Читать книгу Вольный Албазин - Олег Слободчиков - Страница 4

Глава 2

Оглавление

На Никольском лугу было уже несколько прокосов, душисто пахло свежим, подсыхавшим сеном. По случаю Петровок поп Фома и его пристав отдыхали. С недоумением разглядывая знакомых людей, они вышли на берег к приткнувшемуся дощанику. Поп выпучил глаза и разинул рот, увидев свою жену. Федька с братьями соскочили на сушу, сняли сестру с борта и поставили перед мужем. Заливаясь слезами, она упала перед ним на колени. Ничего не понимающий поп завертел головой с редкой бородой с растрёпанными волосами до плеч.

– И тебя и попадью опозорил «бывший», – размашисто перекрестился Федька. – Но мы отмстили.

– Как? – испуганно переломился в пояснице Фома.

– Утопили насильника! – молодецки подбочениваясь, объявил Федька.

В прищуре глаз Фомы блеснули плутоватые искорки, будто первой была мысль, какую выгоду можно получить от известия и какие беды могут последовать. Это не укрылось от братьев, готовившихся утешать попа и защищать сестру. Они смутились, оставили супругов наедине, помогли матери спуститься на берег. Поп поднял жену с колен, она с рыданиями повисла у него на шее, он же, торопливо о чём-то соображая, зыркал по сторонам, будто обнимал не женщину, а бревно.

Между тем её братья сходили на заимку, по-хозяйски забрали там косы и котёл. Поповский пристав стоял в стороне и покорно молчал, не зная, что ему делать. Следом за атаманскими сыновьями прошмыгнул в избушку Кондрашка Суханов, выскочил из неё, торопливо озираясь, засеменил к дощанику со свёртком под мышкой. В это время атаман Никифор убеждал зятя идти в Дауры. Поп слушал тестя рассеянно в пол-уха и молча мотал головой, затем отстранился от жены, вытиравшей слёзы, и решительно, в голос, отказался бежать со всей семьёй. Его тёща всё поняла, перекрестила дочь, благословляя на дальнейшую жизнь:

– Жена за мужем, как нитка за иголкой! – сказала со слезами и закрыла лицо руками.

Никифор не позволил сыновьям ругать попа, хотя те уже чертыхались, кидая на него разъяренные взгляды. Они оторвали мать от дочери, хотели увести на судно, но она вдруг воспротивилась:

– Коли дочь-попадья остаётся, и я останусь! Не одна, не пропаду!

Никифор её решению удивился: никогда прежде она не противилась мужу, но спорить и упрекать не стал, равнодушно пожал плечами:

– Ну и ладно! Устроюсь на новом месте приеду, заберу.

Наконец, он обратил внимание на пристава, стоявшего в стороне. Пристав был из бедных казаков, тянувших служебную лямку по принуждению. Посоветовавшись со своими людьми, атаман решил заплатить ему за взятое на заимке добро, дав из общей части добытого на грабеже кумган медный лужёный и три медных братины.

Беглецы стали отталкивать дощаник от берега, на суше остались пристав да попадья с матерью и попом. Ермоген пристально разглядывал Фому с борта. Никифор, оправдываясь, обронил:

– Торгаш в рясе!

– Кто-то же рукоположил?! – неприязненно пробормотал Ермоген в бороду.

Никифор не расслышал сказанного, переспросил, но черный поп повторять не стал.

Едва дощаник скрылся за поворотом реки, поп Фома окликнул пристава:

– Надо возвращаться! – заметал торопливые взгляды на жену и тёщу. – На Киренге безвластие, дом могут пограбить…

– Наверное, уже пограбили, – безвольно махнул рукой пристав. – И баб не бросишь?! – то ли спросил, то ли подсказал попу, что вдвоём они могли бы добраться до погоста быстрей.

В это время Кондрашка Суханов на корме, под бортом дощаника примерял поповскую однорядку на себя и стоптанные до дыр чирки – на сыновей, одну пару на двоих.

– Разживёмся еще! – беззаботно подбадривал мальчишек.

Беглецы ненадолго приткнулись к берегу против заимки пашенного Мартына Пахорука. Крестьянин жил крепко, на прелестные речи беглецов бросить хозяйство, идти в Дауры, посмеялся.

– Знаю, у тебя две пищали! – крикнул с борта атаман. – Отдай добром?!

Мартын ухмыльнулся:

– Даром, что ли?

Федька Черниговский с братьями, с Гришкой Мыльником и Васькой Бесом, спрыгнули на берег. Двое молодых скрутили Мартыну руки и держали, пока Федька с братьями без дозволения хозяина обыскивал его дом. Кричала жена, орали дети, помалкивали работники. Васька с Федькой нашли в чулане две пищали – винтовую и гладкоствольную, выложили на стол пять соболей и вышли. Больше они ничего не брали. Мартын, вырвавшись из державших его рук, вцепился в ружья:

– Не дам! Им цена двадцать рублей, а вашей рухляди – пять!

– Тебе пищали без надобности! – Федька оттолкнул пашенного, не желая торговаться. Бунтовщики вернулись на дощаник с ружьями и снова поплыли по течению Лены. По пути, на заимке пашенного Анцифорки Ананьина, они забили быка. Хозяина дома не было, за мясо заплатили жене бисером, пообещав по возвращении втрое одарить богатствами Амура.

На другой день беглецы привели дощаник к Чечуйскому погосту. К этому времени ночное киренское гулянье начисто выветрилось из их голов. Начиная новую и прощаясь со старой опостылевшей жизнью, все они были веселы и возбуждены. Повеселел и помолодел с виду даже беглый монастырский вкладчик. Один только Иван Перелешин-Мельник искал уединения и молился с несчастным лицом, неподходившим его ладному виду.

От Чечуйского погоста начинался проторённый волок в верховья Нижней Тунгуски. На берегу Лены стояли с десяток домов, не огороженные тыном таможня, съезжая изба и часовня на подклете. Приказчиком волока был Иван Бурлак, при нем служили два подьячих, которые собирали подушные пятинные деньги с торговых, пашенных и промышленных людей. Волок не подчинялся Киренскому приказчику, здесь было уже Якутское воеводство. Слухи об убийстве воеводы сюда ещё не дошли.

Бурлак с недоумением встретил дощаник под илимским знаменем почти с полусотней знакомых ему казаков и пашенных людей.

– А чего это народу, как опят на пне, и все веселы? – пробормотал удивлённо и вскоре догадался, что случилось и куда могут плыть киренчане на воеводском судне. Среди них были чечуйские пашенные, ездившие на киренскую ямарку, и чечуйский мельник. На берег высыпало все население погоста. Люди стояли молча, смотрели на дощаник и на весёлых бунтарей. Ивашка Перелешин-Мельник с перекошенным лицом спрыгнул на берег, ни на кого не глядя, побежал к своему двору.

– Что такие весёлые? На свадьбу плывёте? – крикнул Бурлак Никифору.

– В Дауры идём, на дальние государевы службы! – молодецки придерживая саблю, откликнулся атаман. – Кто с нами на вольные земли – бросай постылое тягло, бери пашенный завод, ружья, животы: на Амуре не голодают и воевод там нет.

К удивлению бунтарей, чечуйцы продолжали молча глазеть на них, и никто не тронулся с места. Двое чечуйских пашенных, бывших на ярмарке, следом за мельником спрыгнули на берег, пошли к своим домам, чтобы собрать пожитки в дальний путь. Возмущённый равнодушием чечуйцев, Никифор стал стыдить их:

– Вы же вместе с нами прилагали руку к жалобной челобитной на воеводу Обухова. Он нас пытал за неё, спины выворачивал, огнём грозил…

– А где воевода? – настороженно спросил Бурлак.

