Читать книгу Не Близкие Люди, Морана - Олег Малахов - Страница 4

Глава вторая

Оглавление

Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи всё-таки ещё нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.

Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, всё было ясно, и всё звало к жизни, то здесь, дома, всё оставалось ещё в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.

Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Всё это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.

Ребёнок был её продолжением, частичкой её самой, и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.

Муж Елены, доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжёлым, кошмарным…

Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена – милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, – остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, и было время, в самом начале его появления в обществе Модзалевских, когда Модзалевские, при всём их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чём они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.

С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошёл нудный, тяжёлый человек, и встал между ними и их дочерью.

Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.

Это был страшно самовлюблённый и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские, особенно в первое время после женитьбы, всеми силами старались относиться к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и в каждом поступке – насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать своё достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержания своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живёт не в своём доме. Всё это служило предметом постоянных ссор с тестем и тёщей, а иногда и с женой.

Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавёлся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это ещё больше портило отношения.

Когда родился ребёнок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.

Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во всё: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов, около колыбели ребёнка началась негласная война.

В разгар этой самой войны Елена и скончалась.

Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.

После смерти жены Лукомский сделался ещё более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием, и заодно изводился сам.

Модзалевский при видя зятя, испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было ещё так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.

«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» – мелькнула мысль у Модзалевского.

Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:

– Что это такое значит? Я желаю знать, за кого, наконец, меня держат в этом доме? Будьте добры, объяснить!

– Что опять такое? – усталым тоном спросил Николай Павлович.

– Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! – крикливо промолвил зять.

Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:

– Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!

– Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…

– Господи, да передам! – прервал его Модзалевский. – Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.

Лукомский вздёрнул плечами.

– Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец – это мой ребёнок и я его отец!

– Да знаю, знаю! – промолвил Модзалевский. – Вы – полноправный член семьи, вы – муж, вы – отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.

У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.

А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.

«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! – думал Николай Павлович. – Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»

Модзалевский пошёл в детскую.

Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.

Прежде чем войти в детскую, Модзалевский тщательно вымыл руки и надел домашние тапочки, чтобы как-нибудь ненароком не занести сюда, в это чистое и светлое царство, уличную грязь. И только после этого он позволил себе приоткрыть дверь детской и заглянуть туда, чтобы убедиться, там ли Елизавета Сергеевна.

Модзалевская была там.

Она только что закончила купать ребёнка и теперь готовила для него молочную смесь. Модзалевские считали безнравственным пользоваться услугами кормилицы и кормили внука искусственно. Одетая в белый халат, с засученными рукавами, окружённая целым ассортиментом бутылок и склянок, она была сейчас похожа на учёного-химика из лаборатории. В детской было жарко и пахло тёплой сыростью от ещё не вынесенной ванны.

Модзалевская разлила смесь в бутылочки, взяла у няни раскрасневшегося мальчика и ловким, привычным, движением завернула его в одеяло. Взяв его на руки, она поднесла к его губам бутылочку, и ребёнок с деловитым видом поймал наконечник соски и стал торопливо сосать смесь, проводя глазами по потолку и стенам, словно изучая их.

Когда ребёнок закончил, Модзалевская положила его поперёк большой кровати на подушку и села рядом на стул.

– Ну вот и всё, – промолвила она, глядя на внука, – теперь будем спать.

Она днями и ночами ухаживала за внуком. Это ухаживание, очень усложнившиеся после скарлатины, отнимало у неё всё время и давало ей возможность легче переносить горе. Она вся ушла в это сложное и кропотливое дело, и спасалась им от невероятной тягости утраты. Это было для неё таким же отвлечением, как для её мужа его пристань и пароходы.

Модзалевский пришёл сюда для того, чтобы переговорить с женой о новой жалобе зятя. Но в детской находилось постороннее лицо – няня, и он ждал, когда она вынесет ванну и уйдёт.

– Ну что, как там Сашенька? – спросил он жену.

