумит-пошумит, а потом, глядишь, одумается.
Саверио поглядел на отцовского подопечного снизу-вверх полными слез глазами, удивительно похожими на глаза самого Доменико. А потом проговорил с неожиданной силой и неистовством:
– Нет, Лаурино. Отец не позволит мне. Только вера – она не на кафедрах. Она во мне, – мальчик гулко ударил себя в грудь, – и никто ее не убьет, ни отец, ни дядя.
Они проговорили до самого утра. Лауро вдруг осознал, как трудно приходится этому незаурядному сыну незаурядного отца, не соответствующему представлениям того о достойном наследнике фамильной чести.
Мягкость Саверио виделась отцу слабостью, добросердечие – бесхарактерностью, а благочестие – отсутствием здравого смысла. И это последнее обстоятельство было особенно непонятным и даже пугающим для Лауро, выросшего в истинной католической вере и привыкшего считать ее основой правильного мировоззрения. Но отчего-то применять к мессеру Доменико такое обыденно-гнусное слово, как «еретик», казалось Лауро нелепым. Слишком особенным был его покровитель, чтоб судить его по таким обывательским меркам. Словом, чудачества благодетеля мальчик не собирался ни обсуждать, ни тем более, осуждать, понеже считал, что очень богатые и влиятельные люди смотрят на мир каким-то особым, непостижимым для простых смертных способом.
Лауро ничем не мог ободрить Саверио. Но он мог быть с ним в те тяжелые часы, мог слушать его и пытаться вникнуть, мог не отводить глаз и тем самым давать понять, что он на его стороне.
С той ночи Саверио стал другом Лауро, и приемыш по-новому оценил свойства хозяйского отпрыска. Тот не умел чувствовать отчасти, наполовину. Дружбе он отдавался с той же открытой беззаветностью, с какой читал бесконечные книги и молился. Он доверял Лауро во всем, без всяких условий и сомнений. Он клокотал знаниями и щедро делился ими, часами взахлеб о чем-то рассказывая и одну за другой доставая с полок книги.
Будь Лауро чуть уверенней в себе, он бы понял, как одинок был Саверио в своей собственной семье и как сильно нуждался в друге.
Однако, восхищаясь умом Саверио и его талантами, Лауро проникся ревнивым желанием быть достойным этой дружбы и взялся за учебу с неистовым рвением. Учитель, впечатленный этим усердием, поощрял юного Бениньо, и вскоре сам гордец Джироламо потрепал мальчугана по голове с шутливой ремаркой: «а вы не дурак, молодой человек». Лауро расцвел от похвалы и устремился в пучину наук с удвоенным жаром.
Он хотел быть не хуже друга. Быть интересным ему и важным. Лауро никогда не признался бы в этом вслух, да и самому себе признавался неохотно, но впервые после смерти матери он чувствовал, что стал для кого-то единственным и незаменимым. Он лелеял это удивительное чувство, досадовал о своей почти девчоночьей слабости и все равно упивался ею, ревнуя друга даже к маленькой кузине, забегавшей вечером пожелать им спокойной ночи. К слову сказать – девчушка отчего-то дичилась Лауро и смотрела на него исподлобья, но подросток не обижался: он знал, что Фрида тоже ревнует, и от этого потайного душевного родства испытывал к ней стыдливую нежность.
К сложной теме университета Саверио больше не возвращался, и мессер Доменико постепенно успокоился, видимо, надеясь, что сын внял его яростным увещеваниям. Но Лауро знал, что друг не оставил своей мечты, хотя и отказывался обсуждать это, отшучиваясь с несвойственным ему, а потому и неправдоподобным легкомыслием.
