Читать книгу Места силы. Шаманские экскурсы. Том 5. Толстой. Боги. Узел русской жизни - Олег Давыдов - Страница 5
Шаманские экскурсы. Толстой и смерть
ОглавлениеВ предыдущих экскурсах мы наблюдали, как Николай Ростов оказался одержим, и проследили эту одержимость в контексте гексаграммы Кунь китайской «Книги перемен». Теперь о самом Толстом.
В нем сидело много чего. И иногда можно было видеть, как он переключается из одного состояния в другое. Горький, например, вспоминает: граф мог быть демократичен… «И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода… Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились да попискивали».
Бахтин характеризовал слово «вдруг» как маркер переключений с одного потока сознания на другой (я перевожу Бахтина на шаманский язык). Вдруг раз – и перед нами другой человек. Разумеется, внешний наблюдатель не может знать, что делается в душе Толстого, он может только фиксировать переключения. Но Толстой вел дневник. Вот, например, запись, сделанная 8 апреля 1909 года (тут жирные курсивы того, кто это писал, а светлые, как и в Толстовских цитатах ниже, мои. – О.Д.):
«Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И все кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого – это твое дело. Исполнить же то, что ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это – мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо.
Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделение себя на Толстого и на Я удивительно радостно и плодотворно для добра действует.
Нынче ничего не писал. Только перечитывал Конфуция».
Да, это явно писал не Толстой. Может, какой Конфуций? Или «старый русский барин», давящий на сей раз на самого Толстого? Или кто-то еще?.. Но что за гнусный тип! Овладел писателем и понукает. Запрещает удовлетворять даже самые невинные похоти. Думает, что знает добро и зло. Пользуется тем, что в данный момент вся воля – его. Наслаждается тем, что Толстой одержим (как, скажем, был одержим Ростов, идя в атаку). Видит ли Лев Николаевич всю мерзопакостность этого «Я»? Кажется – нет. Присутствует ли «я» Толстого в этом фрагменте? Если и присутствует, то – лишь как страдательная бессловесная тень: «Толстой хочет… а я не хочу».
Для этого «Я» Толстой явно нечто чужое и внешнее. Но при этом оно (это «Я», постороннее существо) отождествляется с Львом Николаевичем почти до полной неразличимости, до такой даже степени, что ему (существу) еще надо вспомнить, что оно – не Толстой. Пока оно это не вспомнило, оно, похоже, воображает себя Толстым. Хотя, может быть, это только иллюзия – то, что оно как-то связано с Толстым в тот момент, когда он живет своей жизнью. Может, это «Я» и существует лишь только тогда, когда оно (как оно считает) отделилось от Толстого («Толстой не я») и смотрит на него со стороны. Но сидит-то оно все же во Льве Николаевиче, поскольку водит его пером, когда он (или не он?) пишет, что все, что составляет саму жизнь Толстого – ничтожная ерунда, «мелочи». Как все запутано. Ясно только одно: нечто явилось откуда-то и заявляет: «признать справедливость, законность твоих желаний, это – мое дело».
Вообще-то, существо, которым одержим (чжень) пишущий это Толстой, – нечто вроде бабочки, которой снится, что она – Чжуан-цзы. Но только счастливая бабочка (она в свою очередь снится Чжуан-цзы) дает китайскому философу ощущение радости и полета, а ментальный паразит (скажем так), которому снится, что он Толстой (и соответственно – снящийся Толстому), дает русскому писателю ощущение горечи и подавленности (лишает свободы, ставит запреты). И в этом смысле напоминает страшное насекомое, в которое превращается, проснувшись однажды, Грегор Замза, герой новеллы Кафки «Превращение». Паразит Толстого, правда, не превращает писателя в насекомое, он превращает его в видного деятеля, который, пользуясь авторитетом гения русской словесности, ведет от его имени большую общественную работу, проповедует его устами особого рода христианство, пишет его рукой тяжелые странные тексты. Такие, как «Исповедь», «Критика догматического богословия», «В чем моя вера».
Чья вера? Толстого? Или все-таки духовного паразита, поселившегося в его душе и диктующего свою волю, как какой-нибудь приживальщик, взявший власть в чужом доме, нечто вроде Фомы Опискина? Попробуем в этом разобраться. И для начала откроем «Исповедь», которая написана от имени Толстого, но во многом продиктована именно «Я» существа, присосавшегося к нему. Начинается книга с повествования (в осуждающем тоне) о том, как Толстой красиво и счастливо жил: любил, воевал, предавался всяким страстям, не верил в бога, размышлял, писал книги, любил жену, рождал детей, хозяйствовал… А потом с ним вдруг что-то случилось. «Стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: зачем? Ну, а потом?»
Не совсем пока ясно, кто задает эти вопросы. Но нетрудно заметить, что в тексте «Исповеди» сосуществуют как минимум два слоя, два голоса. Один голос звучит всякий раз, когда предыдущая жизнь Толстого осуждается как что-то греховное (я убивал, я писал ерунду, я не верил в бога). Лев Толстой в этом случае (слое текста) явно выступает как «ся»20), как инструмент, которым пишется «Исповедь». А пишет (точнее – диктует) эти покаяния, конечно, Фома Опискин, сидящий в душе писателя. Однако в «Исповеди» есть и другой слой, который пишет уже не Опискин, а сам Толстой. Время от времени его голос вдруг начинает прорываться сквозь то, что диктует Фома, и буквально вопиет: не верьте ни единому слову, я лгу, это болезнь, я одержим. Этот голос, конечно, парадоксально двусмыслен, но он четко различим, например, в следующем пассаже:
«Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растёт, и больной не успеет оглянуться, как уже сознаёт, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть.
То же случилось и со мной. Я понял, что это – не случайное недомогание».
