Читать книгу Вольный Албазин - Олег Слободчиков - Страница 3

Глава 1

Оглавление

Был труден и шаток год 7173-й от Сотворения мира, от Рождества же Христова – 1665-й. Непрекращавшиеся войны со шведами и ляхами перемежались кровавыми народными волнениями. Ко всем бедам среди привычного к войнам и раздорам русского народа распространялась очередная смута: толкователи Откровения Иоанна Богослова указывали на три шестёрки – число зверя в следующем, 1666 году от Рождества Христова. На Руси царило всеобщее уныние, подогреваемое церковной реформой, бунтами, усобицами, засильем иноземцев во власти, уничижением народного понимания соборности и справедливости. Иные крестьяне в тот год не пахали земли и не сеяли, обречённо высматривая венценосного всадника на коне Бледном, ожидая конца всего сущего.

Шёл седьмой год охлаждения отношений царя с патриархом, объявившим, что духовная власть должна руководить светской, так как законы и правила церкви по происхождению своему непогрешимы, неизменны и должны быть основой государства. Царь, долго и во всём уступавший Никону, жёсткой рукой проводившему церковные реформы, вдруг не согласился с ним. Никон вознегодовал, не получив царской поддержки в своём озарении, всенародно отказался от патриаршества, удалился в собственный Воскресенский Ново-иерусалимский монастырь, для уединённых молитв и ждал, когда царь с митрополитами приползут к нему с покаянием.

Между тем церковные реформы, затеянные царём, патриархом и их окружением продолжались с прежней жестокостью. В Соловецкий монастырь, едва переживший шведскую осаду, были присланы новые, исправленные служебные книги, которые старцы не приняли и запечатали в отдельной келье. Не было согласия и в самой Патриаршей церкви, поддерживавшей реформы: патриарху с царём то и дело доносили, что попы и монахи говорят меж собой, будто во главе их стоят незаконно избранные митрополиты.

В Сибири о конце света задумывались мало по причине множества других забот. На великой реке Лене месяц зимобор, по-европейски – март, то звенел капелью с крыш, то понуждал надевать по пять порток. И всё же это была весна: холодные ночи менялись такими оттепелями, что в полдень в закрытых от ветра местах можно было погреться на солнце. И в той сладостной весенней дрёме баламутило души ссыльных пашенных и служилых казаков манящее слово «воля», одолевал соблазн бросить всё и бежать куда подальше от всей тягостной несправедливости нынешнего бытия. Кроме как на восход, бежать было некуда, и смущал души податных ленских жителей круг теплеющего солнца, поднимавшийся над изморозью бескрайней тайги.

Ленские деревни постились и готовились к Пасхе. Дел было много, в ожидании праздника мужики глушили работой соблазны, навеянные весной. Ссыльный московский стрелец Мишка Черничёнок по прозвищу Сапожник царским указом был посажен на ленскую пашню, в семи верстах выше Киренского погоста. Он пахал на государя десятину ржи и полдесятины пшеницы-яри. На него весенняя тоска напала среди бессонной ночи, когда в оконце, затянутое бычьим пузырём, заглянула полная луна и высветила выстывавшую печку со спавшей на ней семьёй.

Призвания к пашне Мишка никогда не имел, в чине стрельца попал в подчинение к заносчивому пленному поляку, за побои начальствующего был сослан на Лену и жил здесь семнадцатый год. Крестьянская жизнь без женщины непомерно трудна. Сапожник купил у ленского казака кабальную якутскую жёнку, не выкупленную родственниками. Жён на Лене не хватало ни служилым, ни пашенным, промышленные и вовсе почти все были холосты. Мишкина якутка оказалась хорошей хозяйкой, родила от него двух сыновей, и он считался удачливым семьянином.

Мучимый мыслями ссыльный стрелец проворочался остаток ночи, чем раньше обычного разбудил жену с сыновьями. Они тихонько слезли с печки, залопотали между собой по-якутски, а Мишка подумал: «Я это или не я? И где я? И не сон ли всё это? Не пора ли бежать, как самовольно бежали на Амур воровские ватажки Проньки Кислого, Васьки Черкашина и Давыдки Кайгорода, потом и целый полк Мишки Сорокина?» Кому из них повезло, те влились в Амурское войско Онуфрия Степанова, вдоволь хлебнули казацкой воли, вернулись и были прощены.

Мишка ещё не знал, что нынешняя весна прельщает Амуром не его одного, что на Киренском погосте теми же помыслами делятся с приказчиком якутский казак Федот Лукьянов и ссыльный запорожец Микулка Еремеев, который, как и он, Мишка, был посажен царским указом на ленскую пашню. Той же ночью на Чечуйском погосте, недавно отошедшем от Илимского к Якутскому воеводству, едва только заглянула в оконце дома здешнего мельника полная луна и бросила тень на тесовый пол, проснулся в обнимку со своей русской женой Ивашка Перелешин. На печи было тепло, на полатях посапывали дети: брат с сестрой тринадцати и десяти лет. Семья не голодала, но лунный свет или беспокойные сны нагнали на супругов утреннюю тоску-кручину. Ивашке приснилось, что илимский воевода Обухов со своими дворовыми людьми нагрянул в его дом искать припрятанные излишки муки.

– С чего бы? – шёпотом жаловался жене. – Который год снится жернов: крутится и крутится, а тут воевода, да ещё илимский? Мы теперь в Якутском воеводстве.

– Не к добру! – сонно зевнула Анна Мельничиха. – Поганый человечишко, говорят, из казачков.

– Было дело, вымучил с меня кабалу, когда мы были в Илимском. А я прошлый год подписал на него жалобную челобитную. Может, узнал и задумал месть?

– Мы теперь не под ним! – попробовала успокоить Ивашку жена.

– Кабала-то на мне по Илимскому…

Пропал сон, громче зашептались мельник с мельничихой, всё об одном и том же: они бежали в Сибирь и венчались без благословения родителей. Анна была из бедной крестьянской семьи, Иван – из зажиточных мельников. Родители не разрешили ему жениться на приглянувшейся девке. В Сибири они надеялись быстро разбогатеть и вернуться с покаянием, но на Чечуйском погосте будто в ловчую яму попали: не голодали, дети росли, но даже на одёжку денег едва хватало.

– Добры люди соболя промышляют, а тебе, кого там, ни зимой, ни летом от мельницы не отойти, кабальную оплатить не можем, а долг растёт: алтын с рубля. Бросить бы всё, уйти на промыслы, только вместе…

Весна брала своё, переходя в жаркое лето. Сошёл лед с Лены и Киренги, закончился сев яровых. Ссыльный пашенный Федька Евсеев, с женой-тунгуской и дочкой-полукровкой сплыл на струге в деревню Поворотную, восемью верстами ниже его заимки, к своему товарищу Осипу. Оба они были запорожскими казаками, воевали против поляков, вышли на Русь, чтобы в той войне послужить православному царю, но через пару лет службы от обид бежали обратно, в пути были пойманы и отправлены на Лену в государеву пашню. Осип успел жениться на Руси, Федька прибыл сюда холостым.

Таких расказаченных запорожцев с одинаковым прошлым проживало на Лене четыре десятка. Кроме обычных податных работ с них требовали пахать на государя по десятине ржи и полдесятины пшеницы. Иные ненавидящие землепашество скрепя сердце терпели, а Федька даже приохотился к земле, обзавёлся крепким хозяйством, купил у тунгусов сиротку за мешок муки, крестил её, женился и долгое время потешал соседей, терпеливо приучая жену к русской жизни, к бане и мытью щёлоком, от которого у эвенкийки было ощущение, будто с неё содрали кожу. Одну за другой она родила трёх дочерей и на том остановилась, а за семнадцать лет совместной жизни научилась варить кашу и выпекать хлеб. В православии же смогла запомнить, что надо креститься, входя в дом и садясь за стол, при гостях надевать поневу, в остальном оставалась прежней тунгуской: носила кожаные штаны, охотилась с собаками и ненавидела земледельческие работы.

Степенный, как крестьянин, медленно, но верно соображавший Федька был светло-рус, широкоплеч, коротко стриг бороду и былые запорожские усы. К этому времени он выдал замуж двух старших дочерей за гулящих людей, бывших у него в работниках, готовился выдать и младшую, которая при подростковом ещё теле уже вышла в невесты по возрасту. Федька дочку с замужеством не неволил, сама согласилась на уговоры жениха, а тот был толковым, спокойным и работящим, на такого можно было с уверенностью положиться.

В Поворотной деревне, в гостях у соседа Оськи Подкаменного, Федька похвастал:

– Вот и отмучился! Выдаю замуж младшую, передаю на трёх мужиков государево тягло – и свободен, как ветер. А то, было дело, беглые казаки лаяли и срамословили, что променял волю на бабу, да ещё нерусскую.

– То меня не лаяли, – насторожился хозяин. Хоть и были они с Федькой сосланы на пашню в одно время, но Оська до сих пор брил голову и щёки, оставляя узкий клок казацкого чуба и длинные запорожские усы. – Грозили остричь наголо, забрали пищаль и топор, – добавил, пристально глядя на соседа.

– Я топор с котлом загодя спрятал, а телка забили. – Посмеиваясь, Федька вспомнил о проходивших на Амур вольных ватагах. – Сильно хотелось уйти с ними, а дочек бросить не смог, без меня они бы тогда не выжили. Эта бы не пропала, – кивнул на жену.

Она не была красавицей, даже по тунгусским понятиям. Голова небрежно повязана платком, из-под него по ключицам свисали две тонкие чёрные косицы, поневу надела поверх штанов, только сходя со струга, и путалась в ней. Мужа Евсеевиха не слышала, вынюхивая вдавленным носом бражный дух в чужом доме. Жена хозяина Зинаида, такая же крепко сбитая, как муж, с хмурым лицом выставляла на стол хлеб и молоко. Их сын Ивашка, годом старше Марийки, оценивающе разглядывал соседскую невесту.

– Воля-воля! – глубоко вздохнул Оська, задёргал длинными усами, свисавшими ниже подбородка, и заводил по сторонам глазами, чем сразу насторожил Марийку, Федькину дочку. – А пойдём-ка во двор, что-то покажу.

Мужчины поднялись из-за стола. Оськина жена и сын, входивший в служилый возраст, остались с гостьями. Федька мимоходом взглянул на дочку. Её чёрные приуженные глаза с пухлыми веками стали круглыми, как срезы ружейных стволов. «Что-то учуяла?!» – подумал отец и усмехнулся, зная, что это значит. Из всех дочек младшая казалась ему самой красивой, и привязан он был к ней больше других. А глаза её кого пугали, кого смешили, по-тунгусски узкие, широко расставленные, вразлёт, как крылья птицы в полёте, временами они могли становиться круглыми и выпуклыми.

Мужчины вышли во двор, и Федька был посвящён в тайну, что ленские ссыльные и казаки готовятся к побегу в Дауры и он, Осип, в том заговоре участник. От слов товарища на Федьку так пахнуло забытой запорожской волей, что затрепетала кровь в груди. Как у всех ссыльных, у него были причины ненавидеть здешнюю жизнь и власть, особенно илимского воеводу, его племянника и пасынка, которым не мог простить вымогательств.