– А в Лене-реке! – скинув лисью шапку, перекрестился Никифор. И молчание чечуйцев стало ещё напряжённей.

Среди людей, собравшихся на берегу, Никифор высматривал и не находил Ерофея Хабарова. Прошлым летом по приказу воеводы приставы увезли его в Якутский острог на правёж по долгам казне. Но изворотливый на язык Ерофей как-то сумел убедить воеводу – стольника Кутузова-Голенищева, отпустить его на зиму на край Якутского воеводства. В свои деревни, приписанные к Илимскому острогу, он явиться не посмел, зимовал здесь, тянул время и правил уездом отсюда.

– Какого воеводу? – с ухмылкой переспросил Бурлак. – Лаврентия Авдеевича, что ли?

– Его, бывшего казачка Лаврушку! – сбившись с прежнего удалого тона, подтвердил Никифор. – И тебя с собой возьмём! – пробормотал, рассерженный ухмылкой приказчика.

– Ещё бы на плаху за собой позвал! – огрызнулся Бурлак.

Между тем чечуйский мельник с сыном и дочкой спешно переносили на дощаник пожитки: серпы, топоры, конскую сбрую, мельничиха Анна торопливо торговалась с соседями за козу. У Ивашки Перелешина был свой струг, он с сыном уложил в него пожитки, Анна с дочкой торопливо осматривали дом и чулан. Никифор в прежние годы не раз видел мельничиху и удивлялся, чем она, некрасивая, могла так прельстить Ивашку, высокого, стройного, белолицего парня, с русыми волнистыми волосами и пышной моложавой бородой, что тот ради неё бросил дом и бежал в Сибирь без благословения родителей? Он думал, не иначе как хитрая девка приворожила красавца. А тут впервые разглядел её иначе, чем прежде: радостную, улыбавшуюся, и удивился, как улыбка преобразила лицо женщины. Он даже залюбовался ею.

Жена другого бунтаря, Микулиха, выгнала мужа из дома, в чём тот пришёл, заявив, что проживёт без него. Затем, будто сжалившись, выбросила за ворота овчинный полушубок, ичиги и шапку.

Озлившись равнодушием чечуйцев, бунтари сошли на берег и стали их грабить. Бурлак был казаком, оружие у него было, но в доме его не нашли, стали водить приказчика по селению с заломленными за спину руками, требуя показать, у кого есть ружья. Жена Бурлака не выдержала и выбросила из чулана гладкоствольную пищаль, чтобы не мучили мужа. У торгового Васьки Протопопова забрали двести пудов муки и пищаль, за всё заплатили пять рублей, шестнадцать соболей и два сорока белок. У промышленного Архипа Васильева забрали восемь мешков муки и мешок ржи, три топора по рублю, рублёвую сковороду железную, лыжи подволошные, а дали за все горностаевую шубу, снятую с воеводской вдовы. Взломали подклет Богородичной часовни, под которой был амбар, безвозмездно забрали собранные там по кабальным записям тринадцать пудов муки, семь пудов соли, одежду и обувь. Затем они силой привели на дощаник чечуйского подьячего, заставили его писать заручную покаянную и жалобную челобитную на изветы воеводы Обухова.

Подьячий всем своим видом показывал, что делать этого не хочет, часто обмакивал перо в чернила из сажи и рыбьего клея, скрипел им по бумаге, много раз неприязненно переспрашивал одно и то же, закончив писать, присыпал песком бумагу и вытер пот со лба. Никифор грамоты не знал, бегло взглянул на челобитную, передал её своему грамотному сыну Анисиму. Тот стал сбивчиво читать вслух, раз и другой удивлённо замычал. Ермоген рассерженно взял челобитную из его рук, почитал про себя, сказал, что написана она плохо и неправильно, подписывать такую нельзя, попросил чистый лист, сел и стал писать сам, ровным, убористым почерком, оставляя свои подписи на скрепах. Затем прочитал вслух. Беглецы доброжелательно загалдели, соглашаясь с каждым словом.

Мишка-есаул стал читать по слогам листы, написанные чечуйским подьячим, при этом с укором тыкал пальцем в его сторону и грозил. Петька стоял с понурым видом и водил глазами по сторонам. Беглецы возмущённо загалдели, схватили его за руки, за ноги и бросили за борт, в воду. Подьячий подхватил мокрую шапку, в несколько взмахов выплыл на мель, оставляя за собой мокрую полосу и хлюпая чунями, ушёл в съезжую избу.

Беглецы поставили подписи под заручной челобитной, снова привели на берег чечуйского приказчика, при многих свидетелях заставили его принять челобитную и сделать о том запись.

Дело было сделано. Бунтари отправились в квасную избу к квасному откупщику Ивану Пивоварову и загуляли, без платы выпив варю хмельного кваса, во хмелю они ограбили его избу, забрав косы, топоры, пилы, клещи, наковальню, посуду, сманили в Дауры работника-должника. Кондрашка вместе со всеми выпил не больше полкружки, сунул за пазуху ковригу хлеба и прихватил дублённую овчинку на чирки сыновьям. Спасая свою голову, откупщик молчал и радовался, что при нём не нашли денег. Подвыпивший есаул вернулся на судно одним из первых, разыскал Настю, сидевшую рядом с Гришкой, не глядя на юнца, стал звать её за себя для грешной полюбовной жизни. Гришка возмущённо срамословил, как пёс кабысдох. Есаул его не слушал, пристально глядя на женщину.

– Прости, Мишенька, не могу бросить Гришу! – сказала она, да так ласково, что есаул едва сдержался, чтобы не обнять её, но со вздохами и рассерженными рыками отступился.

На рассвете беглецы оттолкнули дощаник от берега и поплыли дальше. Полусотней верст ниже, в Половинной заимке, жил и по принуждению пахал государеву десятину бывший промышленный – Федька Москва. Он участвовал в первом походе Хабарова, вышел с Амура вместе с Ерофеем, и был посажен в пашню выше Киренского погоста. Оттуда он бежал в Онуфрию Степанову, вернулся после его гибели и разгрома войска, снова был посажен в пашню, теперь уже ниже Киренского. Федька хорошо знал путь на Амур и был нужен беглецам. Никифор решил, если он заартачится, взять его силой. Но тот едва не пустился в пляс, встретив дощаник с беглецами.

Рыжий, губастый, с красным, обгоревшим на солнце лицом, он закричал в голос:

– А то как же? Есть пищаль и пальма, два топора, плуг. Забирайте, что унесёте, не жалко. Кабанчика зарежем. Кур переловим. Жаль коня с коровой бросать, отпущу, не пропадут, они казённые, новый хозяин найдётся.

Федька быстро собрал свои вещи, беглецы помогли ему перенести на дощаник всё, что могло пригодиться на Амуре, и, оттолкнувшись от берега, поплыли дальше по Лене. Федька, обходя судно, весело приветствовал знакомых казаков и промышленных, увидев Ермогена, радостно завопил, не по чину бросился ему на грудь обнимать. Монах строго отстранился:

– Ты кто?

– Да Москва я, Федька Москва! Причащался у тебя на Зее, молился на твоём Спасском церковном коче… Да вот же, те самые иконы. Говорили, после нашего погрома на Сунгари вас унесло в море. Думал, погиб, поминал тебя! – Слова так и сыпались из нового беглеца.

Ермоген, болезненно хмурясь, бросал на Федьку укоризненные взгляды. Беглецы, ничего не знавшие о прошлом чёрного попа, удивлённо переглядывались.

– Ну и ладно, господь с тобой! Вместе вернёмся в Дауры. Ты что же, бежал от Онуфрия? – спросил Федьку.

– Кого там бежал?! Он отправил меня с Климкой Ивановым искать припас, оставленный Зиновьевым на Тугирском волоке. Сказал, без пороха и свинца не возвращаться…

Никифор слушал бойкое лопотание Москвы и переводил удивлённый взгляд с монаха на беглого пашенного.