Меж тем страну раздирали затяжные войны. Лауро нимало не интересовался политикой и знал о происходящем лишь то, что «кто-то снова объединился с кем-то, чтоб кого-то проучить». А потому был глубоко удивлен, когда мессер Доменико вдруг собрался в самое пекло боевых действий. Пятнадцатилетний же Саверио, вознамерившийся отправиться с отцом, встретил яростный отпор. На сей раз мягкосердечный подросток всем своим видом давал понять, что отступать не собирается. Однако слезы донны Селии и маленькой Фриды оказались сильнее любых отцовских запретов. Саверио сдался, вытребовав взамен разрешение обучиться стрельбе.
Однако у Лауро были иные планы. Дождавшись окончания пылких семейных склок, он явился в кабинет к мессеру Доменико и смиренно попросил взять его с собой на войну в качестве денщика, слуги или кого угодно другого. В первый миг аристократ слегка растерялся, а потом столь же твердо отказал и воспитаннику, как недавно отказал сыну. Но Лауро бросился перед благодетелем на колени.
– Мессер Доменико! Я обязан вам столь многим, что никакие слова благодарности здесь не уместны. Но я молю вас, не отвернитесь от меня сейчас, как не отвернулись тогда, три года назад. Дайте мне этот шанс отблагодарить вас за великодушие, хотя бы разделив с вами тяготы войны! Вы отказали сыну – но Саверио достоин лучшего, чем ранняя гибель. Я же… несмотря на ваше благородство, я не могу до самого совершеннолетия висеть камнем на вашей шее. Быть может, на войне я наберусь опыта и сумею принести хоть какую-то пользу. Ну, а если случится иначе, я погибну честно, а не умру, как мой несчастный отец, сгубленный неумением стоять на собственных ногах. Прошу вас, мой сеньор.
Доменико потер лоб:
– Встань, Рино, – мягко сказал он, – ты превратно понимаешь ситуацию. Я не военный и не собираюсь участвовать в боях. Крови и так пролито слишком много. Мое дело – попытаться провести переговоры, где я буду представлять… Впрочем, это неважно, ты только запутаешься.
Лауро понял. Он поднялся с колен, поклонился и двинулся к двери, сдерживая слезы. Он уже взялся было за ручку, когда его вдруг настиг оклик:
– Лаурино! Погоди минуту. Возможно, ты в чем-то прав…
…И Лауро оказался в военном лагере близ Милана. Доменико отчего-то сразу отстранился от своего подопечного, мягко, но непреклонно отказавшись от его услуг. Он подолгу пропадал в штабе, ему отдавали воинские приветствия старшие офицеры, и Лауро понял, что его благодетель имеет в военных кругах весьма значимый вес. Воспитанника же Доменико устроил на малую должность в полевой госпиталь. Там и состоялся судьбоносный поворот в жизни мальчика: Бениньо открыл для себя медицину.
Поначалу поставленный на черную работу, он нимало не гнушался ею, неутомимо таскал воду, щипал корпию, колол дрова и выволакивал из госпитальных шатров тяжелые корзины отбросов. Но вскоре его приметил один из лекарей. Главным образом потому, что мальчуган отличался редкостно крепким желудком и отсутствием всякой впечатлительности к крови и увечьям.
Бениньо все чаще звали на подмогу при разгрузке подвод с ранеными. Он умел, не бледнея, укладывать на траву человека с развороченным животом и бережно срезать с него дублет. Даже не морщась, держать таз с хирургическими инструментами, когда у него на глазах утробно стонущему человеку перевязывали культю оторванной ядром ноги.
А вскоре Бениньо робко начал задавать вопросы врачам… Чаще эскулапы отмахивались от назойливого мальчишки, занятые потоком страдающих людей, но порой бегло и вскользь поясняли подростку свои действия.