– То, что беглые казаки пограбили, зла не держу, а воеводских гадёнышей, племянника с пасынком, простить не смогу. Вот бы кого поставил на четвереньки да воздал батогами… – Мстительно скривив губы в стриженой бороде, он пояснил: – Прошлую зиму жена добыла двух соболей, мездрила шкуры, а эти … зашли требовать лошадей на прогон и походя, с усмешками соболей забрали. Ещё и пригрозили, если не подарю их в поклон и почесть, найдут причину взять с меня больше.

– Бежишь с нами? – в упор спросил Оська.

– А то как же?! Приодену дочку к свадьбе – и прощай, Лена.

– Вот и воздашь за обиды, – озираясь, приглушённо сообщил Оська о главном. – Сразу после ярмарки пограбим воеводу и уйдём.


На сибирской реке Лене конца света не ждали, но и здесь недовольство властью было на пределе терпения народа. Довольными ею сибиряки никогда не были, но, с тех пор как Илимский острог выделился в самостоятельное воеводство, каждый новый царский воевода был хуже предыдущего, а Лаврентий Обухов в своей гордыне, корысти и подлости превосходил всех прежних.

Летом 1665 года на погосте между Леной и Киренгой проходила обычная ярмарка, собиравшая торговых людей из сибирских острогов и даже с Руси. Из тайги выходили с мехами русские промышленные и ясачные тунгусы, из окрестных заимок прибывали пашенные крестьяне: одни, чтобы продать и купить товары, другие – повеселиться. Русские люди отгуляли Купалу, отплескались в холодной ещё воде реки, отпарились в банях. Лето пошло на жару, солнце – на зиму.

С торговыми людьми на их стругах на Никольский погост прибыла дочь здешнего приказчика Никифора Черниговского и сразу бросилась к отцу с жалобами, что её мужа, илимского целовальника Петра Осколкова, тамошний воевода велел схватить и заковать. Грех за целовальником был – в нужное время у него не оказалось казённых сорока рублей. Для казака или пашенного такие деньги были немалыми, но для торгового человека с оборотами товаров в сотни и тысячи рублей – сущий пустяк. За Петра тут же поручились знакомые посадские люди, но это не помогло ему спастись от правежа.

Пётр Осколков с братом скупал соболей сотнями на Индигирке и Колыме, затем продавал в Енисейском остроге и Тобольском городе. Сам уже в матёром возрасте, с первым инеем на скулах, проходя мимо Никольского погоста, он высмотрел молоденькую дочь здешнего казачьего пятидесятника, высватал её и увёз в Илимский посад, где у него был свой дом. Никифору зять не понравился с первого взгляда: торговая хитринка в плутоватых глазах, подозревавших всех в корысти и подлости, блуждавшая ухмылка в бороде. Впрочем, с купцами отношения у приказчика складывались трудно из-за должности, поскольку приходилось брать с них разные налоги. Дочь свою он не неволил, прельщённая подарками и обещаниями, она сама захотела идти замуж за небедного торгового человека и теперь искренне не понимала, за что её муж попал в воеводскую опалу. Никифора же будто ледяной водой окатили, он понял больше услышанного.

Перед началом покосов на громоздком дощанике с устья Куты сплыл на Киренгу илимский воевода Лаврентий Авдеевич Обухов с женой Ульяной, с её сыном и своим племянником, с подьячими, дворовыми и служилыми людьми. Он приезжал сюда почти каждый год или посылал вместо себя племянника с пасынком для разбора судебных дел по сыску государева десятинного хлеба и пашенных крестьян, недовольных земельными наделами, для судов, проверок служб приказчиков и хлебных целовальников. Всякий приезд воеводы или его родственников, требовавших от пашенных и служилых людей прогонов, кормов и подарков, вызывал глубокую озлобленность ленских жителей.

На этот раз воевода первым делом навестил строившийся Троицкий монастырь, старцев-строителей Ермогена и Варлаама. Еще не получив благословения на строительство от преосвященного тобольского архиепископа, Обухов своей властью отвел будущему монастырю земли возле Киренского погоста вверх по Киренге от креста, поставленного Ерофеем Хабаровым, до Мельничного притока, где стояла хабаровская мельница. А чтобы братии было чем кормиться, воевода безданно и безоборочно приписал им заимку бывшего киренского приказчика Василия Скоблевского с её арендаторами-половниками, со всеми сенными и рыбными угодьями.

Ко времени приезда воеводы на ярмарку чёрный поп Ермоген со старцем Варлаамом и братией срубили часовню и кельи, прибрали разных чинов старых людей, которые клали обещания постричься в иноческий чин и по мере сил помогали строить Троицкий монастырь. Все они ждали благословения, присылки антиминсов от тобольского архиепископа, и встретили своего благодетеля-воеводу с большими почестями. В голубом польском жупане, по-польски стриженный в кружок, с гладко выбритым лицом, покрытый шапкой из чёрных соболей, со шпагой на боку Лаврентий Обухов по-хозяйски осматривал строения и всем своим видом показывал, что вполне доволен работой братии: его выбритые щёки сыто подрагивали, на полных губах блуждала самодовольная ухмылка.

– Молитесь за меня, грешного, – отвечал на поклоны строителей, при этом обещал придать монастырю киренскую церковь Пресвятой Богородицы.

Братия с открытыми, ясными лицами свободных от суеты людей обещанию воеводы обрадовалась, стала громче благодарить благодетеля, кланяться ему в пояс, а вот Ермогену такое бесчинство не понравилось: передать монастырю церковь мог только преосвященный тобольский владыка, воевода таких полномочий не имел. Монастырь еще не был построен, но уже превращался в богатое поместье, которое требовало не молитв, а правления и надзора.

Сосновый бор благоухал душистым запахом смолы, вода в реке пахла рыбой, шумела весенняя ярмарка, гулял воеводский двор. Лаврентий Обухов со зловещей ухмылкой чинил на погосте суд и управу. Его непомерно толстая жена в семи юбках под сарафаном и горностаевой шубе, несмотря на жару, с лицом, густо покрытым бородавками, с золотом в ушах и на пальцах, одышливо переваливалась с бока на бок, важной гусыней похаживала среди лавок, справлялась о ценах и недовольно фыркала.

Пока воеводы не было, вся власть в Усть-Киренской волости принадлежала пашенному приказчику – сыну боярскому Ерофею Хабарову, но его прошлым летом вытребовал в Якутский острог тамошний воевода для правежа по долгам. Без него волостью правил киренский казачий пятидесятник и приказчик Никифор Черниговский. По мстительным взглядам и щурившимся глазам Лаврентия Обухова он чуял, что близится расплата за жалобную челобитную, отправленную им царю через Якутский острог.

Все было сделано разумно и осторожно через якутского сына боярского Федора Пущина и якутского воеводу – князя Кутузова-Голенищева. Воевода принял челобитную благосклонно, отправил её в Москву с государевой казной под началом казака Семейки Епишева, ходившего на Охоту и Улью к Охотскому морю. По пути в Илимский острог и Москву казак останавливался на Никольском погосте. После встречи с ним в душу приказчика запало нехорошее предчувствие. Ничего плохого о Епишеве он сказать не мог, разве тот показался ему не в меру болтливым и суетливым. Но предчувствие, похоже, не обмануло. Скорей всего, Епишев проболтался про жалобную челобитную киренских людей и дал её прочесть Обухову. Изъять её из воеводских бумаг илимский воевода не мог, но непременно должен был отомстить. Арест зятя, похоже, был началом этого мщения. Едва приехали на погост дворовые люди Обухова, чтобы приготовить к приезду хозяина воеводские покои, по их лицам и взглядам Никифор понял, что не ошибся. А воевода в нынешнем своём приезде, явно зная о жалобной челобитной, не спешил расправляться с жалобщиками и наслаждался наводимым на них страхом.

Сначала холопами воеводского двора был беззаконно взят и посажен в железо никольский поп Фома – второй зять Никифора, и по воеводской прихоти отправлен с приставом на Никольскую заимку ниже устья Киренги косить сено. Поп был небезгрешен: прикрываясь рясой, камилавкой и тестем-приказчиком, не бедствовал, больше занимался перепродажей соболей, чем церковными делами. Среди служилых и промышленных людей Никольского погоста было много недовольных им, но не воевода по его чину должен творить дознание и расправу над попом и уж тем более принуждать его к податным работам. Второй зять Никифора, илимский целовальник Пётр Осколков, сидел на воеводском дощанике в колодках за что, про что, никто не знал, а сам воевода ничего не говорил киренскому приказчику, будто тому и дела не было до его зятьёв. Никифор всё понимал, осторожничал и ещё только примерялся выспросить у воеводских дворовых, за какие грехи попали в немилость мужья его дочерей.

Но вот настал и его черёд. С воеводского двора в дом приказчика пришли обуховские дворовые, Макарка, Ивашка и Маска, за ними, смущённо глядя под ноги, приволокся киренский подьячий Гришка Максимов. Дворовые с ухмылками велели Никифору собираться и следовать за ними, дескать, Лаврентий Авдеевич велел немедля поставить перед собой, при этом с насмешками сняли с пятидесятника саблю. Случилось то, чего он со страхом ждал со дня прибытия воеводы на Никольский погост. Первое, что увидел при входе в сени воеводской избы – четыре задницы со связанными за спиной руками, задранными к продольной сенничной балке. Через неё, с намёком, была перекинута и пятая верёвка, болтавшаяся впусте.

Подельники Никифора неуклюже, из-за склонённых плеч, обернулись к вошедшему в сени приказчику, взглянули на него красными, налитыми кровью глазами. Это были ссыльные запорожские казаки, посаженные на Ленскую пашню: сват Никифора – Оська Подкаменный, задумщик побега Микулка Еремеев, рядом с ним длиннобородый якутский казак Федотка Лукьянов и чечуйский мельник Ивашка Перелешин, – часть тех, кто подписал жалобную челобитную на Обухова.

– И что? – с жёсткой ухмылкой спросил воевода, пристально глядя в глаза приказчика. При этом его лощёные щёки самодовольно затряслись подкожным жирком. – Будем жаловаться или подпишем похвальную челобитную, чтобы мне подольше служить на Илимском воеводстве?

Якутский казак Федотка сипло засрамословил, браня воеводу, которого знал ещё по Енисейскому острогу казачком Лаврушкой. Никифор тоже знал его в те поры, но быстро оценил своё и их положение, подумал, плетью обуха не перешибёшь, скинул лисью шапку, обнажив стриженную в скобку голову – он числился казаком по иноземному списку – перекрестился на образа, отвесив три низких поклона, приосанился и с бравым видом, но дрогнувшим голосом спросил:

– А что, братцы? Может, похвалим воеводу, лучше его всё равно не пришлют?! – И, словно заручившись злобными взглядами товарищей, откланялся Обухову: – Чего уж там, подпишем!

По лицу Обухова видно было, что он разочарован таким быстрым согласием. Уже и огонь был разведен в чувале, рядом лежал сухой берёзовый веник, чтобы пожечь животы строптивцам. Киренский заплечный мастер-палач воротил окаменевшую от напряжения морду, смущаясь встретиться взглядом с приказчиком, но, к его облегчению, воевода удовлетворился и этим: обуховское мщение только начиналось.