– Так ты бывал в Даурах? – спросил Ермогена, едва тот отвязался от разговорчивого весельчака.

– Много где бывал и там тоже, – неохотно ответил монах и отвернулся к иконам для молитв.


Сразу после отплытия бунтарей чечуйский приказчик Иван Бурлак послал своего человека на лёгком стружке предупреждать служилых и пашенных, живущих ниже Чечуйска, о грабежах и убийстве воеводы Обухова. Его посыльный пошёл протоками и обогнал тихо плывущий дощаник ниже заимки якутского сына боярского Фёдора Пущина.

Самого Пущина дома не было. Беглецы врасплох застали его жену и работных людей, ограбили их, без возмещения ущерба забрав платье, зимнюю одежду, ружьё, оловянную и медную посуду, пашенный завод: косы, ральники, серпы и топоры, забрали и хлебные запасы, побили скот. Потом, будто неволей, взяли на дощаник трёх дворовых людей Пущина: Афоньку Прокопьева, Ефремку и Пахомку. Один из них вскоре одумался и сбежал, двое остались на судне. Кондрашка, сидя на палубе, в суете не участвовал, днём и светлыми ночами он шил обувь и ушивал для сыновей суконные штаны, походя прихваченные им при очередном грабеже.

Гружённый мукой, зерном и мясом дощаник с двумя стругами за кормой продолжил неспешный сплав по плёсу Лены со множеством проток, в которые при недосмотре течение могло увлечь тяжёлое судно. Но этот путь был хорошо известен большинству служилых и пашенных. Иные из них не раз сплавлялись до Якутского острога на стругах, затем поднимались против течения реки бечевой. Заслышав спад и шум воды на очередном перекате, бывальцы призывали спутников, те хватались за шесты, разом человек двадцать с одного борта, выталкивали дощаник на стрежень. Так, почти не останавливаясь, беглецы плыли днями и сумеречными ночами.

Раз и другой во время таких общих дел атаманский сын Федька Черниговский замечал, что лях Гришка Кулаковский за шест не берётся, а что-то весело лопочет его жене. А та, слушая поляка, хохочет.

– Что за дела? – возмутился казак. – Все работают, а ты с ляхом лясы точишь, ещё и лыбишься, как сроднику.

– Не заставляют работать, он и не работает! – удивлённо глядя на мужа, ответила молодуха. – Смешит, вот и смеюсь.

– Понятно, у басурмана совести нет, но ты-то не девка, чтобы тешиться с чужими, гони его! – приказал Федька.

Прогнать смешившего её поляка Евгеница не могла, когда он подступался к ней, старалась делать строгое лицо, но долго не выдерживала, опять срывалась на хохот, зажав ладонями рот, закрытый платком от гнуса. Бросив шест, Федька хватал её за руку, со злым лицом отводил в сторону, но далеко увести не мог, на дощанике было тесно. Изредка, для того чтобы выпечь хлеб, обычно к ночи, судно подводили к берегу. Бежавшие с жёнами и детьми ночевали на суше, разводили костры и дымокуры, женщины под началом бывшего воеводского повара готовили еду в котлах, мужчины и тунгуска, жена Федьки Евсеева, отмахиваясь от лютого гнуса, который мало прибивала даже утренняя прохлада, ловили рыбу неводными сетями и удочками.

А Никифор Черниговский, втайне стыдясь своего соблазна, с удивлением приглядывался к бойкой мельничихе Анне. Худоватая, по-старушечьи чуть прогнутая в пояснице, с не запоминавшимся лицом и грубоватыми губами, она почему-то начинала волновать его. И чем внимательней Никифор рассматривал замужнюю женщину, тем красивей она ему казалась и будила смутные чувства чего-то давнего, несбывшегося. Может быть, так случилось потому, что Мельничиха часто улыбалась и была весела наперекор своему красавцу-мужу Ивашке Перелешину. После нападения на коч и случайного убийства промышленного Колпакова чечуйский мельник был явно сглажен водяным или лешим – каженником (сглаженным). Он был рассеян, хмур и всегда чем-то озабочен, кроме Ермогена ни с кем не вступал в разговоры, работал с несчастным лицом, ночами подолгу молился, а засыпая, часто вскакивал и вскрикивал. Анна суетилась возле него, стараясь отвлечь и развеселить, но ей это не очень-то удавалось.

Жена атамана Никифора, Анфиса, перезревавшая в девках в Москве, когда-то бросилась к нему на шею едва ли не с первого его пристального взгляда, лишь бы уйти из дома отчима. Она была хорошей и верной женой, но Никифор никогда не любовался ею, как Мельничихой. «Вот устроюсь и привезу жену на новое место», – думал, открещиваясь от греховного соблазна. Между тем поневоле мостился на ночлеги рядом с семьёй Ивашки Перелешина, помогал его детям, чем мог. Анна наговаривала на воду, присоленную четверговой солью, брызгала мужа, сокрушалась, что среди беглецов нет ни одной старухи-шептуньи, одни только молодые бабы да девки.

После ужина, сумеречной летней ночью, все жались к дымокурам. Возле атаманского костра, отбиваясь от гнуса, люди теснились в несколько рядов. Прошлого, бегущего следом за дощаником, вспоминать никто не хотел, говорили о будущем, а Никифор Черниговский думал и говорил, пожалуй, больше всех: на то он и был атаманом. Накручивая ус на палец, рассуждал:

– Когда возвращались с Амура беглые и государевы люди я их дотошно выспрашивал, будто чуял свою долю, и всё думал, отчего они голодали, если, по их же словам, Дауры – край хлебный? А голодали потому, что брали хлеб на саблю. Даурцы разбегались, и казаки оставались с пустым брюхом. Надо самим хлеб сеять – и будем сыты.

Среди беглецов, жавшихся к дымокуру и слушавших атамана, в большинстве были ссыльные запорожские казаки, добровольно вышедшие на Русь, чтобы служить православному царю, из-за обид пытавшиеся бежать обратно, за что насильно отправлены на пашню московской властью. Все они с тоской вспоминали родные края, добраться до которых по солнцу на закат дня, самовольно пройти все заслоны, города и остроги было делом невозможным. К тому же не всем хотелось возвращаться в Речь Посполиту, сытый, хлебный край своей молодости, где свободны одни только шляхтичи. На правом берегу Днепра простой народ, особенно православный, был накрепко и потомственно закрепощён той самой шляхтой и держался ею наравне со скотом. А потому им ничего не оставалось, как терпеть произвол присланных кичливых сибирских воевод или бежать на восход, строить новую родину. Туда путь был труден, но открыт.

Какой должна быть новая Родина? Об этом спорили подолгу, но миролюбиво. Никифор Черниговский терпеливо выслушивал всех, за что его уважали, неохотно вспоминал о шляхетской республике, которой служил в молодости и свою поездку в Москву с илимской ясачной казной. Он невольно сравнивал нынешнюю Москву с той, которую видел в молодости, больше тридцати лет назад.

– Тридцать лет воюют царь с королём, – говорил, водя по слушателям круглыми от удивления, карими глазами, не понимая, как такое может быть. – Говорят, царь побеждает короля, присоединил к Московии Левобережную Гетманьщину, а ляхов в Москве всё больше и больше, будто это они завоевали Русь. И нынешние бояре, как шляхтичи, бреют бороды, одеваются, как паписты, иные носят накладные волосы, бабы ходят с голой грудью, как панночки. Кто кого победил, ничего не пойму…

– Умнеют дикие московиты! – срывался на хохот и перебивал атамана Гришка Кулаковский, поляки-выкресты ехидно помалкивали, а единоверцы-католики у своего костра начинали язвительно посмеиваться. – Через войну ваши бояре хоть с виду стали походить на людей. А то балахоны до пяток, аршинные шапки, козлиные бороды.