Итак, Толстой болен. Что это за болезнь? Он говорит: «Жизнь моя остановилась… Если я желал чего, то я вперёд знал, что, удовлетворю или не удовлетворю моё желание, из этого ничего не выйдет… Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать… Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чём она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица». Это анамнез. Но в тексте есть описание, сделанное как бы со стороны. И что характерно: в нем используется совершенно шаманская терминология. Говорится о «силах» (в сущности – духах), которые «влекут» (как потоки). Вот этот взгляд со стороны, в котором отражена самая суть болезни:
«Жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от неё. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести её слишком поспешно в исполнение».
Очевидно, что поток, в который попал граф Толстой, имеет суицидальный характер, что «я» самоубийцы, которое олицетворяет этот поток, создает в душе писателя переживания бессмысленности жизни и безысходности положения в ней. Цель, которую преследует «я» этого потока, – прекращение существования человека, а приманка – прекращение переживаемого им ужаса. Но одновременно в Толстом сохраняется «я», которое сопротивляется смерти, хитрит. «Хитрости», употребляемые одним «я» против другого («себя»), состоят в игре в прятки: «Я, счастливый человек, вынес из своей комнаты, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, шнурок, чтобы не повеситься». При этом Толстой не может категорически утверждать, что это он сам хотел убить себя. Нет, просто «сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья».
Еще раз: Толстой не хочет кончать с собой, но есть нечто, сила, что влечет его к этому. Несмотря на то, что он противопоставляет термины «влечение» и «хотение», можно сказать, что Толстому хочется себя убить. При этом влекущая сила сильнее хотения самого Толстого. Из цитированного пассажа, конечно, не вполне ясно, что это за сила, но уже через абзац выясняется, что автор склонен рассматривать ее личностно: «Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня». Правда, Лев Николаевич тут же говорит: «я не признавал никакого „кого-то“, который бы меня сотворил». Ну, так дело не в признании или не признании, а в ощущении силы, которая действует изнутри, влечет тебя покончить с собой. В связи с этим Толстой думает о «ком-то» насмешливом. Да, он любит издеваться. А уж творец он или нет, а также где он находится – «где-то» вообще или конкретно в душе страдальца – это вопрос другой. В любом случае из «Исповеди» можно понять, что этот «кто-то» имеет к мучениям Толстого примерно такое же отношение, какое имел к страданиям Иова бог, отдавший его ради эксперимента в руки Сатаны.
Мы еще вернемся к Иову, а сейчас посмотрим, как начиналась болезнь Толстого. Судя по тексту «Исповеди», описанные выше постоянные симптомы появились где-то в первой половине 1870-х годов («пять лет назад»). А первый серьезный приступ (видимо, раньше были и другие) случился, когда в конце лета 1869 года Толстой отправился в Пензенскую губернию покупать имение. 4 сентября он написал жене: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай Бог испытывать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я уснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее».
Что конкретно случилось в ту ночь, можно узнать из незаконченной повести «Записки сумасшедшего», которую Толстой начал весной 1884 года. В ней герой рассказывает, как едет покупать имение в Пензенской губернии и ночует в Арзамасе. Еще в дороге он, было, задремал, но вдруг проснулся от неясного страха. И вот снова в гостинице… «Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? – Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. /…/ Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. „Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь“. – „Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут“. Мороз подрал меня по коже».
Из этого текста следует, что человеку, зациклившемуся на повторении «я» и «ся», явилось какое-то существо и говорило с ним. Сам-то он сразу решил, что это существо – смерть. Но это не обязательно так. В принципе с ним мог говорить кто угодно из демонов и богов, обитающих во Вселенной. В том числе, конечно, и Смерть, которая в любой культуре может являться человеку как особый субъект, некий демон. При этом отношение к смерти в разных культурах может быть разным. Толстой – образованный представитель российской христианской культуры, то есть, по сути, атеист, знающий, что в случае чего надо молиться. И герой «Записок сумасшедшего» перед лицом смерти начинает креститься и кланяться, оглядываясь, не застанет ли кто его за таким неприличным занятием. Потом решает ехать. «На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь».
Именно что «осело». Впоследствии «арзамасский ужас» повторится в Москве и еще раз в лесу на охоте. В конце концов, герой бросит свои помещичьи занятия и впадет в православие, что и есть «сумасшествие» с точки зрения европейски образованного русского. Для такого человека смерть – нечто отравляющее жизнь. А вот для индейца дона Хуана, например, смерть – компаньон и советчик. Она всегда слева от тебя на расстоянии вытянутой руки и в любой момент может коснуться. Это значит, что каждое мгновение может стать последним. А может и не стать. Когда шаман оказывается на краю гибели, он оборачивается налево и спрашивает у своей смерти: ну что, пи**ец? И она ему отвечает: нет, я же еще не коснулась тебя.
В арзамасской гостинице смерть еще не коснулась Толстого, но все-таки «что-то новое осело» (появилось) в его душе и «отравило всю прежнюю жизнь». Судя по истории его болезни, изложенной в «Исповеди», в душе писателя осело то самое деспотическое существо, которое его так мучило. Но только это существо вовсе не смерть. Ведь смерть не моралист и не мучитель, ей нет дела до того, как ты живешь, она не говорит человеку: веди себя хорошо, а то я приду за тобой. Смерть придет неизбежно, но не для того, чтоб пугать человека, а для того, чтобы взять его. Смерть сама по себе никого не пугает, а вот ею – да, пугают. Есть специалисты, которые эксплуатируют ее, чтобы манипулировать человеком. Таковы некоторые боги, оседающие в душе. В русской культуре это в первую очередь еврейский бог. О нем теперь и поговорим.
20
См. главу «Ростов. Ся и Я»