Палач торопливо отпустил верёвки, развязал руки ленским пашенным и якутскому казаку, подьячий Распута развернул грамоту и торжественным голосом стал читать царские титлы, затем похвалы воеводе Лаврентию Авдеевичу, следом просьбы пашенных и служилых людей задержать Обухова на нынешнем Илимском воеводстве. Двое освобождённых от верёвок знали грамоту и подписали челобитную сами, за двоих и Никифора Черниговского приложил руку промышленный Семейка Колпаков, бывший при воеводе в доверенных лицах. Федот Лукьянов, растирая запястья, чертыхнулся. Никифор положил руку ему на плечо, пристально взглянул в разъярённые глаза своими светло-карими с затравленными прожилками на белках. Федька под приглушённый хохоток воеводы ещё раз чертыхнулся, тьфукнул и кивнул киренскому подьячему, растерянно переминавшемуся у двери, чтобы тот подписал лист вместо него.

– Смотрите у меня! – пригрозил воевода, помётывая глазами ненавистные, но победные взгляды, и велел всех отпустить.

Пятеро с озлобленными лицами вышли во двор. Никифор с Федоткой забрали у дворовых сабли, пашенные крестьяне и мельник – засапожные ножи. Все вышли из ворот гурьбой, спустились к Лене, к квасной избе, стоявшей у самой воды, сели в тени.

– Уходить надо! – кусая длинный запорожский ус, первым нарушил молчание сват Никифора, Оська Подкаменный. Он был широкоплеч и дороден, узкий чуб, свисал из-под бараньей шапки на его щеку. Все пятеро доверяли друг другу и были повязаны сборами к побегу на Амур.

– Сразу после ярмарки! – согласился Никифор, пристально глядя на медлительные воды Лены. – Но не без мщения! Без этого никак нельзя! Пограбим воеводу, заставим под кнутом подписать признание в грехах и воровстве, отправим покаянную челобитную через Нижнюю Тунгуску. Авось вразумят подлеца Господь и царь!

– Но сперва за всякий его наглый взгляд батогом да по морде, – скрипнул зубами казак Федот Лукьянов. И он, и Никифор знали нынешнего илимского воеводу по Енисейскому острогу воеводским холопом Лаврушкой, казачком, исполнявшим при дворах начальствующих самые постыдные работы, чтобы заслужить их доверие и привязанность. Но унижался Лаврушка-казачок не зря, в нужный час женился на воеводской дочери-вдове, при покровительстве тестя вышел в чин сына боярского, а потом и в должность воеводы. Теперь бывший Лаврушка-казачок мстил своему прошлому и всем, кто знал его в воеводских дворовых холопах.

Степенно несла свои воды на полночь река Лена, шумела киренская ярмарка, веселился и ссорился народ. То и дело начинались драки между подвыпившими тунгусами, якутами и бурятами, казаки со скучавшим видом равнодушно растаскивали буянивших, принимали ясак от родовых князцов, десятинную подать добытыми шкурами от промышленных. Целовальники собирали налоги с продаж и покупок, пятинные подушные годовые пошлины. Родственники Обухова продавали сукна, бисер, железо и скупали меха, боясь прогневить воеводу, с них не требовали покупных и продажных пошлин. О беззаконии, творимом людьми воеводы, казаки и целовальники смущённо доносили киренскому приказчику Никифору Черниговскому, который, отмалчиваясь, скрипел зубами и терпел.

Поп Фома был сослан на Никольский луг косить сено, промышленный Пётр Осколков, скованный железом, сидел на дощанике. После всего, что Никифору пришлось пережить на воеводском дворе, просить отпустить зятя не было смысла: Лаврушка бы только торжествующе посмеялся. Попадья, старшая дочь Никифора и его любимица Пелагея-Пелашка, в слезах прибежала к отцу, стала просить заступничества за мужа. Но что мог сделать опальный приказчик: почесал выстриженный затылок, поскоблил щеки, поросшие щетиной, перераставшей в бороду, чуял, что подписанной хвалебной челобитной воеводская месть не закончится, хотя и утешал себя надеждой, что Обухов, посмеявшись над жалобщиками, подобреет и успокоится. Но тот не успокоился.

Не помочь любимой дочке Никифор не мог, побежал к монахам, строившим монастырь, стал жаловаться. Они смущённо сочувствовали, обещали молиться о вразумлении тщеславного гордеца, но помощи не обещали, и только строитель Ермоген, теряя обычное степенство, неприязненно осудил воеводский грех, но не самого Обухова.

Не дождавшись помощи от отца, молодая попадья решила пасть в ноги воеводе, просить милости за бездумные дела мужа. Ушла и пропала. Никифор забеспокоился, стал искать её и нашёл на поповской заимке, рыдавшую и растрёпанную. «Снасильничал, иуда!» – прямо под сердце кольнула шальная догадка. Никифор часто закрестился, сел на нары рядом с рыдавшей дочкой и понял, что не ошибся.

Но слезами делу не поможешь, а утешительных слов в голову не приходило. И попадья была опозорена, и сам поп. Никифор представить не мог, как после этого зять войдёт в алтарь, и обозлился пуще прежнего, намекнув рыдавшей дочке на скорое мщение. Затем он велел домочадцам быть всем вместе в своём доме, дескать, семейно легче пережить любое горе, сам же поднялся на яр, привычно осмотрел окрестности, которыми правил в отсутствие воеводы. Как ему казалось, правил справедливо, жалоб на него не подавали. Никифор на своих службах отличался тем, что умел уговаривать и мирить.

Равнодушно несла воды сибирская река Лена, в неё впадала мутная и беспокойная Киренга. Против их слива-стрелки на высоком яру стоял крепкий лиственничный крест, поставленный Ерофеем Хабаровым. Ещё целым было казачье зимовьё, срубленное первыми здешними государевыми насельниками Василием Бугром с товарищами. Сделанная из сырого леса три десятка лет назад изба просела и покосилась, нижние венцы покрылись зелёным мхом, крыша была перекрыта свежим драньём, нагородни сняты за ненадобностью. Воеводским был дом первого в здешних местах пашенного приказчика Скоблевского, отстроившего себе просторные хоромы. Во дворе его суетилась воеводская дворня, стараясь показать, что не бездельничает. И не только дворня. Не по чину даже подьячие и служилые кололи дрова, варили квас, выбивали цветные кошмы, мели и мыли воеводские покои. Обухов мстил и им, ни в чём неповинным, не знавшим его Лаврушкой казачком, за то, что когда-то сам делал всё это доброй волей и вот ведь – вышел в большие люди.

Неподалёку от воеводских хором был гостиный двор, напротив – часовня и таможня с сенями и клетью. С восточной стороны таможни, на стене – лик Спаса в киоте за слюдяной оконницей. Приказчик Никифор остановился перед ним, скинул лисью шапку, трижды перекрестился, отвешивая поясные поклоны, бормоча просьбы и оправдания. Ниже, над Леной, скучились десяток лавок илимских торговых людей, плативших за них годовой оброк, среди лавок выделялся хлебный амбар. У самой воды на берегу, возле квасной поварни, сидели, шатаясь, похаживали, гулявшие и приценивавшиеся к товарам промышленные, пашенные, ясачные. У позорного столба стоял на правеже Федька Давыдов, ссыльный верхотурский конный казак, тоже посаженный в пашню. Киренский палач время от времени бил его батогом по обнажённым икрам, призывая добрых людей погасить долг перед воеводой. А долг был несправедливым: Обухов вымучил с бывшего казака кабальную грамоту за посевное зерно для государевой десятины, которое должен был дать ему без платы. Это тоже была месть.

Продолжалась ярмарка, кому-то весёлая и прибыльная, кому-то горестная. Истекали постные деньки набравшего зной хлебороста-июня, начинались сенокосы, затихал Киренский погост, по старинке называемый Никольским. Стучали топоры в Троицком монастыре. Быстрое течение реки Киренги, встречаясь на сливе со спокойными водами Лены, бугрилась спинами огромных рыбин. Солнце стояло в зените, от реки приятно веяло прохладой, сосновый бор благоухал смолой. На крутом высоком берегу, в тени сосен сидели монах и казак. Монах с густой проседью в гриве волос, покрытых камилавкой с белой бородой, казак – с проседью в вислых запорожских усах, в стриженных кружком тёмно-русых волосах. Со стороны могло показаться, что он раздосадован и в чём-то упрекает монаха, а тот покорно, с покаянным видом то ли слушает, свесив на поджатые колени длинную бороду, то ли дремлет, но это была страстная исповедь без аналоя, распятия и Евангелия.

– Многогрешен, подл и мерзок, прежнюю жизнь вспоминать тошно, только и делал, что выискивал выгод. В младенчестве был крещён в русскую веру, с которой мог служить королю разве только холопом. Выкрестился в униатство и вскоре стал двуконным казаком, считай, шляхтичем. А что? – вскинул затравленные глаза на монаха. – Униаты тоже верят в Святую Троицу?!

– Верят! – тихо вздохнул монах. – Да только в раздельную. После Отца – аминь, Сына – аминь, Святого Духа – тоже.

– Ну да, – поморщился пятидесятник. – И не поют литургию, а говорят. За папу молятся, и постный день у них – суббота… Так я только для вида сказывался униатом. Крест с шеи не снимал. На войне с полудюжиной ляхов попал в плен к московитам, сперва открылся литвином. Гляжу, а ляхов что король, что русский царь почитают боле, чем своих, русских, православных. И платят им за выход больше. Подумал, что я бжекать не умею? Сказался ляхом. А как узнал, что папистам за выход из их веры царь дает по восьми рублей и сукно, а за крещение в православие – ещё три с полтиной, так назвался католиком и заново крестился в свою же веру. Что? Большой грех?

Монах приподнял голову, покрытую выгоревшей камилавкой, вскинул на говорившего большие, пристальные глаза:

– Нательный крест снимал? – спросил.

– Утерял, когда держали в Вологодском монастыре, – в запале обронил казак и осекся, некоторое время смущённо помолчал, затем тихо признался: – Снял, держал в кармане. – И снова с жаром заговорил: – Своей волей с четырьмя ляхами остался на Руси. В Москве женился на Анфиске – падчерице старого выходца из Литвы, а поставили меня в казачью службу по Туле, в иноземный гусарский полк, содержания на жену не дали. Бросил я, грешный, жену и службу, самовольно бежал обратно в Литву. Когда поймали, объявил «государево слово и дело», чтобы не забили до смерти. В кандалах отправили в Енисейск, потом на Лену. Анфиска доброй волей пошла за мной, родила трёх сыновей, двух дочерей. Двенадцать лет я прослужил по Енисейскому острогу, на Байкал ходил, по разным рекам за ясачным сбором, служил на Чечуйском волоке.

– Оправдываешься, что ли? – спросил монах, не поднимая головы.

– Нет! Грешен! Но что в Литве, что на Руси, что в Сибири служилым ляхам, прошлым и нынешним врагам, начальствующие правят, чины дают, а на своих смотрят, как на грязь. Ходил я в Москву с казной, просил государя, чтобы поверстал меня в дети боярские по иноземному списку. Отказали! Здесь, по Никольскому погосту, больше десяти лет верой и правдой служил царю, из десятников вышел в пятидесятники и приказчики. Как ушел Ярко Хабаров со своим войском на Амур, самовольно побежали за ним в Дауры служилые, гулящие, пашенные. Я получил наказ – не пускать, ловить, вязать, и они шли на меня приступом, но я не дал разграбить государев амбар. А когда бежали на Амур ленские плотники Проньки Кислого да пашенные с промышленными, это я задержал Ваську Черкашина, но его у меня отбили. На другой год проходил в Дауры воровской полк Мишки Сорокина, по погребам от них прятался. Жену и детей грозили увезти. И вот ведь приспело… Самому бежать в Дауры. А что делать?