Сосланные на Лену, они не изменяли своей вере, служили здесь, ждали обмена пленными. От своего временного пребывания в Сибири паписты были злы на свою и московскую власти, презирали выкрестившихся в православие поляков, ненавидели здешнюю жизнь и порядки. Но бес попутал связаться с бунтарями, и теперь они были ещё злей от понимания, что после бегства их надежды и ожидания усугубятся новым неизбежным наказанием. У выкрестившихся поляков была своя правда, о которой они помалкивали, держались особняком, своим костром и котлом, то презрительно, то печально посмеиваясь над теми и другими.

Никифор ни с кем не спорил, только бросал на спорщиков осуждающие взгляды, запорожцы же и католики срывались на ругань между собой, но до драк дело не доходило. Атаман терпеливо пережидал словесную перепалку и подводил к итогу свои прерванные рассуждения:

– Надо жить самим по себе, как душа велит: не грабежами, не ясаком, а трудом.

Теперь запорожцы смеялись над ним, припоминая ленские грабежи. Другие оправдывались, дескать, разбогатеем в Даурах – вернём долги. Разговоры про труд очень не нравились паписту Гришке Кулаковскому. Он язвил, перебивал атамана, запорожцы возмущались его бесчинству, гнали от своего костра. Поляк с руганью отходил к огоньку единоверцев, рассерженно утыкался носом в дым, но за живое задевал: многие запорожцы тоже считали пашню наказанием. На том крепко стоял и атаманский сват Оська Подкаменный. Он желал иметь пропитание со службы, а не с земли, расписывал прелести Запорожской Сечи, если бы там можно было жить с жёнами и детьми. В пример всем ставил воеводу Лариона Толбузина, прошедшего со своими казаками мимо Киренского погоста в Нерчинский острог на смену воеводе Афанасию Пашкову.

Толбузин удивил и обнадёжил многих бывших казаков. Он шёл на службу без семьи и дворовых людей, был просто и удобно по-русски одет, выделялся среди казаков только строгим лицом и бархатной шапкой сына боярского, обшитой соболями. Ночевать в воеводском доме он отказался, спал в шатре на берегу Лены, питался отдельно от казаков, но из их котла. За ним не замечали ни самодурства, ни криков, и казаки его не были заносчивы. С таким воеводой не прочь были послужить Оська Подкаменный и другие запорожцы.

Атаман Никифор необидно посмеивался над ними. Он знал, что отряд Толбузина оскандалился на устье Олёкмы грабежами торговых и промышленных людей, стоял там лагерем, пока указом якутского воеводы и его посыльным отрядом не был принуждён идти дальше. Впрочем, это было обычным делом, отряды часто посылались на дальние службы, лишь на половину обеспеченные необходимым.

– Мы не отказываемся служить православному государю, – накручивая ус на палец, соглашался с запорожцами атаман, – но своим войском. Поставим острог, а там хочешь – паши, хочешь – промышляй или торгуй. Мельник у нас свой! – кивал на Ивашку Перелешина. Тот вскидывал глаза, стараясь понять, о чём его спрашивают, хмурился и морщился с недовольным видом, показывая, что жернова ему надоели в прежней жизни.

Федька Евсеев редко встревал в такие разговоры у костров, но слушал их внимательно, он соображал медленно, но верно. Вот и на этот раз с горькой усмешкой заявил:

– Куда бы нас судьба ни забросила, одна половина будет хлеб сеять, другая – воевать и грабить. Наверное, на том всегда стоял и будет стоять наш народ.

Кто-то заухмылялся, кто-то недовольно закряхтел, но возражать ему никто не стал, и спор прекратился.


На захаровской заимке бунтовщики встретили именитого торгового человека Мишку Стахеева, племянника гостиной сотни купца Василия Федоровича Гусельникова. Непоседливый и хваткий, Стахеев ходил с товарами следом за первопроходцами на Яну, Алазею и Колыму, пересекался там с зятем Никифора, Петрухой Осколковым. Ивану Бурлаку было известно, где он, и его посыльный на лёгком стружке успел предупредить торгового гостя, который хорошо знал, как ведут себя беглецы и бунтари. Стахеев велел своим работным спрятать муку и ценные вещи, но они указали, где скрыта часть добра, и киренские беглецы безвозмездно забрали семьдесят пудов ржаной муки да всяких товаров на десять рублей. Для Мишки Стахеева с его оборотами товаров убытки были копеечными, но он послал жалобу якутскому воеводе о грабеже и предательстве своих работных, хотя те не прельстились Амуром и оправдывались, что сказали о припрятанной муке под пытками.

Кириллка Кобель пахал в основанной им деревне Кобелевой. В хабаровские времена он был десятником в его войске. Уж в нём-то Никифор был уверен и рассчитывал на кобелевское знание Приамурья. Гребцы развернули дощаник против течения, подвели к берегу, причалили в надёжном и безопасном месте. Атаман с берёзовой баклажкой за пазухой пошёл к заимке один для душевного разговора. Бунтовщики развели костры на берегу, сложили каменку для выпечки хлеба, стали варить мясо в большом котле. Беглый воеводский повар ругался с есаулом, не дававшим ему соль.

– Мало её, беречь надо, а ты сыплешь в котёл горстями. На кой? Присолил язык, и ладно.

Станька Каурко готовил к мясу душистую приправу из трав. Не в первый раз собачась с есаулом из-за соли, он разразился бранью:

– Только дикие московиты лижут соль с пальца. Я от воеводы бежал, чтобы не знаться с вами, хреновыми палечниками. А тут опять.

На Руси было принято печь хлеб, варить уху и мясо пресными, а во время еды присаливать язык или закусывать солёной рыбой. Запорожцы осаливались всяк по-своему, атаман был равнодушен к соли. Если его начинала тяготить преснятина, ел солёную рыбу. Станька же спорил за свои блюда с пеной у рта, ссылался, что служил у самого пана Плисецкого и тот его еду хвалил.

– У вас и вкуса к еде нет! Одно только брюхо: или подтянутое к хребту, или набитое до треска.

– Дай, чтобы не орал, – морщась от шума, просил есаула Федька Евсеев. На том спор утих. Что-то бормоча себе под нос, Станька продолжил помешивать и обнюхивать котёл.

Сыновья атамана ждали отца едва ли не до светлой сумеречной полночи, не дождавшись, пошли за ним и встретили его, возвращавшегося с заимки.

– Расказачился Кобель доброй волей! – как-то печально, со вздохами, пролепетал сыновьям слегка хмельной Никифор. – Дом достраивает, жена на сносях, со дня на день родит… Говорит, хлебнул лиха на Амуре, хочется тишины и покоя, а это бывает только на пашне.

– Хоть бы пищаль и саблю забрать?! – удивлённо глядя на отца, мотнул головой Федька. – Знаю, у него есть.

– Должны быть! – согласился атаман. – В избе не видел. Берёзовый лук и рогатина в красном углу. – Помолчав, добавил: – Не надо грабить. Муки бы ему оставить, а то живут впроголодь тайгой.

Возле устья Витима к самому берегу прижимался бор с высокими строевыми соснами. На воде якутские служилые вязали плоты. Они были предупреждены чечуйским посыльным и равнодушно встретили беглецов, потому что грабить у них было нечего, к тому же они были при государевом деле. Дощаник причалил к берегу неподалёку от лесорубов и плотогонов. Никифор с сыном Федькой, со сватом Оськой и зятем Петрушкой Осколковым сошли на берег безоружными для мирной беседы. Зять быстро пришёл в себя после воеводских колодок, успел уже обзавестись дорогой шапкой и прежним степенством, снова ходил медленно, враскачку, как по палубе плоскодонного коча в море, поглядывал на всех насмешливо и испытующие: на одних презрительно, дескать, что с тебя взять? На других пытливо, предполагая будущие прибыли. Плотогоны с отпугивающими гнус чёрными от дёгтя лицами составили топоры возле балагана, обвешанного луками, сели кружком возле костра и пригласили гостей к своему котлу, желая их послушать. На углях затрещала зелёная хвоя, поднялся столб дыма.