Лауро не ждал, что кто-то возьмет его в ученики. Он сам повсюду совал нос, наблюдая за работой лекарей, по мере сил помогая и пытаясь вникнуть в непонятные ему приемы. Он бросался на любой зов, настойчиво просил научить его менять повязки и следить за пульсом. Чудовищные увечья не вызывали у него отвращения. Мучения раненых будили в Лауро подспудный трепет, словно смерть поднимала над беспомощным человеком свой меч, а лекарь, подобно рыцарю из захватывающих книг Саверио, бросался с обнаженным клинком на защиту умирающего. В этом неравном бою врача со смертью Лауро мерещился подвиг, с которым не могли равняться вульгарные драки между людьми, в какие бы доспехи ни рядила их история.
Настойчивый всегда добьется своего. Исполнительный и не знающий устали Лауро быстро стал в госпитале незаменимым. Его дважды переводили на другие фронты, и в любом новом расположении, едва выдрав башмаки из дорожной грязи, он отправлялся в госпитальный шатер и был готов работать.
Он едва не умер от воспаления легких и оправился не так по причине хорошего здоровья, как от жгучего страха не вернуться к бинтам и ампутационным пилам. Когда же в лагере вспыхнула свирепая эпидемия дизентерии, Бениньо не успел опомниться, как сделался одновременным учеником троих наставников.
Мальчик ни разу не видел своего покровителя за то время, но ему было не до воспоминаний. Занятый работой, он ел на бегу, не спал почти вовсе и уж подавно не размышлял на посторонние темы.
Но, согласно закону бытия, все заканчивается. Закончилась и война. Растерянный Лауро укладывал пожитки в мешок и пытался сообразить, может ли он снова вернуться в дом благодетеля, когда тот, словно по волшебству, появился сам. Изнуренный, будто даже постаревший, он впервые крепко обнял подопечного и велел ему собираться домой. Еще по пути во Флоренцию Доменико обрушил на своего приемыша оглушительную новость: следующей осенью Саверио едет в Болонский университет изучать право. Лауро едет с ним, его ждет факультет медицины.
Бениньо всегда восхищался благородной сдержанностью своего покровителя и старательно ей подражал. Но тут его самообладание дало глубокую трещину, и двадцать следующих минут он, рыдая, целовал холеные руки ошеломленного Доменико и путано, сумбурно, взахлеб благодарил. Благодетель мягко отстранил смятенного Лауро и спокойно сказал:
– Я уже знаю о твоей работе в госпитале. Тебе повезло, Рино. Не всем дано так рано найти свое призвание. А я не могу позволить твоему таланту пропасть всуе. И еще… я горжусь тобой, мой мальчик.
Во Флоренцию Лауро вернулся, будто обретя крылья, и уже через полгода они с Саверио готовились в путь.
Университетская жизнь захлестнула Бениньо с головой. Несмотря на юность, Лауро сразу снискал фавор у своих наставников, ибо полтора года военного госпиталя наградили его бесценными практическими знаниями.
Пожалуй, оглянувшись назад, он по праву назвал бы годы студенчества самой светлой порой своей жизни. Омрачало их только одно: Саверио невероятно изменился за время их разлуки. Прежде открытый и лучезарно-добрый, он угас, словно в нем затушили прежний благодатный огонь. Он стал нелюдим и молчалив, учеба не приносила ему былой радости, а на все вопросы Лауро он отмалчивался, ссылаясь на массу надуманных пустяков. Что-то терзало его, медленно и жестоко выедая изнутри. Сначала Бениньо с внутренним трепетом заподозрил, что друг хворает одним из тех ужасающих недугов, о коих он уже немало успел узнать. Но внешних признаков нездоровья Саверио не проявлял, лишь все глубже уходя в какие-то потаенные погреба своей души и все неохотней возвращаясь оттуда.
Так прошел год. Лауро, своей остропонятливостью и энтузиазмом успевший добиться немалых успехов с науках, предвкушал отъезд на каникулы. Саверио же день ото дня становился все мрачнее, и Лауро решил, что другу попросту немил факультет, на который отец его отправил против воли. Ведь не за крючкотворскими премудростями Саверио рвался в этот старинный университет… А идти на открытое столкновение с мессером Доменико и самому Лауро казалось чертовски отчаянным решением, которое любого ввергнет в изнуряюще-тягостный страх…
Ночью накануне отъезда Бениньо, не мудрствуя лукаво, вызвал друга на прямой разговор. Он надеялся убедить того, что, покорившись воле отца и став стряпчим, Саверио обретет возможность начать независимую жизнь, и уж тогда ему никто будет не указ.