Никифор резко умолк, метнул на монаха испуганный взгляд. Не впервой проговорился Ермогену. Он знал о способности чёрного попа так слушать, что из говоривших с ним слова сыпались, как сухой горох из мешка. Монах чуть встрепенулся, поднял голову, большими глазами без тени сна пристально взглянул на казака:

– Хабаров с вами?

Казак смутился от его слов и взгляда:

– Ему царь своим указом запретил ходить на Амур. Да и сам не пойдёт. И люди за ним не пойдут, помня прошлое. Долгов на нём за тот поход больше четырех тысяч, а он богатеет. У него же язык с аршин, может чёрта уговорить перекреститься. Хозяин-то хороший, да только для своих деревень тянет льготы со всего присуда. – Из Никифора полезла неприязнь к Хабарову, бывшему его начальником по Усть-Киренскому уезду. – Трёх воевод заморочил, а прежний долг как был на нём, так и есть. Прошлым летом стольник Кутузов вызвал его на смертный правёж, но отпустил зимовать за приставом на Чечуйский волок… Сплыл ли, нет ли обратно, не знаю!

– Сплыл! Отдал монастырю свою мельницу со всеми постройками, но оставил за собой право молоть своё зерно всю жизнь… Ловок. Мельница наша, безоборочная, а работает на него. Знать, время тянет, – с пониманием прошептал монах, снова опустил голову на колени, и его коричневое от солнца лицо утонуло в пышной белой бороде.

Казак же, смущенно помолчав, спросил дрогнувшим голосом:

– Откуда знаешь про Дауры?

– Говорили, собираетесь бежать и ты зачинщик, – пробормотал монах.

– Не я! – начал было испуганно оправдываться приказчик. – Мишка Сапожник, Федотка Лукьянов, Микулка Еремеев с Сорока Мучеников прельщают идти в Дауры.

Монах снисходительно усмехнулся. Никифор опасливо сглотнул слюну, дёрнув подбородком, смахнул ладонью по длинным усам.

– Донесёшь? – спросил слезливым голосом. – Зятя-попа ковал в железо, дочь мою, попадью, имал насильством. Другого зятя, Петрушку, на дощанике в колодках держит. Сколько терпеть-то велит Господь? – шмыгнул носом.

– Не донесу! – опять поднял голову монах. – А побежите – возьмите меня, будто силой и понуждением. – Снова метнул на казака пристальный взгляд: – Что сказать-то хотел? Вроде как оправдываешься, всё вокруг да около, а главного не вымолвишь.

– Хочу захватить воеводу, под кнутом заставить дать царю признание на свои грехи, а моим посыльным – подорожную грамоту. Отправлю их в Москву с жалобами, а самого выпорю, может, так Господь приведет к покаянию в спеси и гордыне… Благословишь ли? Господь, и тот рёк: «Мне отмщенье и Аз воздам», что уж нам, грешным? Какой с нас спрос? – сказал и опять спохватился: не должен был этого говорить, не за тем начал разговор с Ермогеном, хотел всего лишь пожаловаться, снискать сочувствия, попросить совета.

– Благословить не могу! – поднялся на ноги монах и распрямился. Не старик ещё, высокий, широкоплечий, жилистый. – И отговаривать не стану: на все воля Божья. А побежишь – не забудь про меня.

– Тебе-то зачем? – удивился Никифор, надевая шапку. – Обласкан извергом дай бог всякому. Прибрал пашен, хозяйств, дворов поболе Хабарова, и всё безданно, безоброчно.

– Его ласка хуже наказания, – ответил монах, отряхивая полы застиранного подрясника. – Основал пустошь, а бес понуждает стать помещиком. Скоро за делами некогда будет о душе подумать. Такова вот милость воеводская.

Никто не знал, откуда появился на Киренге этот высокий, мосластый монах, сам о себе он ничего не говорил и был не беден. Ссыльный запорожец Пётр Аксамитов продал ему свой двор за большие деньги: сто девяносто рублей. Ермоген основал в нём пустошь и самовольно начал строить Троицкий монастырь, невольно прибирая под себя от вкладчиков другие дворы, заимки и пашни. К нему прибивались немощные старики, увечные и вкладчики, чтобы, оставив мирские соблазны, вместе отмаливать свои грехи и грехи мира, сохранять в чистоте русскую православную веру. Душа Ермогена мучилась, примечая, как безобразно меняется всё вокруг и сами русские люди: у священников и монашества всё больше тяги к роскоши, а церковь уже попахивает душком униатской ереси.


Отшумела киренская ярмарка. Илимский воевода приказал своим людям готовить дощаник к возвращению на устье Куты. На судне, причаленном против мясной лавки, суетились его люди. Важный и самодовольный, покрытый собольей шапкой с лебяжьим пером, с лёгкой латинянской шпажонкой на поясе, Обухов прошёл мимо приказной избы, чем озадачил приказчика. С одного его боку шагал нарядный и заносчивый пасынок Богдашка, с другого – боевой холоп мунгальской породы с саблей и длинным колесцовым пистолем за кушаком. Никифор настороженно наблюдал за ними из окна, предполагая, что воевода идёт к нему, но трое направились к строившемуся монастырю.

Приказчик, скрываясь за избами и деревьями, последовал за ними. Видел, как монахи и вкладчики бросили работу, почтительно склонили головы. Ермоген о чём-то поговорил с воеводой и повел его в часовню. «Донесёт!» – заподозрил приказчик, тайком наблюдая за послушниками и людьми Обухова. Вскоре двое вышли из монастырской часовни, откланялись друг другу, явно прощаясь, и Никифор, так же скрываясь, побежал обратно. Затворил дверь в избу, сел под образами с колотящимся сердцем.

Он не ошибся, трое вошли, не сняв шапок, не крестясь на образа. Воевода, помётывая презрительные взгляды по углам, потребовал у приказчика людей тянуть его судно против течения Лены. Черниговский, не показывая неприязни, вглядывался в его лицо с немигающими глазами в прищуре, пытаясь высмотреть в них знание о заговоре или хотя бы покаяние за изнасилованную дочь. Ни того, ни другого он не заметил, угодливо склонил голову, обещая дать в помощь своих бурлаков до Поворотной деревни. Дальше им должна быть смена от податных пашенных с верхней Лены. Едва воевода с пасынком и холопом вышли, Никифор побежал к своему дому и застал там трёх сыновей, которые терпеливо ждали отца. Одной плоти и крови, одного семени, все они были разными: средний, Анисим, грузноватый, добродушный, медлительный крестьянин. Он принял на себя хозяйство умершего пашенного вместе с его женой, сыном и государевой десятиной. Старший – Федька, широкоплечий, поджарый, вздорный, служил в казачьем окладе по Илимскому воеводству, при прежнем воеводе ходил с отцом в Москву с илимской ясачной казной, был женат на дочери Оськи Васильева Подкаменного. Младший, Васька, ещё только входил в служилый возраст и был похож на мать: тихий, с ласковыми глазами монастырского послушника.

– Начинаем! Господи, благослови! – Отец окинул сыновей испытующим взглядом, размашисто перекрестился и низко поклонился на образ Николы Чудотворца в красном углу. – Старшие, потяните воеводский дощаник до Поворотной, там вас переменят, зайдёте к свату. Васька, обежишь всех наших, чтобы поспели вперед дощаника туда же, к свату. Во всём слушайтесь его. А как вас переменят – вы скопом, под началом Мишки Сапожника, обгоните воеводский дощаник, нападёте, свяжете воеводу и сплывёте к погосту. Здесь я вас буду ждать…

Сыновья поклонились отцу и послушно вышли из дома. Никифор, перекрестив их в спины, обернулся к жене:

– Ну, бабка, собирайся! С Богом!

Его послушная жена Анфиса, в миру Аноска, со вздохами встала и покорно начала собирать вещи в дальнюю дорогу. Насколько она будет дальней, Анфиса не задумалась, зная одно, что жена всегда должна следовать за мужем, как нитка за иглой. Никифор отстранённо взглянул на неё со стороны и подумал, что хотя бы с женой ему в его многогрешной жизни повезло.

Он вышел на берег. Заговорщики побега особняком стояли среди толпившихся бурлаков, призванных тянуть дощаник. Ниже пристани, на галечнике берега, дымил костерок, возле него бобыль Кондрат Суханов ловил удочкой рыбёшку. Его сыновья-двойняшки лет шести-семи, похожие как две капли воды, пекли её на углях. Кондрат был немолод, борода с проседью, в кожаной рубахе и кожаных штанах, быстро нагревавшихся на солнце, почему-то бос и простоволос. Он жил в работниках у вдовы ссыльного запорожца, которая платила за него подушный налог, и числился гулящим человеком. В прошлом он промышлял соболя и лис, но не разбогател, торговал и проторговался до долгов, при этом не обозлился на весь белый свет, был весел и радовался тому, что имел.

Его хозяйка была из литвинок, редкой в здешних местах русской породы, имела трёх взрослых сыновей от покойного мужа и двойняшек от блудной связи с Кондратом. Мужем его она не считала и при всём недостатке женщин на Лене едва ли не десятый год вдовела из-за своей вспыльчивости и вздорности. Будь Кондрашка один, без сыновей, Никифор отправил бы его бурлаком. Теперь же только спросил:

– Что без шапки?

– Бабища отобрала, – со смехом ответил Кондрат. – Не пускала на ярмарку, спрятала чирки. Я пошёл самовольно босым, так догнала, сорвала с головы шапку и укусила за грудь, – распахнул ворот кожаной рубахи, показывая опухший кровоподтёк.

Никифор окинул взглядом его сыновей в льняных рубахах. Гулящий понял этот взгляд по-своему:

– Тайком убежали за мной. Ох, и задаст нам стерва… Хоть не возвращайся.

Ни один работник не задерживался у вдовицы дольше года, упреждая других от всяких связей со злой бабой. Кондрата со смехом выспрашивали о его жизни в полюбовных работниках, и он, тоже со смехом, потешая слушателей, охотно рассказывал то ли правду, то ли небылицы.

– Известное дело, коня бойся с заду, быка – с переду, бабу и медведицу со всех сторон.

– Так как огулял-то медведицу и притом жив остался?

– Это она меня огуляла, не я её. Лежу на сеновале, заскакивает, злющая, хватает за грудки и орёт: «Почто кормлю бездельника?!» И ну насильничать. А я и противиться боюсь. Убьёт. А как рожала двойняшек, каких только проклятий ни наслушался…


Пётр и Павел день убавил. Ночи стали дольше и темней. В это время, перед праздником, в Илимский острог вместе с воеводой следовали около сорока человек. Промышленные, казаки и даже подьячие с раннего утра до заката тянули судно против течения бечевой. Среди бурлаков были и жалобщики, обиженные на воеводу, Лаврентий Авдеевич насмешливо поглядывал на них с высокого борта дощаника, принимая их старание за страх и покаяние.

Сын пятидесятника Никифора, казак Федька Черниговский, с братом, казак Федот Лукьянов, пашенный Мишка Сапожник с мельником Ивашкой Перелешиным и другие заговорщики, тянули дощаник весь долгий и жаркий летний день. Злобствовали комары, и ревели оводы. На закате солнца, против заимки Федькиного тестя Оськи Подкаменного, бурлаки переменились, передали бечёвы тягловым людям с верхних деревень. Возле Поворотной деревни их ждали около десятка обиженных воеводой служилых и пашенных.