– Идем в Дауры, на дальние государевы службы! – начал прельщать плотогонов Никифор, пристально разглядывая перепачканные лица, но никого не узнал.

– Слышали, илимского воеводу утопили! – насмешливо вскинул на него глаза длиннобородый казак с серьгой в ухе, по виду десятник. – Не дело задумали!

– Это почему? – перебив отца, нетерпеливо дёрнулся Федька.

– Воеводу царь не простит, а на Амуре не устоите. – Казак кивком указал на толпившихся на борту дощаника людей. Онуфрий с сотнями не устоял, а вас кого там? Мишка Сорокин уходил с целым полком, уже по пути почти всех перебили. У маньчжуров бой крепкий, бывает, ружья о четырех стволах, пробойные пушки с ядрами в полпуда… Вас побьют, а ваших баб, – кивнул на дощаник, на стоявших там русских женщин, – отберут. Богдойцы шибко охочи до таких, дуреют, на них глядючи, на сабли лезут. Им всё равно, молодая или старая: жёлтая жена для работ, белая – для блуда.

Плотогоны приглушённо хохотнули, морщась и шмыгая носами от дыма, Федька же взахлёб закашлял, смахивая с глаз выступившие слёзы, затем вскочил с места. В стороне от костра лицо его облепил гнус. Никифор со сватом Оськой из разговора с плотогонами узнали много полезного. Петр Осколков слушал всех внимательно и помалкивал. Он женился в прошлом году, до этого занимался торговлей на Индигирке и Колыме, покупал и продавал соболей сотнями, был схвачен Обуховым в Илимском остроге за пустяшный долг, который мог отдать в течение месяца, как оказалось, сделано это было ради мщения тестю.

Четверо вернулись на дощаник и направили его по полноводному течению реки, сильно расширившейся после слияния с Витимом. Федька с растерянным видом потолкался среди спутников и схватил за рукав Осколкова.

– Не боишься, что жинку отобьют? Всё-таки сестра мне!

– Да брешут они, пугают! – отмахнулся Пётр. – То у нас, на погосте, русских баб не переманивают?! В Енисейском воевода платит блудницам по полторы сотни рублей в год, чтобы ублажали торговых и промышленных людей. У самого жалованье меньше.

Чуть отлегло от сердца Федьки ощущение беды, но заноза осталась, бередила и бередила душу. От устья Витима до самого Пеледуя деревень не было. За дощаником следовали уже три струга. Возле устья Пеледуя незадолго до этого поселился Ивашка Кондратьев, сын пашенного крестьянина с верховий Лены. Он был небеден. Посыльный от Бурлака то ли не добрался сюда, то ли проплыл мимо. Бунтари нагрянули к Ивашке неожиданно, отобрали у него пищаль, два ральника по десять рублей каждый, два топора по рублю, сковороду за рубль, четыре пальмы по рублю, одеяло баранье – четыре рубля, а возместили едва ли половину стоимости отобранного добра.

Неподалёку от устья Олёкмы, на берегу Лены, русло которой в этом месте было шире двух верст, со времён Петра Бекетова стоял небольшой четырёхугольный острожек без башен с тыном в полторы сажени высотой, за ним – казенная изба, два амбара хлебной и ясашной казны. Вход в острог был через ворота в избу, где жили приказчик и служилые люди, собиравшие ясак с таможенными пошлинами. Им вменялось не пускать в Олёкму беглых людей, но после амурских войн многолюдное бегство в Даурию прекратилось. Теперь вверх по Олёкме с отпускными грамотами воевод ходили на промысел соболей только хорошо снаряженные ватаги.

По расположению острожка киренские беглецы могли дождаться тумана или низкой облачности и войти в Олёкму незамеченными. Но от плотогонов с Витима они знали, что приказчиком здесь служит пленный поляк Фёдор Тышкевич в чине якутского сына боярского. На родине он был ксендзом, а тут, выкрестившись в православие, женился на дочери тобольского стрелецкого головы Якова Шульгина. При приказчике Тышкевиче служили около трёх десятков якутских казаков и гулящих людей.

Зная всё это, Никифор приказал причалить дощаник выше острожка и решил отправиться на струге для разговора с Тышкевичем, прихватив с собой поляков, католиков и выкрестов. Все понимали, что с поляком-приказчиком лучше разговаривать его единокровникам.

– А я кто? Хрен козлиный или сын поляка? – обидчиво вскрикнул Гришка Мыльник, которого не позвали даже гребцом. В пути от Киренги он держался рядом с Васькой Бесом и пытался завести дружбу с поляками, что у него не ладилось. На этот раз, рассаживаясь за весла в струг, выкресты и паписты дружно посмеялись над молодым беглецом, не успевшим выслужить первое жалованье:

– Чей сын, не знаем! – съязвил Кулаковский: – А на птицу похож. Твоей мордой только тунгусов пугать!

– На птицу сойку! – язвительно хохоча, поддержал его Каурко.

Гришка побагровел от обиды, а Васька Бес сначала разразился непотребной бранью, из которой никто ничего не понял, затем выкрикнул Станьке-повару:

– Кто бы смеялся! Твою-то морду от голой задницы не отличишь, если уши обрезать!

Обернувшись на повара, в один голос дружно захохотали поляки и запорожцы. Вислые щёки повара покрылись белыми и красными пятнами, он выпучил глаза и разинул рот, чтобы ответить своей колкостью, но атаман, скрывая усмешку в усах, погрозил Ваське, толкнул струг на глубину и запрыгнул на корму. Приглушённо посмеиваясь, гребцы разобрали вёсла, на том перебранка стихла. Глядя им вслед, простодушный Анисим, средний сын Никифора Черниговского, поскрёб пятернёй бороду и пробасил то, о чём думали братья:

– Не сдадут ли батьку? Люди говорят: один лях иногда бывает хорошим ляхом, а соберутся втроём – и хрен что удумают.

– Батька тоже вроде как по иноземному списку! – неуверенно возразил Федька, пристально глядя вслед удалявшемуся стружку.

– Мы-то знаем, какой он лях! – осторожно поддержал брата Васька.

На дощанике Никифора Черниговского и на стругах за его кормой было уже около полусотни человек. Три десятка служилых и гулящих, засевших за тыном, могли бы легко отбиться от них… Если бы захотели. На то, по всей видимости, и был расчет Никифора, взявшего с собой не только ссыльных поляков, но и часть общих соболей, отобранных у воеводы. Это понимали все и опасливо помалкивали, ожидая конца задуманного дела. Но атаман с поляками вскоре вернулись живыми и непобитыми.

– Будем брать острог приступом! – весело объявил он. И его люди опять поняли больше того, что было сказано.

Дощаник со стругами подошёл к острожку. Бунтари высадились на берег, навстречу им вышли приказчик с целовальником в сопровождении двух казаков, чтобы посмотреть отпускную грамоту и проверить груз. Беглецы отобрали у них две старенькие пищали-самоковки, отдав за них две пары соболей, затем вытребовали у гарнизона лагун ржаной муки и заплатили за него неслыханную цену в тридцать соболей. Ко всему приказчик Тышкевич охотно сообщил, что вверх по Олёкме прошли три промысловых ватаги на шести стругах.