– Лучше, слава богу.

Модзалевский взглянул на ребёнка, на это маленькое живое воспоминание о любимой дочери, и ему стало грустно и опять хотелось плакать. Ему хотелось поговорить с женой о внуке, о его будущем, о его воспитании, но в душе острым клином сидела мысль о Лукомском и только что произошедшем разговоре с ним. Необходимо было завести разговор о нём.

Няня подняла мокрую, блестящую ванну и ушла с ней из комнаты. И Модзалевский нехотя начал.

– Что у вас опять произошло?

Он не сказал с кем, но жена поняла.

– Послушай, Коленька, – негодующе начала она и покраснела от волнения, – я не понимаю, что это за человек такой? Я купала Сашу, было жарко, и я разделась, а он стучит в дверь и требует, чтобы я немедленно впустила его присутствовать при купании. Я ему русским языком говорю, что не могу, что я не одета, что некогда одеваться, потому что ванна остынет, а ребёнок хочет спать. А он ничего слушать не хочет, я рассердилась и накричала на него.

– Эх, Лизанька! – поморщился Модзалевский.

В душе он был полностью согласен с женой. Но, по свойственной ему мягкости и деликатности, он не любил её резкостей и всегда старался смягчить их. К тому же сейчас надо было примирить враждующие стороны.

Ребёнок заснул и Модзалевские перешли на шёпот.

– Нельзя так, Лизанька! – промолвил Николай Павлович. – Не злодей же он, в самом деле… Я полагаю, что необходимо установить мир. Иначе нормально мы жить не сможем. Мы только нервы трепать друг другу будем, а толку никакого в этом нет.

– А чего он вообще здесь торчит? – продолжала Модзалевская, не слушая мужа. – Он когда-нибудь уже уедет в свою командировку? У этого человека нет никакого такта! Ведь видит же сам, что ему здесь не рады, что он всем в тягость! Что, ему сына, что ли, жалко оставить? Никогда в это не поверю…

– Да, конечно, если бы он сейчас уехал в командировку, это было бы самое лучшее, – мечтательно согласился Модзалевский.

– Прожил бы год за границей, – говорила Елизавета Сергеевна, – всё бы тут без него наладилось. Сашу выкормим, воспитаем как надо… А не то ведь просто сил, никаких нет! Усовести ты его, бога ради! Уговори уехать! Скажи, что нам и ему так легче будет.

– Я уже ему неоднократно это говорил… – возразил Модзалевский. – Вообще его не понимаю… Ясно только одно, что он томится и не находит себе места, и работа валится у него из рук, а между тем ему надо ещё свои дела закончить, перед отъездом.

– А ты был в сиротском суде?

– Нет, не успел.

– Что же ты? Надо хлопотать!

Модзалевский собирался хлопотать о том, чтобы его назначили опекуном над ребёнком, на случай, если Лукомский уедет за границу. Об этом уже был разговор с зятем, и тот не только соглашался оставить внука на это время у Модзалевских, но и сам просил их об этом и даже дал метрическое свидетельство Саши.

– Завтра же я съезжу в суд, – сказал Николай Павлович, поднимаясь со стула. – А теперь, в самом деле, попробую ещё раз поговорить с ним насчёт командировки.

И он пошёл к зятю.

Зять был у себя в комнате. Когда Модзалевский вошёл к нему, он рылся у себя в письменном столе с мрачным видом, не внушающим ничего хорошего.

Модзалевский шёл сюда, искусственно смягчив и умиротворив себя. «Надо уже закончить все эти ссоры и склоки, – думал он, – надо хоть как-нибудь установить приличные отношения».

Но когда он опять увидел мрачную фигуру этого человека, насквозь пропитанного одним негативом к Модзалевским, благие мысли и намерения стали быстро испаряться. Николай Павлович почувствовал, что внутри него снова закипает острая неприязнь к Лукомскому.