Когда дощаник скрылся за поворотом реки, все они сели в два длинных и узких струга с тремя парами вёсел, греблей и шестами стали быстро подниматься против течения реки. Скрываясь протоками и за нависшим над водой кустарником, они быстро обогнали медленно продвигавшееся, тяжёлое судно. К сумеркам отбесились оводы, навязчиво лезли в лица комары, роилась мошка, плескалась и плавилась рыба. Начинались покосы. После жаркого дня с берегов веяло свежескошенной травой и прелыми листьями. В пути прошла сумеречная ночь на Самсона-сеногноя. Гребцам-бунтарям она показалась короткой. Спряталось и снова зарозовело восходом солнце. Несмотря на бессонные сутки, Федька с удальством грёб на весле, хватался за шест и посмеивался над робевшими братьями. Васька вздыхал, оглядывая берега Лены, жалостливо улыбался.

Выше поднялось солнце, встал на крыло, загудел овод, комары щекотно полезли в лица. Ещё весной братья вместе с отцом решили бежать на вольные земли Амура, откуда после гибели атамана Онуфрия Степанова был выбит весь его полк. Почти все русские служилые с Амура вышли, но, хлебнув московских порядков, заведённых присланными воеводами, помалу возвращались обратно беглыми воровскими ватагами.

Заговорщики выгребли к длинному узкому острову, покрытому кустарником, укрыли струги под нависшим над водой тальником, решив здесь дождаться дощаник и напасть на него. Все были вымотаны спешным переходом, братья, сыновья Никифора Черниговского, и вовсе едва держались на ногах. Ступив на землю, гребцы попадали на траву, укрылись от гнуса шапками и зипунами. Небо начали затягивать серые тучи, за ними и среди них то пропадал, то снова ненадолго показывался нежаркий розовый круг солнца. Перестал лютовать овод, гуще зароилась мошка, попискивали комары, душно пахло терпким прелым тальником.

Вечер перед Петровками случился пасмурный и сырой. Небо обложили тяжёлые тучи. Наконец послышались уханье и ругань бурлаков, затем показался дощаник, медленно поднимавшийся против течения реки.

– Похоже, своих блюдолизов запряг до Кудриной, – вглядываясь в сумеречную даль, пробормотал Фёдор Евсеев.

Зачинщики бунта сели в струги и стали ждать, когда дощаник поравняется с островом. Передовщики, Мишка Сапожник с Оськой Подкаменным, договаривались, кому с какого борта приставать к воеводскому судну. Оська бросил своему зятю железный крюк:

– Накинешь на бечеву, подтянем дощаник к берегу.

Полтора десятка бунтарей, волнуясь и подначивая друг друга, дождались, когда дощаник вытянут вровень с ними. От тлевшего трута они запалили фитили пищалей, у кого были фузеи, проверили кремни на ружьях. Оська скинул баранью шапку, смахнул на ухо чуб и перекрестился:

– Господи благослови! Начали!

Гребцы изо всех сил налегли на вёсла. Другие, сидя в стругах, схватились за пищали и луки, громко с посвистами закричали, стали стрелять. Бурлаки, увидев их, зацепили бечеву дощаника за крепкий пень, чтобы его не выбросило на мель, пугливо оглядываясь, скрылись в лесу. С борта спрыгнули в воду и выбрались на берег с полдесятка воеводских дворовых, которым терять и защищать было нечего. За ними, перекрестившись, скакнул воеводский ларешный ключник.

Казаки и пашенные со струга Мишки Сапожника приткнулись к дощанику с правого борта. Якутский казак Федотка Лукьянов с киренским пашенным Микулкой Еремеевым, расказаченным запорожцем, ухватились за борт, удерживая лодку. Остальные с гиканьем и посвистом вскарабкались на воеводское судно. Федька Давыдов криком велел сторонним людям сойти на берег. Неожиданно из льяла, проема в борту для вычерпывания воды, в одной рубахе выскочил воевода Обухов и бросился в воду, обдав брызгами Микулку с Федькой, всё ещё державших струг под бортом. Ссыльный верхотурский казак Федька Давыдов выстрелил в воеводу из лука, стрела плюхнулась рядом с вынырнувшей головой. Воевода саженками быстро поплыл к острову.

– Держи, гада! Уйдёт! – закричал Давыдов, срамословно понося изверга, ещё раз выстрелил в плывущего из лука и опять промахнулся. Икры его ног ломило от недавнего правежа.

Бородатый Федотка Лукьянов с длинноусым Микулкой Еремеевым оттолкнулись от борта дощаника, схватились за вёсла, стали торопливо грести, догоняя плывущего. Воевода на плаву оборачивал к ним голову и пугливо взвизгивал: «Господи, помилуй!». Давыдов с дощаника пустил по нему третью стрелу и опять промахнулся. Уж он-то со всей ясностью понимал, что будет, если воевода выберется на берег, скроется и придёт на погост пусть даже без порток: уже завтра служилые, пашенные и торговые гости забьют их, бунтовщиков, кольём и заставят под пытками давать на себя признания.

С другого борта дощаника на него взобрались пятеро удальцов с Оськой Подкаменным. Чечуйский мельник Ивашка Перелешин с пищалью наперевес при тлевшем фитиле, столкнулся с промышленным Семейкой Колпаковым, бывшим в чести у воеводы за какие-то дела или посулы. Семейка схватил ствол пищали, пытаясь вырвать её из рук Ивашки, ружьё вдруг выстрелило. Едва дым рассеялся, Ивашка увидел выпученные глаза Семейки и кровь, брызнувшую из его груди.

Федька Черниговский с братьями и с Федькой Евсеевым, накинули на бечеву крюк, выскочили из струга, стали подтягивать дощаник к берегу. Едва он приткнулся, братья, сыновья Киренского пятидесятника, с разбойным посвистом бросились на борт, поспешая на помощь товарищам. Васька, получив от кого-то отпор на дощанике, упал за борт. Его старший брат-казак в ярости заколол обидчика.

С другого борта струг нагонял плывущего к острову воеводу. Тот оборачивался на плаву, всё громче вскрикивал, призывая в помощь святых покровителей. Казак Федот схватил его за волосы:

– Врёшь, не уйдёшь!

Воевода завизжал, как хряк под ножом, схватился за борт, пытаясь перевернуть лодку. Микулка бросил весло, схватил тунгусскую пальму и стал колоть воеводу прямо в воде, вскрикивая: «За кабалы! За правёж!» Вопль захлебнулся, забулькал водой и кровью, тело за бортом ослабло, Федот плюнул на плешь, притопил голову, и, убедившись, что воевода мёртв, отдал его течению Лены.

В это время на дощанике шел бой. Боевого холопа убили одним из первых. Обласканные воеводой промышленные и торговые, шедшие на Илим, понимали, что будут дочиста ограблены, и оказали сопротивление. Безоружные подьячие, жена Обухова, пасынок и племянник заперлись в казенке при илимской казне. Дверь в неё бунтовщики выломали, подьячие сдались на их милость. Племянник и пасынок были жестоко избиты. Каждый удар и пинок сопровождался напоминанием о прошлых обидах, а они наделали их много здешним пашенным и служилым. Толстая воеводская вдова, сидя на сундуке, орала, как корова, окружённая волками. С неё содрали горностаевую шубу, сбросили с сундука, раскрыли его и ахнули, вынув тридцать сороков воеводских соболей и триста рублей денег. Иной раз со всего Илимского воеводства в Москву отправляли меньше.

Федька Евсеев ворвался в казённик одним из последних, подскочил к воеводскому пасынку, желая припомнить обобранных соболей, уже замахнулся на окровавленного, корчившегося, вопящего от боли и побрезговал ударить, только плюнул обоим в разбитые морды.

Переранены были около десятка служилых и промышленных. Бунтари с бою отбили илимское знамя государя, взяли на саблю дощаник со всем добром, освободили из колодок илимского целовальника, зятя Никифора Черниговского, Петрушку Осколкова, и Савку Иванова, обвинённого в убийстве. Затем, успокоившись и засовестившись пролитой кровью, стали разбираться со сдавшимися на их милость, при этом называли атаманом Мишку Сапожника и говорили, что идут в Даурию Олёкмой через Тугирский волок.

Против государя они не бунтовали, поэтому обещали отпустить подьячих, целовальника Митьку Семёнова, городничего Саву Брагу с товарищами и при многих свидетелях передали им казённых ясачных соболей, денежный, таможенный и пятинный сбор, печать, уложенную книгу съезжей избы и всякие приказные дела. Из бывших на дощанике людей к ним доброй волей пристали три служилых поляка, дожидавшихся обмена пленными, Иван Сташкеев, Григорий Кулаковский и воеводский повар Станистав Каурко.

На рассвете бунтовщики развернули дощаник и пошли вниз по Лене, к заимке Фёдора Евсеева. Тот быстро собрал зимние вещи свои и жены, оставшихся на Киренге, ничуть не сомневаясь, что урождённая кочевница с радостью бросит опостылевшее ей место. Жениху младшей дочери сказал, что невеста уже приодета к свадьбе и скоро вернётся. Ему было на кого оставить налаженное хозяйство.

– Работайте – и прокормитесь! – бросил напоследок и вскочил на борт отчаливающего дощаника.

Следующая остановка была у Поворотной заимки Оськи Подкаменного, свата Никифора Черниговского и тестя его сына Федьки. В бараньей шапке, в льняной рубахе и просторных кожаных штанах, заправленных в чирки, Оська расторопно спрыгнул на берег, окликнул жену Зинаиду с сыном Ивашкой:

– Собрались? Уходим!

Жена с насупленным лицом вышла вперед, прикрыв собой сына, и заявила, поджав губы:

– Мы остаёмся!

Спорить с ней Оське было некогда:

– Дура старая! – беззлобно выругался. – Мы невзначай воеводу убили. Нам теперь или плаха, или Дауры!

– Вот и беги! Как-нибудь прокормимся с пашни! – Зинаида указала глазами на узлы с зимней одеждой, приготовленные для мужа.

Он отмахнулся:

– Устроюсь, приеду или пришлю за вами! – Забросил узлы на дощаник, вскарабкался на борт и стал отталкиваться шестом от берега.

Во время этой недолгой стоянки Гришка, молодой сын ссыльного запорожца Петра Аксамитова, приставший к заговорщикам без благословения отца, заглянул в воеводскую каюту. Вдова Ульяна горой лежала на досках в исподней рубахе, устав проклинать воров и убийц, громко стонала. На её широком лице смешно двигались бородавки с волосками. Но не они заинтересовали Гришку. Её побитый сын лежал рядом на животе в рубахе и камчатых портках, а на ногах были красные сапоги с высокими каблуками, с загнутыми носками. Пограбить обуховскую семью пограбили, а сапоги с воеводского пасынка не сняли. Гришка скинул свои растоптанные чуни, сдернул сапоги с побитого, они пришлись ему в пору. Восчувствовав себя писаным красавцем, он выскочил на верхнюю палубу, стал искать, что бы ещё прихватить, и нашёл на корме женщину, клубком свернувшуюся под парусом. Открытая, она боязливо ойкнула. Гришка сел рядом, спросил:

– Ты-то чего прячешься? Тебя никто не пограбит.

Да и грабить с неё было нечего: под сарафаном белая рубаха, поверх душегрея, на ногах обшитые бисером летние чирки, голова повязана лёгким платком, так, что видны только глаза.

– Укрой! – попросила женщина и опасливо огляделась. – От мужа прячусь, не от вас.