К этому времени ночи стали заметно длинней и темней. Утрами по воде часто стелились туманы. Скрытые ими, невидимые из острожка, дощаник беглецов и три струга беспрепятственно вошли в полноводное устье Олёкмы. Сплав был закончен, дальше предстояло тянуть судно против течения реки, которая поворачивала в обратную сторону от Лены. После полудня здесь случился пособный ветер, на дощанике подняли парус, но шли под ним недолго, высматривая удобное место для стоянки, и вскоре остановились. Другой день был днём преподобной Макриды, а следующий – Ильин. И ветер был попутным, с которым можно было уйти далеко вверх по течению, неудобна и даже опасна задержка вблизи ограбленного Олёкминского острожка, но страх сурового Громовика Ильи принудил беглецов остановиться, чтобы в последний раз помыться в речной воде, наловить рыбы и добыть мяса к празднику.

Промышленные и жена-тунгуска Фёдора Евсеева с луками и винтовыми пищалями ушли в тайгу, чтобы добыть зверя. Остальные, высадившись на берег, стали обустраивать табор, неводить рыбу. К радостному ожиданию беглецов, небо затягивали тёмные тучи. Помывшись в отдалении от сторонних глаз, женщины весело месили тесто, мужчины складывали каменки из речного камня и готовили дрова. Беглая жена Настя старалась со всеми поладить и быть полезной, но спутницы брезгливо отгоняли её от себя.

– Что за дела? – возмутился есаул. – Кто из вас без греха? Разве евсеевская дочка? И ту проверить надо, – смутил барышню, едва вошедшую в замужний возраст. А её ровесник Васятка Перелешин, поддерживавший огонь, побагровел от негодования.

– Прелюбодействует с молодым Гришкой! – жена Федьки Черниговского метнула на Настю строгий взгляд.

– А ты, замужняя, с ляхом лясы точишь – ничего?

Евгеница растерялась, разевая рот, как рыба на суше, её сестра и Анна Перелешина добродушно рассмеялись.

– Чтобы больше этого не видел и не слышал! – приказал есаул. – Готовите братское Ильинское застолье – и сеете раздор, – укорил и наставил женщин.

– Да ты посмотри на её руки, – возмутилась Евгеница. – Белые, холеные, как у барыни. Куда ей хлеб печь?

– Научишь! – приказал Мишка. – Нам вместе жить.

Настя с благодарностью взглянула на есаула и придвинулась к женщинам у каменки.

– Почисти рыбу, что ли, – указала ей Евгения на корзину со свежим уловом.

Настя попросила нож и пошла с корзиной к реке. Все мужчины были заняты обустройством табора и ночлега. Есаул подошёл к атаману, резавшему сухую траву, сел на землю лицом к реке.

– До чего же хороша, стерва! – указал глазами на Настю, чистившую рыбу. Он не скрывал своей присухи. – Говорят, покойный Обухов её насильничал. Как мимо такой пройти – и не прельститься?!

Никифор, не разгибаясь, обернулся к реке, равнодушно взглянул на беглую жену ларешного ключника, потом на есаула, мимоходом обронил:

– Толстая! – И снова принялся резать траву и ветки кустарника.

– Не толстая, а пышная, не то что сухостоина Мельничиха. Говорил ей, иди за меня, что юнец Гришка? Он тебе в сыновья годится. А она: «Жалко его». Ей жалко, а он всё не сторгуется купить бахилы. Баба в одном сарафане от самой Киренги. Говорил, купи ей обутку, сплав кончился, дальше идти берегом по камням. А он: «Ага! Дешевле полтины никто не продаст».

– Долю получил, – согласился атаман. – Скажу, чтобы одел к зиме. Баба – не собака, коли взял – обеспечь или отдай другому. – И бросил на Мишку пытливый взгляд, стараясь понять, почему тот назвал Анну сухостоиной. Может быть, что-то заметил в отношении к ней самого Никифора?

* * *

К этому времени поп Фома, пользуясь безвластьем, сумятицей и неразберихой на Киренском погосте, выгодно скупил остатки соболей у промышленных, снаряжавшихся в тайгу. Подписывать светские жалобы на убитого воеводу он не стал, на вопросы и расспросы прихожан смиренно закатывал глаза, дескать, на всё воля Божья. Между тем до Ильина дня он отправился в Илимский острог со своей жалобой на Обухова, что тот не по праву передал Троицкому монастырю Богородичную церковь, хотя это было только словесное обещание воеводы. Под видом жалобы Фома предполагал выгодно сбыть на Илиме скупленных соболей.

В это же время, получив известие от чечуйского посыльного об убийстве воеводы Обухова и бегстве киренского приказчика, Ерофей Хабаров как пашенный приказчик взбунтовавшейся волости убедил якутского воеводу-стольника Кутузова-Голенищева отпустить его на Киренгу, оставшуюся без власти и правления. Воевода отпустил его под клятвенные обещания вернуться до ледостава и под свою ответственность поручился за его долги казне.

* * *

До предпраздничного вечера беглецы могли бы при попутном ветре, не выматываясь на бурлацкой бечеве, подняться по Олёкме верст на тридцать, а то и дальше, но в преддверии Ильина дня и думать об этом не хотели. Неслись по небу тучи, то скрывая, то открывая солнце. Попискивали комары, роилась мошка, день был тёплый, а гнус не такой навязчивый, как на Лене, да и время его выходило: Ильин день – конец лету. Настороженная суета попутчиков опечалила Ермогена, но, по его мнению, бессмысленно было вразумлять попутчиков, противиться их страху и желанию умилостивить святого Илью соборными застольями, песнями, плясками. Он заметил, что Ивашка Перелешин-Мельник, оказавшийся рядом, удивлённо и сочувствующе смотрит на него. Ермоген понял, что выдал свою печаль, и кивнул со вздохом:

– Хорошо в скиту, среди своих! – Ему не важно было, как понял его Мельник. Но, судя по лицу, он понял больше сказанного, тоже вздохнул и перекрестился.

С умученным видом к ним подошёл Софон Емельянов. В пути по Лене старик старался держаться рядом с монахом, хотя Ермоген не жаловал вниманием беглого монастырского вкладчика.

– Будут петь и плясать, как дикие, – просипел, показывая, что он не такой, как все другие, и поддерживает обособившихся монаха с Ивашкой. Под пристальным взглядом Ермогена Софон смутился, потупился. Пробормотал: – И я, грешный, был не лучше.

С угрюмым лицом, сутулый, иссохший телом, как пугало, болтая руками в сношенной рубахе, Софон посильно исполнял общие работы, ни с кем близко не сходился, ночлеги на суше устраивал в стороне от табора. Он участвовал в общих молитвах, но никто не видел, чтобы молился в одиночку. На вопросы, зачем бежал из монастыря, обычно не отвечал, только пристально смотрел на любопытного из-под лохматых бровей глубоко запавшими льдинками глаз. Пользы от старика было мало, но он и не вис на других бесполезным грузом. Мишку Сапожника его молчание сердило, есаул в насмешку напирал на него со строгим лицом:

– Где гроб спрятал? Без него на дощанике тесно.

– В монастыре бросил, – вынужденно отвечал Софон и жалобно оправдывался: – Измучился там без сна. В пути хоть отоспался всласть.

– И что? Здесь гнуса меньше?

– Гнус не мешает, даже баюкает.

Вечером Ермоген, Мельник и Софон молились на дощанике. Все другие беглецы весело разделывали добытого лося. Работой верховодил Кондрашка Суханов. С руками по запястье в крови, он весело снимал шкуру, расчленял тушу и вытягивал из неё жилы. Женщины с поляком-поваром варили уху, пекли мясо, запах которого был Ермогену неприятен.