В ответ на пылкую речь друга Саверио долго молчал. А потом обратил на Бениньо отчаянный взгляд и сухо проговорил:
– Ты ничего не знаешь о моем отце, Лаурино. А ведь он страшный человек.
Сбитый с толку Бениньо нахмурился:
– Вот от этих речей меня уволь, Саверио, – отрезал он, – тебе, баловню судьбы, легко сетовать на сурового родителя, и я тебе не учитель. Но твой отец спас меня от неминуемой гибели, растил, как родного, и открыл для меня целый мир, о котором я и помышлять не мог. А потому передо мной на мессера Доменико ядом не плюй. Я и слушать не стану.
– Ядом?! – взвился Саверио и осекся, глотая воздух, будто подавившись словами. Пот тек по бледному лицу, руки мелко дрожали. А потом бросился к Лауро и схватил его за отвороты камзола с неожиданной для своих хрупких ладоней силой:
– Ядом… – как в бреду прошептал он, – ядом…
И вдруг, словно река, сломавшая зимний лед, он разразился словами. Не выпуская камзола Лауро, он говорил и говорил, повторяясь, путаясь, захлебываясь фразами, словно идущей горлом кровью. А Бениньо, застывший и онемевший, слушал…
…Мессер Доменико был вовсе не тем блестящим вельможей, за которого принимал его доверчивый воспитанник. В действительности он и Джироламо много лет были крупными политическими интриганами и шантажистами. Доменико, словно ворон, кружил над полями боев, мог загубить зревший мирный договор или прославить на всю Европу вчерашнего мелкого шулера. Как? У него были свои методы, отменно отлаженные и не дающие осечек. Его боялись люди, не боящиеся ни Господа, ни Сатаны. И в ход последней войны Доменико тоже вмешался в свой час, долго выжидая, кто ему щедрей заплатит, покуда вокруг лились реки крови. Выбрав сторону, он хладнокровно дернул одному ему ведомые нити, мало интересуясь жертвами.
– Ты спрашивал, здоров ли я? – хрипло шептал Саверио другу, – нет, я не здоров… Я уже родился хворым, паршивая ветвь гнилого корня… Как с этим жить, Рино? Как с этим дышать? А ведь я ничего не подозревал. Столько лет я слепо преклонялся перед отцом, списывая все его странности на его непростую судьбу, множество пройденных войн, смерть матушки… Я узнал правду прошлой зимой. Я не поверил и бросился к дяде Джироламо. А он даже не отрицал. Спокойно заявил, что от меня давно пора прекратить все скрывать. Что он не ждет моего понимания, просто знает, что придет время – и я сам брошу свои юношеские утопические замашки и сумею расставить все по местам. Господи… Он искренне верил, что так и случится. Что однажды я едва ли не гордиться стану отцовскими преступлениями…
…Они снова проговорили всю ночь, на сей раз за бутылкой. Впервые в жизни Лауро увидел друга мертвецки пьяным. Всю дорогу до Флоренции Саверио молчал, опустошенно глядя в окно кареты. Молчал и Бениньо, перебирая исповедь друга и пытаясь решить для себя, говорит ли Саверио правду или отчасти драматизирует, наделяя сурового отца чудовищными чертами. А у самого города тот обернулся и бесцветно сказал:
– Прости меня за мою истерику, Рино. Ты прав, мне не пристало корчить из себя жертву. Нужно выучиться и уйти от отца. Я не знаю, могу ли я остановить его самого, но я не обязан идти по его стопам.