Гришка, любуясь своими сапогами, прикрыл её парусом, тихо спросил:

– Чья ты?

Женщина по имени Настя была венчанной женой воеводского ключника, бежавшего с дощаника вместе с дворовыми.

– Так его здесь нет, – успокоил её Гришка.

Она осторожно села, укрыв ноги парусом, всхлипнула:

– Слышала, в Дауры бежите. Возьмите с собой… Будь что будет, а хуже не будет! Лишь бы подальше от мужа.

– Иди за меня! – предложил Гришка, шевеля ногами и любуясь обновкой. – Возьму с собой. А что? Я в самой силе, а невесты нет.

Настя смахнула навернувшиеся было слёзы, тихонько хохотнула, лёгким движением пальцев распустила платок, обнажив лицо.

– Я же старуха! Чуть не вдвое старше тебя. К тому же бездетная.

– Ничего не старуха! – всматриваясь в её лицо, неуверенно пробормотал Гришка. – Прокормлю как-нибудь. В Даурах разбогатеем.

Дощаник подошёл к хабаровской деревне. Какая-никакая, но была у бунтарей надежда раздобыть здесь ружья, порох, свинец, сабли. Всего этого у Хабарова было в избытке, но пограбить его людей было невозможно. Половники-половинщики, его дворовые люди, были сплошь из полка Онуфрия Степанова и могли дать такой отпор, против которого бунтарям не устоять. Пашенный приказчик Киренской волости, сын боярский Ерофей Хабаров, владел деревней, несколькими заимками с пашнями, двумя мельницами. Много лет он всеми силами пытался отпереться от долгов за Амурские походы, которые хитроумно вымучил с него прежний воевода Фаренсбах-Фаренцбеков, и это ему как-то удавалось. Отозванный к якутскому воеводе, князю Кутузову-Голенищеву, Хабаров продолжал с Чечуйского волока Якутского присуда управлять здешним хозяйством, сыновьями, дочкой, внуком и половниками-арендаторами.

Мишка Сапожник велел приткнуться к берегу против Бойдоновской заимки. С лицом, выдубленным ветрами и солнцем, изборождённым редкими, но глубокими морщинами, Семён Бойдон неспешно вышел к причалившему дощанику, молча уставился на беглецов льдинками глаз из-под суконной шапки, надвинутой на выгоревшие брови.

Хабаровский половинщик Семейка Фёдоров Бойдон ходил на Амур с Хабаровым в его первом походе. После ареста Ерофея служил на Амуре под началом Онуфрия Степанова, участвовал в обороне Комарского острога. До этого он был одним из первых промышленных на Лене, промышлял соболя, строил Верхоленский острог, сидел в нём с тунгусами в осаде от ангинских бурят, прижил там от крещёной бурятки двух сыновей, ходил на Байкал с Курбатом Ивановым. Едва услышал, что Хабаров на устье Куты собирает вольный полк для похода на Амур, бросил жену, сыновей, как это было в обычае у сибиряков, ушёл за волей и богатством. Возвращался он после разгрома войска Онуфрия Степанова вместе с казачьим головой Петром Бекетовым, служившим там же рядовым казаком, оба были вызваны в Тобольск для сыска по жалобам на Ерофея Хабарова. В Енисейском остроге Бойдон встретил своего сына Ивашку, служившего там толмачом, искренне удивился, что тот так быстро вырос. Морща лоб и дёргая себя за бороду во время встречи, всё пытался посчитать, сколько же лет они не виделись. Узнав, что у сына уже есть свой сын, вдруг почувствовал себя старым, с большим запозданием захотел покоя и семьи.

После тобольского сыска перед главным сибирским воеводой Семейка вернулся в Верхоленский острог, нашёл свою постаревшую бурятку, бывшую покладистой женой, и осел с ней на пашне в хабаровской деревне. Второй сын, продолжая судьбу отца, мотался по промыслам сибирской тайги.

На осторожное приглашение Мишки Сапожника идти с ними в Дауры Бойдон только грустно улыбнулся в седую бороду, а узнав, что воевода убит, посочувствовал:

– Вам только и осталось выбирать меж плахой и Даурами. Земли там много, вдруг и прокормитесь.

К дощанику подходили пашенные с других хабаровских заимок. На предложение Мишки Сапожника за хорошие деньги или соболей продать оружие, порох и свинец, Бойдон искренне рассмеялся, скаля поколотые остатки зубов:

– На свою плаху зазываешь?


В ночь на Петра и Павла заканчивался Петровский пост, в домах варили рыбу, призывая рыболова Петра впредь давать удачу в промыслах. Казачий пятидесятник и приказчик Никифор Черниговский не смыкал глаз с того утра, как отправил сыновей с дощаником. Летняя ночь на Петра и Павла показалась ему самой тяжкой и нестерпимо долгой. Семье было не до праздника. Жена, дочь-попадья и снохи перетаскали пожитки в приготовленный для бегства струг. Все понимали, если воеводские люди побили заговорщиков, семье Черниговского пощады не будет, надо скрыться от воеводского гнева. Предыдущий день и нынешнюю ночь Никифор то и дело выбегал на крыльцо, всматривался в полуденную сторону. Вот уж сквозь рассеивавшиеся облака зазолотилось солнце, потом поднялось в свой зенит и в его лучах наконец-то показался плывущий по течению дощаник. Никифор трижды перекрестился на восход. Могло случиться, что возвращался воевода. Пятидесятник приказал женщинам сесть в струг, а сам взбежал на пригорок. Разглядев на носу судна высокого и статного ссыльного стрельца Мишку Сапожника, радостно вскрикнул:

– Наша взяла! – И кинулся к домочадцам, сидевшим в струге.

– Слава тебе, Господи! Не оставил нас, грешных! – крестясь, всхлипнула его жена, с кряхтеньем вылезла из струга, гружёного домашней утварью и одеждой.

Увидев дощаник под илимским флагом, торговые и промышленные люди погоста стали выбегать на берег, одни с недоумением, что воевода возвращается, другие – с радостью толкали друг друга, называя себя молодцами-удальцами, стали задирать ничего не понимавших торговых людей. Никифор с саблей на боку, с плетью за голяшкой ичига высмотрел на судне сыновей. Их лица, хмурые и виноватые, ему не понравились. Дощаник причалил на то же место, откуда ушёл, с него бросили сходни, первым спустился на берег Мишка Сапожник, двумя руками придерживая чьи-то ноги в чирках. На берег снесли убитых и тяжелораненых. Толпа встречавших и любопытных, крестясь, сбросила с голов шапки. Никифор Черниговский пристально ловил ускользавшие взгляды заговорщиков, не решаясь спросить про воеводу, которого надеялся при всех собравшихся поставить на колени перед дочерью и выпороть плетью.

Сошли на берег сыновья, все трое, один за другим. Никифор вопрошающе вскинул на них глаза.

– Убили воеводу, закололи в воде! – оправдываясь с виноватым видом, пожал плечами Федька. – Вырвался, хотел бежать!

– Ну и ладно, хлопот меньше! – пробормотал Никифор, надевая лисью шапку. – На всё воля Божья. – Блазнившееся ему мщение не сбылось, но надежды на царское прощение уже не было.

С дурными испуганными глазами и всклоченной бородой, покрытый каким-то шлычком, по сходням воробышком соскочил Пётр Осколков. Никифор едва узнал своего степенного и самодовольного зятя. В толпе вскрикнула его жена, дочь Никифора, кинулась к мужу и с плачем повисла на его плечах.

– Живой, и ладно, – радуясь за неё, пробормотал Никифор и занялся делами.

Отобранные у воеводской семьи соболя, шубы, деньги, были тут же разделены на две части: одну общую, другую поровну между участниками нападения на дощаник. Доброхоты побежали к монахам с соболями, отобранными у промышленных и родственников воеводы, чтобы те отпели и похоронили убитых, другие кинулись грабить, скупать за бесценок непроданные товары из лавок торговых людей. Не для всех киренчан и гостей погоста Петровки случились радостными. С дощаника свели под руки визжавшую и проклинавшую грабителей вдову убитого воеводы. Ни серёжек, ни колец на ней не было, да и одета она была хоть и из дорогой ткани, но в рубаху и сарафан. Раненые, босые сын с племянником и смущённые подьячие повели её на воеводский двор, который был уже разграблен.

Затем толпа заговорщиков с примкнувшими к ним пашенными и промышленными, уже около сорока человек, со знаменем, отнятым у воеводы, под барабанный бой собралась на казачий Круг возле съезжей избы.

– Мы государю не изменяем, – скинув шапку, напомнил Никифор. – Государев амбар не грабим, ключи от него при свидетелях передаю илимским подьячим Никите Иванову-Лазареву и Ивану Артемьеву-Распутину. Мы государева изменника и клятвопреступника Обухова наказали и пойдём на дальние государевы службы!..

– Микифорку атаманом! – выкрикнул кто-то из Круга.

– Мишку Сапожника! – неуверенно заспорил другой голос.

– Микифорку! – настойчивей закричали бунтовщики, бравшие на саблю дощаник. – Он побег готовил!

Служилые казаки, пашенные крестьяне из расказаченных запорожцев и стрельцов, слегка поспорив, перекрикивая друг друга, легко сошлись на пятидесятнике Черниговском. Недолго поотнекивавшись, тот поклонился на четыре стороны. Мишку Сапожника кликнули есаулом. Затем Федька Давыдов вытянул плеть из-за голяшки Никифора, трижды стегнул его по спине. Другой – ссыльный запорожец Федька Евсеев, сгрёб в горсть землю и размазал её по седеющей голове Никифора. Сибирь мирила бывших реестровых казаков, воевавших за поляков, самих поляков, ждущих обмена пленными, служилых выкрестов и бывших запорожцев, стоявших за царя и православную веру. На дощанике с покойным воеводой плыли четыре служилых ляха. Не противясь бунтовщикам, они равнодушно оставались на захваченном судне и Киренском погосте.

Ещё одно дело было решёно. Бунтовщики разбежались продолжить грабёжи торговых и промышленных людей, искать по избам ружья, сабли, бердыши. Атаман, отряхнувшись от земли, надел шапку и вместе с есаулом отправился в монастырь. Монахи, строители и послушники, не желая вмешиваться в людскую суету на Лене, отпевали убитых. Едва они подошли, вкладчики с укором стали жаловаться, что пограблен монастырь. Как оказалось, сюда уже врывались киренские пашенные, отобрали и изорвали в клочья отводные грамоты, данные монастырю воеводой на ничейные земли, где многие косили сено. Едва закончилось отпевание, Никифор с Мишкой, смущаясь, подошли к монахам, попросили у Ермогена благословения, но чёрный поп им отказал, строго взглянув на атамана и есаула.

– Уходим на дальние государевы службы, отче! В Дауры, – поклонился бывший киренский приказчик Черниговский. – Без попа нам никак нельзя. Решили взять тебя.

– Я человек подначальный, – усмехнулся в бороду Ермоген, – без благословения преосвященного бросить братию не могу. Да и зачем вам я? У тебя зять – поп. И прошлые воры-беглецы уходили без попов.

– Молоучён зять мой, отче, – снова поклонился атаман, понимая, что они ведут игру для свидетелей и послухов. – Отпеть, окрестить толком не может, Благовест читает по слогам. Зато купи-продай – золотые руки. На кой нам такой? Ещё и везти его надо силком – откажется ведь идти в Дауры. А поход опасный и долгий, без молитвенника никак нельзя. Ждать, когда ты получишь благословение, не можем, потому придётся взять тебя силком. Ты уж прости нас, Христа ради.