Почти всю ночь беглецы отбивали поклоны у своих костров, чтобы умилостивить грозного святого. Ермоген, Ивашка Мельник с женой и детьми молились всю ночь по-писаному да по наученному. Софон, завернувшись в шубейку, крепко спал в отдалении от табора. Поляки-католики по-своему молились у особого костра. Поляки-выкресты оставались сами по себе в стороне от всех.

На другой день, в преддверии праздника, пасмурное утро обнадёжило ильинским дождём. Монах читал молебен и акафист на берегу реки. Беглецы страстно молились, низко кланяясь розовевшему сквозь облака восходу, просили Ермогена освятить воду и устроили подобие крёстного хода. Едва монах опустил крест в Олёкму, все мужчины и женщины с воплями и визгом, в одежде, в которой были, бросились в реку. Затем, весёлые и радостные, стали сушиться у костров.

При общем веселье Мельник обернулся к Ермогену, снисходительно взиравшему на общее веселье, сам он в воду не бросился, только склонился с берега, чтобы поплескать в лицо. Анна в сарафане и рубахе, облепивших тело, вышла из воды вместе с детьми, и все трое, хохоча, столкнули Ивашку в реку. Он вынужден был окунуться и с улыбкой выбрался на сушу. Мокрый атаман Никифор обернулся к ним и залюбовался красивой семьёй. Софон, съёжившись, равнодушно смотрел на всех со стороны, в воду не лез. Поляки, католики и выкресты, сидели у своих тлевших костров, показывая, что не желают участвовать в русской дикости.

Вскоре блеснуло и скрылось в облаках солнце, закапал ильинский дождь. У ленских беглецов это вызвало новую бурю радости. Мужчины и женщины в непросохшей ещё одежде топтались по земле, расставляли руки, распахивая небу объятия, ловили капли ртом, растирали их по телу, ожидая от грозного святого исцеления от недугов и укрепления здоровья.

Но не случилось ни грозы, ни ливня. До полудня, то утихая и пропадая, то усиливаясь, моросил тёплый дождь. Солнце то насмешливо выглядывало, то пропадало среди туч.

Мокрые и радостные беглецы пели, плясали у костров и объедались, желая тем самым умилостивить грозного Старца, которым представляли святого Илью. Терпеливо глядя на них, умылся дождевой водой и похлебал ухи Ермоген, затем вместе с Ивашкой Мельником уединился для других молитв.

Кондрашка Суханов с сыновьями днём пел и плясал вместе со всеми, а за полночь, посчитав, что праздник уже закончился и работать уже не грех, мездрил летнюю лосиную шкуру, дубил её на дыму костра, прикидывая, как лучше раскроить на ичиги.

К счастью беглецов, на другой день опять задул ветер с Лены, они подняли парус на дощанике. Небесная сила повлекла судно с людьми против течения реки. Струги выгребали за ним вёслами и проталкивались шестами вблизи берега. Вспоминая праздник и нынешнее утро, беглецы рассуждали между собой, что все приметы к добру. Течение реки было здесь слабым. Её поворот оказался излучиной, и вскоре русло повернуло в обратную сторону. Выше впадения в Олёкму Чары, её левобережного полноводного притока, река стала заметно уже и мельче, но всё так же неспешно текла между пологих гор. И гнус здесь не донимал, как на Лене. Но ветер уже не был попутным. Пришлось беглецам высадиться на берег, разобрать бечевы и тянуть судно своей силой.

Тихим и тёплым августовским вечером, после благодарственных молитв за прожитый день, беглецы устроили ночлег на берегу, у кромки соснового бора с густым подлеском из кустарника и трав. На рассвете они поднялись, развели костры, после благодарственных молитв за спокойную ночь подкрепились едой и питьём, разобрали бечёвы и потянули суда дальше. На борту дощаника остались пятеро мужчин с шестами и чёрный поп Ермоген для молитв, остальные шли в бечеве. Под ногами бурлаков была прорубленная и проторённая сотнями ног тропа, чистая и нахоженная. После недолгого молчания и кряхтения кто-нибудь начинал распев очередной молитвы, другие подхватывали её вполголоса, ощущая вокруг себя защиту высших сил. И только поляки угрюмо и молча тянули постромки, смахивая пот с лиц, отмахиваясь от комаров и осенних клещевых мушек.

Женщины и дети шли пешком следом за судном. Мельник с Мельничихой и Федька Москва тянули свои сцепленные струги сами. Мельничонок Васятка с сестрой, напрягаясь, отталкивали их шестами от берега и мелей. Мельничиха бросала на мужа сочувствующие взгляды, пыталась ободрить его, но тот шёл с отрешённым лицом, мысленно вспоминая и вспоминая подробности нечаянного убийства. Никифор, стоявший на шесте дощаника, то и дело оборачивался в их сторону, любовался Анной и удивлялся, отчего прежде она казалась ему некрасивой. Его жена Аноска делила с ним все невзгоды и трудности сибирской жизни, но всегда с покорным, страдальческим, умученным лицом. Рыжий Федька Москва то подпевал вместе со всеми, то о чём-нибудь лопотал, всем телом налегая на бечеву, своей болтовнёй он сбивал Ивашку Мельника с его печальных мыслей.

– Купаниям и мытью конец! – одышливо бормотал на ходу. – Люди говорят, как Илья в воду поссыт – не лезь. И судороги могут быть, и всякие водяные гады плавают уже без страха. А как не лезть? Здесь ещё цветочки. И по пояс и по грудь ещё будем окунаться.

Тысячами ног по берегам Олёкмы был нахожен тракт с полуразрушенными зимовьями, балаганами, со сложенными очагами и каменками для выпечки хлеба. После слухов о промыслах удачливой ватаги Пантелея Пенды и открытом ей пути к сибирской реке Элеоноуне в разное время на Лену выбирались и расходились по её притокам сотни промышленных и торговых людей. На одном месте соболя быстро выбивали, шли дальше, разыскивая места богатые непуганым зверем, строили охотничьи зимовья, добычливые ухожья держали в тайне от всех, идущих следом. За редким исключением ватаги мирно уживались с таёжными кочевниками, приторговывая железом и даже оружием, что было строжайше запрещено властью. Её-то, алчную до прибыли, промышленные и торговые люди опасались больше всего, но вынуждены были выходить к острогам за хлебом и охотничьим припасом.

Иногда над огоньком в пыточных избах удачливые добытчики сообщали казакам и воеводам о местах, где бывали, где промышляли, что видели, при этом, случалось, придумывали такие сказки, которые потрясали не только служилых, но, дополненные домыслами, расходились по всей Сибири и Руси. Одну из таких сказок вынес промышленный человек, побывавший в плену у дауров. Он рассказал о князцах-богачах Лавкае и Батоге, оседло живущих на большой реке со своими подданными. В его рассказах были смешаны ходившие среди тунгусов и даурцев слухи и домыслы об Индии и Китае. Эти сказки о близкой богатой стране потрясали первого ленского воеводу Головина, Сибирский приказ и самого царя Алексея Михайловича.

В выпытанные и указанные промышленными людьми места якутский воевода отправил военнно-промышленную экспедицию под началом опального письменного головы Еналия Бахтеярова. Отряд пошёл вверх по Витиму и вернулся ни с чем, потратив на поход немалые средства. Едва начался царский сыск по преступлениям самого воеводы Головина, его приближённый письменный голова Василий Поярков поспешил уйти подальше от Лены и возглавил вторую экспедицию, целью которой было завоевать страну князцов Лавкая и Батоги, объясачить и подвести их под вечное подданство русского царя.

Отряд Пояркова вышел через Алдан на реку Зею, встретил там оседлый народ монгольского происхождения, получил от него жёсткий отпор, построил кочи, первым сплавился до Амура и в его низовья. Там казаки нарастили борта кочей, морем выбрались к устью Ульи и москвитинским путём вернулись в Якутский острог ни с чем, потеряв половину своих людей. Воевода Головин, письменные головы Бахтеяров и Поярков были отозваны в Москву на царский суд, но слухи о Даурии продолжали волновать казаков, воевод и самого царя.