– Извините, что помешал вам, – против воли сухо произнёс он, – нам надо объясниться, долго жить в таких условиях становится уже невозможно.

Лукомский продолжал рыться в столе, не меняя позы и, по-видимому, начал злиться, так как его уши начали багроветь.

– Я тоже так считаю, это становится невыносимым! – ответил он. – Но едва ли я виноват в этом…

– Зачем разбирать, кто прав, кто виноват? – промолвил Модзалевский, стараясь удержаться от овладевшего им раздражения. – Дело не в том, кто виноват, а в том, как установить более приличные отношения. И я думаю, Даниил Валерьевич, что не только нам нужно пойти на уступки, но и вам тоже. Вы чересчур требовательны. Вы не хотите не с кем считаться. Вот и сегодня вы совсем напрасно рассердились на Елизавету Сергеевну и не пожелали даже выслушать её объяснения!

Модзалевский незаметно сам для себя перешёл от предполагавшихся уговоров к упрёкам. Лукомский вспылил.

– Николай Павлович! Не я не хотел выслушивать объяснения, а maman… Я целых полчаса стоял перед закрытой дверью в детскую, вход в которую должен быть открыт для меня постоянно, как для отца ребёнка, в любое время дня и ночи… Я убеждал maman, я объяснял ей всё это и объяснял это раньше. И всё-таки, несмотря на присутствие прислуги, меня не впустили, и теперь даже в глазах няньки я – пустое место. Неудивительно, что меня во всём доме никто в грош не ставит. Maman поразительно бестактна в этом отношении. Она совершенно не считается с обстановкой, и с присутствием посторонних лиц. Это уже не первый, не второй и даже не десятый такой случай. Это система!

– Ну, какая такая система? – рассердился Модзалевский. – Елизавета Сергеевна была раздета, одеться было некогда, а вы, извиняюсь за выражение, ломились в дверь как буйный. И я вас спрашиваю, это тактично? Вот это тактично, по-вашему? Да и вообще это такой вздор, такая чепуха, что и говорить бы не стоило, а вы делаете из мухи слона!

Лукомский пожал плечами.

– А я вам говорю, что это система. Так всегда делается. Всё это, конечно, мелочи, но мелочи характерные, а главное, унизительные для меня… Везде в этом доме проходит мысль, что я – пятое колесо в телеге, что я – никто в этом доме.

Модзалевский хотел было возразить, но ему стало нестерпимо скучно продолжать этот бестолковый спор, которому, по обыкновению, и конца не предвиделось.

– Бросим этот разговор! – предложил он. – Я не хочу с вами ссориться.

Лукомский тоже почувствовал, что спорить на эту тему бесполезно, раз его собеседник не понимает или умышленно не хочет понять его. Он сделал унылое, «Достойное», как ему казалось, лицо и сказал:

– Я, тем не менее, хотел бы ссориться.

Наступила пауза. Модзалевский встал и прошёлся из угла в угол.

– Что это вы делаете? – миролюбиво обратился он к зятю, остановившись перед ним. – Собираетесь, что ли?

– Нет, я ищу портрет Елены, который стоял на комоде. Не понимаю, куда я мог деть его? Это лучший её портрет, и притом единственный. Да, чёрт возьми, где он? Как украл его кто…

– У нас в доме, слава богу, воров нет, – морщись, сказал Николай Павлович.

Он помолчал и произнёс другим тоном:

– А я уж серьёзно подумал, что вы собираетесь. И я, между прочим, хотел даже побеседовать с вами насчёт вашей командировки за границу.

Лукомский услышав эти слова, насторожился.

– О чём именно? – сухо спросил он.

– Послушайте, Даниил Валерьевич, – мягко заговорил Модзалевский, – не сердитесь на меня, но я скажу вам прямо и откровенно: нам надо на время разъехаться… Пока всё не уляжется. Вы видите, как трудно нам стало ладить друг с другом… Я, конечно, понимаю, что всё это происходит из-за того, что все мы сильно расстроены. Но, чтобы не портить отношения до конца, нам нужно отдохнуть друг от друга. Я не могу никуда уехать, а вы можете… Вы даже обязаны уехать: у вас казённая командировка.