– Придётся подчиниться! – согласился монах. – Соберусь только. – Он направился в часовню, вскоре вышел оттуда с двумя образами, передал казакам их и свою крытую китайкой и поношенную лисью шубейку, затем снова скрылся за дверью и вынес большую, полтора на полтора аршина, икону, обёрнутую чистым холстом. Это был известный киренчанам образ Богородицы со Спасителем в груди и опущенными руками. Ермоген откланялся братии, назначил вместо себя строителем монастыря старца Варлаама, с двумя казаками, принявшими образа Спаса, Николы и монашескую шубу, ушел с большой иконой в руках к берегу Лены на дощаник, оставленный под надзором заговорщиков – братьев Семёновых, Артёма и Карпа.

О чём-то тупо соображая, ему вслед долго смотрел монастырский вкладчик Софон Емельянов. Бывший промышленный, всю жизнь прогонявшийся за ускользавшим богатством, сутулый, с измождённым беззубым лицом, на котором из-под сухой обветренной кожи выпирали кости черепа, с задравшимися к ушам плечами, он пошевелил бородой, вернулся в келью, собрал свои зимние вещи и, не прощаясь с монастырской братией, ушёл следом за Ермогеном.

Братья Семёновы, томясь бездельем в такое буйное время, с важным видом сидели на дощанике, свесив за борт ноги в чирках. Возле сходней, против них на берегу собралась толпа самых беспутных киренских бездельников, которые лениво перебрасывались с братьями пустяшными вопросами и советами. Обняв руками острые коленки, свесив на них тощую, бедняцкую бородёнку, среди любопытных сидел известный всему Киренскому присуду бессребреник, устюжанин Кондрашка Суханов. Голова его была покрыта нелепой шапкой из бересты, по бокам от него вертели головёнками сыновья-двойняшки. То посмеиваясь, то язвя по поводу наказания за побег, он тоже выспрашивал заговорщиков про их надежды. Два русоголовых мальчонки внимательно прислушивались к разговорам старших.

Кондрат, как и Софон, ушел в Сибирь за богатством и волей ещё до «Соборного уложения» царя Алексея Михайловича, закрепощавшего всех жителей на их местах, в их общинах. Вместе с сотнями таких же беглецов, покидавших родину в надежде на скорое возвращение, он промышлял соболя и зверя, воевал, подённо работал за прокорм и тёплый угол в зиму. Надежду разбогатеть и вернуться в Устюг Кондрат давно потерял. После неудачных промыслов на Лене нанялся в работники к овдовевшей литвинке. И хотя вдова, по грехам своим, родила от него двойняшек Пашку с Федькой, которых с виду различал только отец, Кондрат оставался при ней бесправным работником, был притесняем полюбовной вдовицей, но продолжал жить в чужом доме ради сыновей.

Между тем на дощанике полным ходом шла приборка и восстановление порядка. Анфиса-атаманша и её дочери – жена освобождённого илимского целовальника Петра Осколкова с попадьёй, сноха Евгения – жена старшего сына, Федьки, Устинья – жена среднего сына, Анисима, с другими жёнами и дочерьми бунтовщиков, подоткнув полы понев и сарафанов, отмывали палубы и соскабливали пролитую кровь. Среди них суетились крещёная эвенкийка Фёдора Евсеева и его полукровная младшая дочь Марийка, с белым лицом и чёрными приуженными глазами, с густой косой в цвет воронова крыла. Обе они, обуянные природными страстями к перемене мест, тут же раздумали готовиться к свадьбе и выходить замуж. Евсеевиха переживала, что при ней нет любимого тунгусского многослойного лука и собак. О собаках она сожалела больше всего.

К сходням подошли монах Ермоген с атаманом Никифором и есаул Мишка Сапожник. Поднялись на ноги и поклонились в пояс монаху братья Семёновы. Встала на ноги толпа бездельников на берегу. Ермоген, перекрестив грудь, степенно поднялся по сходням, принял большую икону, расставили на носу судна образа Спаса, Николы, Богородицы. Следом за атаманом и есаулом на палубу поднялись десятка полтора казаков, участвовавших в нападении на воеводский дощаник. Никифор смахнул с головы шапку, поклонился монаху и неуверенно спросил:

– Молебен об окончании поста отслужишь ли?

– Тут пахнет кровью. На вас великий грех человекоубийства, прежде надо покаяться, – опустив глаза, ответил ему Ермоген.

Казаки зароптали, что подлинные убийцы воеводы, его слуг и промышленных валяются пьяными в квасной избе, сперва пусть протрезвеют, потом все вместе будем каяться. Чёрный поп снисходительно усмехнулся, закрепил свечку под образом Богородицы и стал раздувать кадило. Бунтовщики один за другим едва ли не на цыпочках смущённо оставили дощаник. Атаман Никифор потоптался на месте, покаянно развел руки и нахлобучил шапку. Братья Семёновы стали требовать перемены. Атаман скользнул рассеянным взглядом по судну, заметил юнца Гришку Аксамитова, оставил его вместо Семёновых и, к печали монаха, тихонько ушёл следом за всеми. Но на палубу с узлом одежды на плечах взошёл монастырский вкладчик Софон.

– Ты-то зачем здесь? – досадливо спросил Ермоген. – Вроде помирать собирался, домовину себе тесал?!

– Тоска-кручина сердце сушит, – крестясь и всхлипывая, забормотал монастырский вкладчик. – Всю жизнь бродяжил, а тут другой год на одном месте. Спать не могу ночами, а надо ещё молиться. Днём братия работает. Я от бессонницы едва ноги таскаю, а Господь по грехам всё не прибирает. Может, в пути помру?! Поди, не откажешь отпеть мя, грешного?!

В это время бунтовщики с примкнувшими к ним казаками, промышленными и пашенными людьми собрались в питейной избе квасного откупщика. Атаманша сходила туда с котлом, принесла браги на дощаник. Женщины, закончив приборку, устроились под палубой, выпили и тихонько запели, во всём полагаясь на мужей и отцов. И только Евсеевиха горько плакала о собаках, которых бросила в усадьбе. Дочь утешала её, дескать, собаки при доме, при людях, при зятьях.

– Плохие охотники! – шмыгнула приплюснутым носом эвенкийка. Зятья ей не нравились. – И твой жених плохой охотник, на Амуре найдём хорошего.

Её молодая дочь, толком не дозревшая до замужества, об оставленном женихе ничуть не печалилась.

В квасной избе продолжался разговор о бегстве и Амуре. Многие восставшие против воеводы осуждали убийц, что умертвили Обухова, а не пленили, как было оговорено.

– Ну, выбрался бы он на остров, там бы его и связали, – горячился есаул Сапожник.

Но убийцы спали, их, на удивление, быстро развезло. С перекошенным, несчастным лицом спал не в меру выпивший Ивашка Перелешин Мельник. За них за всех отбрехивался Федька Давыдов, который кричал вслед плывущему Обухову и стрелял в него из лука.

– Да кабы он ушёл, что бы было? Сейчас бы побитый заплечник выворачивал нам руки, а тот гадёныш, прости господи! – Размашисто перекрестился. – Посмеивался да потирал ладошки.

– Так ему и надо! – кричал подвыпивший атаманский сын Федька Черниговский. – За всё Бог спросит!

– Что сделано, то сделано! – соглашался атаман, сидя в центре круга и задумчиво накручивая ус на палец. Он пил брагу наравне со всеми, но был трезв и рассудителен. – Время думать, как дальше жить. А за убийство со всех спросят одинаково.

– Теперь только в Даурах спасёмся, – бесшабашно хмыкал его сват, Оська, обсасывая от браги длинные запорожские усы.

Присоединившиеся к беглецам поляки латинянской веры: Ивашка Сташкеев, Гришка Кулаковский и воеводский повар Станька Каурко много пили с приставшими к ним служилыми поляками-выкрестами Охтовиным и Абрамовским, которых застали на Киренском погосте. Все они были с выбритыми лицами, иные с серьгами в ушах, громко бжекали между собой о чём-то своём, пока не заговорил атаман. Тогда они умолкли и стали слушать.

– Все мы говорили с выходцами с Амура, все любопытствовали про тамошние богатые хлебные места, в которых Поярков довел половину своих людей до людоедства, а Ярко Хабаров перессорил казаков и воевал даже со своими.

– Ярко – не казак, хоть новгородец по роду… Он душой московит. Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак. По-другому у них не бывает! – Оська Подкаменный обвёл всех соловым взглядом, будто спрашивал, кто с ним не согласен. Пьющие загалдели. Оська громче, чуть не в крик, завозмущался, крестя грудь: – Вот Онуфрий Степанов, царствие небесное, – казак и атаман от Бога. С таким служить и погибнуть в почесть.

– Вот и погибло по доброте его полвойска! – возразил хмуро молчавший до этого Федька Евсеев. Как и другие запорожцы, он когда-то добровольно вышел на Русь служить православному царю в войне против поляков, а его поставили в городовые казаки да ещё в подчинение к пленному ляху. – Кабы Онуфрий жёстко, как Хабаров, прошёлся по Амуру, так и долгой войны бы не было.

Беглецы стали кричать в споре, перебивая друг друга.

– От Хабарова даурцы бежали, едва завидев казаков… Думали, людоеды…

Квасной откупщик этих криков не слушал, с несчастным видом хлюпал носом и вытирал слёзы: бражная варка была наполовину выпита, понятно, без всякой платы, посуда, косы, топоры, пилы разграблены, перегонный котёл с трубами унесён на дощаник.

Атаман постучал саблей по столу, призывая к тишине, и снова рассудительно заговорил:

– И Поярков, и Хабаров с Онуфрием хлеб у даурцев отбирали. Без этого им – голод и гибель. Если мы будем сеять свой – голода не будет и с даурцами станет мир…

Его слова опять вызвали громкий спор. Сват Оська громче всех кричал, что ему – казаку, столько лет ковырявшему землю по царскому указу, не пристало браться за то же самое на Амуре. Уж лучше, как прежде, сидеть под бабьим подолом, терпеть и помалкивать.

К бадье с варкой протиснулся Кондрашка Суханов в берестяной шапчонке. Оська насмешливо взглянул на него, босого в кожаной рубахе:

– Кто с нами гулял, тому наши кнуты делить!

– Не убудет! – беззаботно рассмеялся Кондрашка, выцедил сквозь зубы полкружки браги, прихватил со стола калач, занюхал и вышел к ждущим его сыновьям. – Перекусите! – разломил надвое хлеб. – Не податься ли и нам в Дауры?

– Хорошо бы! – в два голоса залопотали сыновья, торопливо пережевывая хлеб свежей выпечки. – Дома кому нужны?.. Только как без обуток? – указали на босые ноги.

– Добудем в пути! Не впервой! – рассмеялся отец.

Подвыпивший Мишка-есаул стал насмехаться над изрядно пьяным уже воеводским поваром Станькой Каурко:

– Тебя-то какого ляда к нам прибило? Пока плыл до погоста – тебе грозили батоги, коли пил вместе с нами – уже кнуты?!

Полный, с круглым красным лицом и пухлыми вислыми щеками повар был белобрыс, лыс и держался среди гуляк с непомерной важностью.