Больше они не обсуждали это. Никогда. Оба закончили университет, и Саверио заявил отцу, что намерен открыть собственную практику в городе. Доменико не возразил ни единым словом и охотно дал сыну денег на первые расходы.
Бениньо нашел работу в госпитале, открытом одним из состоятельных горожан, и остался в доме покровителя, ожидая, когда накопит достаточную сумму, чтобы тоже встать на собственные ноги: брать деньги у Доменико, пусть даже в долг, он отказывался. Покуда же он негласно выполнял обязанности домашнего врача ко всеобщему удобству и удовольствию. Жизнь катилась по столь гладкой дороге, что Бениньо почти забыл о странных откровениях Саверио.
Но все имеет свойство повторяться, и Лауро убедился в этом, когда во второй раз в его жизни неожиданно грянул гром…
Мессер Доменико уже неделю был в отъезде. Бениньо же собирался в Венецию по делам научным, когда Джироламо захворал легкой лихорадкой. Кляня позавчерашнюю конную прогулку, на которой он люто замерз, Джироламо отказался от тщательного осмотра и попросил лишь отворить ему кровь. Лауро выполнил просьбу, качая головой: этот метод, столь почитаемый большинством его коллег, казался ему бесполезным. Но Джироламо заявил, что ему куда лучше, и Бениньо уехал со спокойной душой.
Он вернулся через десять дней, попав прямиком в ад… Лихорадка Джироламо оказалась первым симптомом черной оспы. Болезнь сгубила его за неполных две недели, поразив также донну Селию и двоих слуг. Дочь Джироламо Фриду спешно отвезли к дальним родственникам в Парму. Саверио, примчавшийся в отчий дом, орал на врачей, молился и швырял золотом.
Но все было тщетно. Донна Селия умерла на руках у рыдающего племянника, пока перекошенный от ужаса Бениньо хлопотал у постели Джироламо. Ночью вернулся Доменико. Он не успел даже попрощаться с братом, опоздав всего на полчаса.
Сраженный Бениньо был на грани помешательства. Он клял себя за то, что не разглядел страшных признаков беды, что покинул семью в самый горький час. Он валялся у Доменико в ногах, заливаясь слезами и вымаливая прощение, а тот, бледный до синевы и окаменевший в неестественном спокойствии, лишь шептал:
– Ты не виноват, Лаурино… Ты не мог знать заранее… Ну же, держись… Ты так нужен мне сейчас…
Но эта трагедия оказалась лишь началом вереницы несчастий. Через неделю после похорон брата и невестки Доменико неожиданно арестовали. Арестовали по анонимному доносу, обвинявшему его в политических и военных преступлениях. Следствие было коротким. Удивительно, странно коротким. В городе шептались, что осужденный даже не защищался, безучастно глядя куда-то вдаль и односложно отвечая на вопросы обвинителей.
Через пять дней Доменико был приговорен к казни. И в тот же день прямо в отцовском кабинете покончил с собой Саверио. Он вдребезги разнес себе голову из пистоля, оставив на столе короткую записку: «Я погубил своего отца и ухожу вслед за ним. Не молитесь обо мне. Я приму вечные муки безмятежно, поскольку я выполнил свой долг».
Несколько дней после этих событий почти не отложились в памяти Бениньо. Он помнил, как его вели с кладбища под руки, как кто-то из коллег по госпиталю подносил к его лицу нюхательные соли, как навзрыд плакали слуги. Как в доме на окнах и зеркалах колыхались черные занавеси. Как ему что-то толковал суровый судебный исполнитель, а он только кивал в ответ, едва слыша слова.
Неделю спустя Бениньо рванулся в Парму. Но на пороге его встретила заплаканная кузина Селии в черном чепце. Четырнадцатилетняя Фрида была отлучена от больной матери слишком поздно и в Парму приехала уже зараженной. Оспа срубила под корень и последнее хрупкое деревце из погибшего сада…