Лукомский выпрямился во весь рост и сделал оскорблённое лицо.

– Я очень сожалею, – глухо произнёс он, – что довёл дело до того, что меня выдворяют… Разумеется, мне давно нужно было бы покинуть ваш дом…

– Нет, ну серьёзно, с вами невозможно разговаривать! – стал опять терять терпение Модзалевский. – Кто вас выдворяет? Зачем такие слова? Я же вам говорю, что нам надо разъехаться временно. Временно, понимаете? Иначе мы изведём друг друга… Сейчас наша с вами совместная жизнь – это одно мучение. Но пройдёт время, всё изменится, сгладится, вот увидите. Поймите, для всех это будет правильно.

– Благодарю вас за ценный совет! Вы совершенно правы. И я был бы очень рад немедленно же освободить вас от своего присутствия…

– Господи! Да что вы опять такое говорите? – раздражённо перебил его Модзалевский, но Лукомский продолжил:

– Но, к сожалению, имеются обстоятельства, мешающие мне немедленно удовлетворить ваше желание. Во-первых, у меня ещё не готов заграничный паспорт, что, впрочем, не мешает мне поселиться в гостинице до его получения. А, во-вторых, и это самое главное, мой сын.

– Что ваш сын?

– Если я вас покину, то я не могу оставить у вас своего ребёнка. А перевести его сейчас в другую обстановку я, к сожалению, не могу. Прошу меня простить, что я не позаботился об этом раньше.

– Позвольте! – воскликнул Модзалевский. – Что вы такое говорите? Ведь вы же сами согласились оставить Сашеньку у нас.

– Да… Но тогда было другое дело. Тогда я был мужем вашей дочери, и как-никак, близким вам человеком… И тогда вы ещё не предлагали мне под разными деликатными соусами прекратить эту близость…

Модзалевского взорвало. Всякий раз, когда он (как, например, сейчас) приходил в ярость, у него как-то на голове самим собой вставали дымом седые волосы, а очки начинали сваливаться с близоруких глаз. И при этом его невысокая, сутулая фигура становилась выше и величественней.

– Вы не человек! – закричал он тонким голосом, махая очками, дрожащими руками. – Вы машина! У вас нет сердца! Вы не можете понять самых простых, самых обыкновенных человеческих слов и перерабатываете их в какую-то гадость! Вы везде и во всём видите какой-то скрытый замысел! И никакими силами нельзя вам втолковать, что с вами говорят вполне искренно. Я же вам сказал, что разъехаться нужно временно, пока всё не успокоится… Но если уж вы всё понимаете шиворот-навыворот, то мне остаётся только одно: просить не покидать нас ни на одну минуту, бросить все ваши чёртовы командировки, мучить себя и нас, и окончательно испортить все отношения между нами.

– Николай Павлович, прекратите эту театральщину и издевательства надо мной, – небрежным тоном произнёс зять.

– Издевательства? – кричал Модзалевский. – Кто над кем ещё издевается, вы и издеваетесь!

Он махнул рукой и, весь красный, вспотевший и злой, вышел быстрым шагом из комнаты зятя.

– Что такое? – спросила его встревоженная Елизавета Сергеевна.

– Нет, это невозможно! – плачущем голосом говорил старик. – Ну, и чёрт с ним! Пусть живёт здесь… Что я могу ещё сделать с ним?

Позднее, немного успокоившись, он передал жене содержание своего разговора с зятем.

– Так он уезжает или не уезжает? Я ничего не понимаю, – заметила Елизавета Сергеевна.

Модзалевский широко развёл руками.

– Он хочет дать нам понять, что если, мол, он уедет, так уж уедет совсем, и что между нами всё порвано, и что мы его выгнали. Словом, если он уезжает, то это скандал, позорище и смертельное оскорбление ему…

Николай Павлович от волнения, словно зверь в клетке, несколько раз прошёлся по комнате.