– Туда и дорога вашему воеводе, – хмыкнул с неприличной злостью для его добродушного лица. – Дикий, хоть при должности и вид был начальный. Уху требовал себе на стол несолёной. В приправах ничего не понимал. Да я таких едоков сам бил бы батогами, а не ставил в должность.

Сумерки над Леной перешли в летнюю ночь с далёкими, едва приметными звёздами, а в квасной избе всё рядились, спорили, делили захваченных соболей и воеводские деньги. К беглецам добровольно пристали молодые полукровки нового поколения: сын илимского поляка-выкреста Онички Мыльника: долгоносый кучерявый Гришка Мыльник с круглыми чёрными глазами навыкате и коротконогий, дородный круглолицый, почти безносый казачий сын Васька Родионов, известный своей драчливостью и вздорностью. Обухов привёз Гришку в выбылый казачий оклад, а вот Ваську службой обошли, но он как-то завистливо задружил с прибывшим илимским ровесником. Сидя рядом, они пили брагу наравне с матёрыми казаками. Гришка Мыльник приставал с разговорами к полякам и порывался запеть на их языке, что помнил от отца, Васька же с каждым глотком браги всё громче сопел приплюснутым носом, его брови на широком якутском лице то строго опускались, то задирались одна против другой. Похоже, казачьих разговоров и рассуждений он не слушал, а, выхлебав кружку, поднялся в рост и заорал:

– Несправедливость! Поровну надо делить добычу!

Беглецы удивлённо притихли. Федька Черниговский насмешливо спросил:

– Какую добычу?

– Что на воеводском дощанике взяли!

– А ты там был?

– Всё равно поровну! – упрямо взревел Васька. – Нам с вами поровну кнуты делить и добычу надо поровну.

Спорить с ним не стали. Те, кто хорошо знал бесноватого парня, просто вытолкали его из квасной избы. Пару раз пнув дверь, Васька упал под стеной и уснул. В избе продолжился неторопливый разговор или сговор на будущее.


Чёрный поп Ермоген с молитвами окуривал дощаник от бесов и пролитой крови. В бывшей воеводской каюте, тихонько попивая бражку, мирно переговаривались жёны и дочери беглецов. Юнец Гришка, оставленный атаманом караулить дощаник, барахтался под парусом на корме.

– Не переживай, милый! – ласково шептала ему жена воеводского ключника. – Бедненький! Да у тебя этого никогда не было. Всё получится. Тут баба – всему голова.

Не имея при себе ни ложки, ни плошки, в летней одежде, боясь быть найденной мужем, Настя не открывалась никому, кроме нашедшего её Гришки. У него же эта ночь была самой короткой, а караул самым счастливым. Двое полюбовников не услышали, как к ним подошёл Ермоген, вздрогнули, откинули парус и сели:

– Прелюбодействуете на крови?!

– Прости, отче! – Растрёпанная Настя испуганно перекинулась на колени. – Грешна, сучка старая! – залилась слезами. – Муж верой и правдой служил убиенному воеводе, во всём ему угождал, а тот меня насиловал. Пожаловалась мужу – он меня побил, но ни словом не вступился. Потом стал бить без жалоб, из ревности.

– Я не Бог, чтобы прощать, осуждать и наказывать. Разве могу помолиться за вас, если покаетесь.

– Заступись, батюшка! – слёзно взмолилась Настя, заправляя растрёпанные волосы под платок. – Не бросайте, возьмите в Дауры.

– С такой просьбой к атаману и казакам, – сухо ответил Ермоген. Помахивая кадилом и бормоча молитву, двинулся дальше вдоль борта.

Гришка и Настя с опаской посмотрели ему в след и снова укрылись парусом.

– Не брошу, заступлюсь, – обещал он. – Меня послушают, я на саблю брал воеводский дощаник… Ты моя ясырка и доля с добычи.

– Хоть бы так. Лишь бы не прогнали, – вздохнула женщина.


В квасной избе той ночью не было ни песен, ни плясок, пристойных для окончания поста, беглецы пили брагу и говорили о своей дальнейшей судьбе. Едва засветлели и без того редкие летние сумерки, Никифор поднялся на дощаник, за ним потянулись остальные беглецы, которых насчитывалось уже около четырех десятков. Проспались убийцы воеводы, проспался Васька Бешеный и с припухшим, покусанным гнусом лицом вместе со всеми потянулся к дощанику. Все приставшие к ватаге на Киренском погосте понимали, что после грабежей и пьянки с убийцами они в лучшем случае отделаются поркой кнутами. Поляки в грабежах не участвовали, как иноземцы и иноверцы они могли надеяться на некоторую милость от власти, но после присутствия на казачьем Круге и в квасной избе понимали, что порки им не избежать.

Дощаник был отмыт и вычищен женщинами. Гришка в красных сапогах со свежим, сияющим лицом выполз из-под паруса и предстал перед атаманом. Чёрный поп Ермоген без тени сна в лице продолжал молиться на носу дощаника в закутке перед тремя иконами: в середине Богородица, справа суровый лик Нерукотворного Спаса, слева – Никола с занесённой саблей в руке.

Едва только на версту стала просматриваться река, беглецы оттолкнули дощаник от берега, течение Лены подхватило его и повлекло к слиянию с Киренгой, где становилась вдвое шире и глубже. «Отче Никола, моли Бога о нас!» – сипло запели на судне и подняли на мачте илимское знамя. Возле стрелки, против креста, поставленного Ерофеем Хабаровым, парус схватил утренний попутный ветер, и дощаник пошёл вдоль высокого берега, подступавшего к самой воде.

Ермоген в полный голос стал читать покаянный канон Пресвятой Богородице. Беглецы с атаманом, есаулом и женщинами попадали на колени, убийцы с хмурыми, похмельными лицами били лбами о палубу, но истинного душевного покаяния в их лицах Ермоген не видел. Один только Ивашка Перелешин-Мельник обливался слезами, всхлипывал и хватался за голову. Во время молебна открылась беглецам ключникова жена Настя. Стоя на коленях, она тоже била лбом о палубу, с мольбой глядела на чёрного попа, заставшего её при прелюбодействе. На неё удивлённо косились женщины, а Мишка-есаул, разинув рот от удивления, забыл про молитвы. Едва закончился покаянный молебен, полтора десятка казаков, громивших воеводских дощаник, смущённо зароптали:

– Во власти и при власти подлецов бесчисленно… Что будет, если терпеть их всю жизнь? Мир под себя подомнут…

– Господь проклял властолюбцев, – со вздохом согласился Ермоген, – но Он же проклял и тайно убивающих своих единоверцев. Власть – соблазн власть имущих и их великий грех, безвластие – гибель народа. На том всё стоит. Сказано: око за око, зуб за зуб, руку за руку, но не более…

– А как быть мне с сыновьями? – слёзно вскрикнул атаман Никифор. – Дочь снасильничал, гадёныш, прости господи! – Махнул щепотью со лба на живот, с плеча на плечо. – На кол его посадить или испоганиться содомским грехом?

Зароптали и другие, битые кнутами и батогами, обираемые и незаконно принуждаемые.

– Молитесь! Господь вразумит! – Отмахнулся от их вопросов Ермоген. Он хотел уединиться в своей молитве перед образами, но ему напомнили:

– Петров день, батюшка! Нам без Пётры ни рыбы, ни мяса, ни рухляди не добыть. Ты уж почитай, что пристало в этот день…

Ермоген окинул спутников страдальческим взглядом и с притаённым вздохом стал читать молитвы святым апостолам Петру, Иакову, Иоанну, некогда в продолжение ночи рыбачившим и ничего не поймавшим. Но ещё раз забросили сеть по слову Спасителя и поймали столько рыбы, что сеть порвалась. В лицах страстно молившихся спутников Ермоген увидел то, чего не заметил при покаянии: надежду и веру.

Беглецы засуетились, стали собирать плату крадеными деньгами и соболями. Ермоген от них брезгливо отказался.

– Ты-то как тут оказалась? – кинулся к Насте есаул, не сводя с неё восхищённого взгляда.

– Бежала от мужа, воеводского прислужника, – смущённо отвечала она, опуская ласковые глаза.

– А я от жены! – глуповато хохотнул Мишка и приосанился: – Первый раз увидел тебя ещё на ярмарке, аж обомлел: бывает же такая… Может, вместе побежим счастья искать? Вдруг найдём? А что, я за такой красавицей хоть на край света, хоть к чёрту на кулички.

Настя зарозовела, засмущалась, уже этим подавая надежду казаку. Тот протянул было руку, чтобы дотронуться до её плеча, но её откинул возмущённый Гришка Аксамитов:

– Не хапай, моя!

Статный есаул с высоты своего роста окинул юнца насмешливым взглядом, не снизошёл до разговора с ним и опять перевёл глаза на женщину. Она потупилась с блеснувшими слезинками и отошла в сторону. А Мишке попали на глаза сухановские мальчишки. Он часто замигал и удивлённо пробормотал:

– Двоится с перепою или что?

– Нас двое, мы – братья! – привычно стали оправдываться Пашка с Федькой.

Есаул не обошёл стороной и монастырского вкладчика:

– А ты, старый, какого ляда за нами увязался?

– Господь надоумил! – жалобно пролепетал Софон и перекрестился.

– Ладно, до Олёкмы отсидишься на дощанике, а там, дальше, сдохнешь ведь в бечеве. Кто тебя на себе потянет?

– Ну и ладно! Закопаете где-нибудь мя, грешного. А я помолюсь за вас перед Господом.

Мишка строго рыкнул, не зная, как поступить со стариком, но вынужден был смириться: не бросать же его за борт! Снова стал разговаривать с Настей.

– На кой тебе юный недопёсок? Иди со мной. Не брошу, прокормлю.

– Он ласковый, – печальными глазами глядя на есаула, оправдалась Настя. – Обижать не будет. А ты большой и сильный, станешь бить, как муж.

– Сроду баб и девок не бил, – удивился Мишка, не сводя пристальных глаз с женщины. – Разве иногда ругал, и то нечасто.

– Чего пристал? – со слезой в голосе возмутился Гришка. – Я тоже получил пай с добычи, как-нибудь прокормлю.

– У тебя хоть одежонка-то к зиме есть, или всё на тебе? – не обращая внимания на юнца, продолжал расспрашивать есаул.

– Всё на себе! – тихо ответила Настя, опуская глаза на свои чирки, богато украшенные бисером. – Были рысья шубейка, овчинное одеяло, суконная понева, так вы же всё забрали.

– А ты что молчал, жених? – Есаул строго спросил Гришку, лопотавшего что-то о справедливости.

– А кто меня спрашивал? – слезливо воскликнул юнец.

Мишка спустился под палубу, с кем-то там громко переругался, поднялся с одеялом и женской шубкой в руках.

– Спасибо, Мишенька! – расплакалась Настя. – Дай бог тебе крепкое здоровье и жену ласковую.

– Не надо мне никого, кроме тебя! – Есаул метнул на Гришку разъярённый взгляд. – Чтобы ичиги и бахилы справил, в таких чирках далеко не уйти, – указал глазами на Настины ноги.

Он понимал, что Гришке просто повезло: то ли Бог наградил, то ли бес попутал. Настя, брошенная мужем, прилепилась к первому попавшемуся мужчине, без которого бежать в Дауры невозможно. Одинокую и венчанную женщину, бежавшую от мужа в чём была, заклевали бы замужние бабы, а мужики из-за неё передрались.

Вольный Албазин

Подняться наверх