– И беда не в том, – продолжил он, – что из-за паспорта или по другой причине он проживёт у нас ещё неизвестно сколько дней, а беда в том, что при таких его взглядах мы, пожалуй, и сами будем просить его остаться. Потому что мы не хотим скандалов и позорищ… Да к тому же ещё эта его болтовня насчет Саши.

Старики долго ещё не могли успокоиться и, заперевшись в своей комнате, до глубокой ночи рассуждали об ужасном зяте и о невозможности отделаться от него.


Лукомский, по уходу Модзалевского, в первый момент хотел броситься за ним вслед и во всеуслышание, так, чтобы вся прислуга слышала, объявить: «Я ни на минуту больше не задержусь в вашем доме!» – и в самом деле тут же собрать вещи и уйти в гостиницу. Но свойственная этому чопорному и холодному человеку выдержка удержала его от этой выходки.

– Нет! Это уже слишком! – бормотал он, нервно шагая из угла в угол. – Это уже чересчур! За кого они, в самом деле, меня держат?

Тесть, в сущности, и раньше закидывал удочку насчёт командировки и насчёт того, что было бы лучше Даниилу Валерьевичу уехать. Но ещё никогда, как казалось сейчас Лукомскому, он не делал этих закидываний в такой прямой и обидной форме, как сегодня.

Он нервно бродил по комнате и обдумывал, как же ему теперь поступить? Разумеется, правильней всего, достойно это немедленно уйти и порвать все отношения с этими неделикатными людьми. Но уйти – это значит уйти совсем и, стало быть, забрать ребёнка. А куда пристроить этого ребёнка, этого сына, к которому Лукомский не чувствовал никакой привязанности, но который принёс с собой, на свет божий, новый авторитет для Лукомского – авторитет отцовский. Этот, как и все другие авторитеты Лукомского, нуждался в поддержке и охране, и поэтому невозможно было игнорировать сына, но приходилось много соображать, по поводу его дальнейшего существования.

Со временем, не торопясь, обдумав всё как следует, конечно, можно было бы пристроить сына куда-нибудь приличным образом. Но сейчас, завтра, послезавтра – сделать это было невозможно.

«Может быть, он извинится завтра передо мной, и всё это сгладится? – вдруг пришла Лукомскому в голову мысль. – А иначе как быть? Не глотать же бесконечно все эти оскорбления?»

Для того, чтобы хоть немного успокоиться и отвлечься, он снова принялся за поиски портрета. Но вместо успокоения это занятие принесло новые раздражения.

Он перерыл все ящики комода, весь письменный стол, все бумаги и брошюры, которые лежали на этажерке, но портрета нигде не было. А между тем Лукомский ясно помнил, что ещё два дня назад портрет лежал на комоде.

Сегодня ему пришло в голову заказать сделать с него увеличение в изящной чёрной рамке с креплениями. Ему казалось, что это будет очень прилично и вполне подходяще его новому статусу. Статусу вдовца.

«Куда он мог подеваться? – думал он, раздражённо ходя по комнате большими шагами. – Что это за возмутительные порядки? Мои вещи пропадают из моей собственной комнаты! Кто же здесь без меня хозяйничал? Или я уже не хозяин даже здесь?»

Измученный и раздражённый, он улёгся спать, но уснуть не мог. Несколько раз, в течение ночи, он вставал, пытался работать, читать, обдумывать своё положение, искать ещё раз портрет, но ничего не получалось. Мысли в его голове никак не могли собраться воедино, а в сердце закипало, и росла острая неприязнь к «неделикатным и нетактичным людям».

На следующий день у него произошла новая ссора с Модзалевскими, потом ещё и ещё – и отношения с ними, с каждым новым днём, становились все хуже и хуже.

Не Близкие Люди, Морана

Подняться наверх