Между тем промышленные ватаги, возвращавшиеся Олёкмой, продолжали приносить казне большие прибыли. На реке Шилке их пути сомкнулись с путями ватаг, идущих с Байкала. Таможенников и целовальников уже не удивляла добыча соболей по сотне, а то и по полторы на каждого человека. Но оседлая Даурия, страна Лавкая и Батоги, всё ещё оставалась манящей загадкой.

В 1649 году слухами о ней воспользовался торговый, промышленный и пашенный предприниматель Ерофей Хабаров. Воевода Головин держал его в тюрьме. Он освободился с приходом нового воеводы Василия Пушкина и с прежним пылом взялся разом за множество прибыльных дел, но вскоре разгневал Пушкина противозаконным винокурением и был вызван из Илимского острога в Якутский на воеводский суд.

Но на смену Пушкину уже шёл крещёный воевода-немец Фаренцбах-Фаренцбеков. Хабаров встретился с ним в Илимском остроге, сумел прельстить его походом на даурских княцов Лавкая с Батогой своим подъёмом, то есть за свой счёт. Экспедиция предполагала немалые барыши государю, предпринимателю и новому воеводе. Хабаров получил от него согласие и наказную память, дававшую возможность выйти из-под власти Василия Пушкина и увернуться от его суда. Затем между Хабаровым и Фаренцбековым начались обоюдные хитрости: предприниматель вымогал с воеводы средства на поход, который обещал снарядить сам, воевода вымогал с предпринимателя долговые кабальные грамоты, значительно превышавшие эти средства.

С воеводской наказной памятью, в статусе государева человека, с числившимися на его подъёме семьюдесятью, на самом деле четырьмя десятками служилых, пашенных и промышленных людей Хабаров поплыл по Лене, едва она очистилась ото льда и вошла в свои берега. По пути он изымал у пашенных и торговых людей муку и оружие. Плывущий в Якутский острог новый воевода за новые кабальные грамоты охотно помогал ему в этом, сберегая казённый государев припас.

На Олёкме Хабаров продолжал грабить промышленных. На Тугире его люди обобрали зимовьё промышленного Ивана Квашнина, в зимовье у Андрея Ворыпаева жили три недели, проели его припас, а остатки забрали. В это время посыльные гонцы от Ленских пашенных, торговых и промышленных людей уже везли жалобы на Хабарова и Фаренцбекова илимскому и енисейскому воеводам. Те вскоре переправили их в Москву.

Ерофей Хабаров с отрядом добрался до Лавкаева городка, оставленного жителями. Никаких следов богатств, украшенных золотом дворцов, при нём не оказалось, стены и башни были из жердей, обмазанных глиной, их насквозь прошивали ружейные выстрелы. По слухам, от промышленных людей и тунгусов о приближавшемся русском отряде даурского князца Лавкая предупредил промышленный Сенька Косой и получил от него награду. Оставив отряд, Хабаров поспешил в Якутский острог, к воеводе и своему благодетелю Фаренцбекову, придумывая сказку о богатой стране, где родятся серебро и золото, о богатых городах Амура, где простые люди едят с золотой и серебряной посуды, ходят по половикам из соболей. А для завоевания этой страны нужно всего-то тысяч семь войска.

Воевода-немец, слегка приукрасив сказку Хабарова, записал её и отправил царю, озадачив не только Сибирский приказ, но и самого государя, поскольку на Фаренцбекова и Хабарова уже было получено столько жалобных челобитных, что впору начинать сыск по их преступлениям. В Москве стали готовить экспедицию для завоевания Даурии и для следствия по бесчинствам Хабарова. Законы, традиции и цели Чингисхана на византийской позолоте возвращались из Москвы к монгольским народам. Полторы сотни стрельцов под началом дворянина Дмитрия Зиновьева отправились в сказочную страну на реке Амур.

Хабаров в тот же год вернулся на Амур прежним путём, Олёкмой и Тугирем, с новыми людьми, поверившими его сказкам, с новыми займами от воеводы. Опасаясь его грабежей, промысловые ватаги с проторённого Олёкминского пути разошлись по другим притокам и перевалили через Становой хребет на Шилку. Андрей Ворыпаев продолжал жить в своем обобранном зимовье, и, скорей всего, снова был пограблен.

Уже через год, подновляя зимовья и балаганы, расчищая завалы, по нахоженному бечевнику Олёкмы шёл отряд московского дворянина Дмитрия Зиновьева. Затем он возвращался тем же путём с арестованным для царского суда Ерофеем Хабаровым. По пути в Москву Хабаров своими рассказами об Амуре так смутил всю Сибирь, что одна за другой в Дауры побежали самовольные казачьи отряды и даже полк казака Мишки Сорокина из четырёх сотен человек. Из-за беглецов пустели остроги. Чтобы задерживать их на устье Олёкмы и возвращать туда, был отправлен казачий отряд пятидесятника Анциферова, но и он ушёл на Амур, где хабаровским войском командовал Онуфрий Степанов по прозвищу Кузнец. После его разгрома и гибели остатки степановского войска возвращались тем же путём.

Промыслы соболя уже резко снизились, редкие ватаги добирали его остатки по верховьям Олёкминских притоков. Бедствовали, входя в немилость власти, таможенные головы Олёкминского острожка: с них требовали прежних сборов десятинных мехов, а их не было. Но путь в верховья оставался проторённым и обустроенным. По нему и двинулись новые беглецы атамана Никифора Черниговского.


После Ильина дня, около полудня, снова задул попутный ветер, на дощанике подняли парус, бурлаки с бечевами через плечо веселей и быстрей зашагали впереди судна. Атаманский сын Федька Черниговский, тянувший дощаник плечом к плечу с братьями, обернулся и заметил, что бечева Гришки Кулаковского волочится по земле, а он идёт среди женщин и что-то лопочет Евгенице. Она же, укрытая платком от гнуса так, что оставались видны только глаза, отворачивалась, показывала нежелание говорить и слушать, но поляк назойливо наседал и чуть ли не обнимал её. Федька бросил свою бечеву, подбежал к Гришке и с маху хлестнул его по уху. Тот дал ему отпор. Побросали бечевы и кинулись на помощь земляку поляки, католики и православные. К Федьке подбежали братья Анисим с Васькой, началась драка, завизжала Федькина жена. Никифор, с борта дощаника выбранил сыновей и велел Гришке взять бечеву. Федька, стирая кровь с разбитой губы, впрягся в своё ярмо. Дощаник продолжал неспешно двигаться против течения реки.

К молчаливому возмущению Гришки Аксамитова, возле Насти, беглой жены воеводского ключника, тоже часто оказывались то есаул Мишка Сапожник, то ещё кто-нибудь. Похоже, и по нужде она не могла остаться наедине. Вечерами, на отдыхе, к ней приставал говорливый Москва, откровенно переманивая к себе и ни во что не ставил её молодого полюбовного молодца. Настя весело принимала посулы от всех и даже соглашалась, что со зрелым мужчиной при его покровительстве ей было бы легче жить, но Гришку не бросала, заботилась о нём, как о сыне, наделяла скупыми ласками и сухановских двойняшек, отчего вольный Кондрашка тоже обнадёживался её любовью. Ермоген терпеливо наблюдал весь этот блуд, сторонился разговоров о житейском и греховном, молчал и беспрестанно молился. Когда его спрашивали о дальнейшем пути, он сухо и строго говорил, какие трудности впереди.

При пособном ветре среди дня беглецы успевали удить рыбу и стрелять уток, иногда удавалось добыть мясистых, жирных глухарей. Хариус хватал муху на крючке, едва она касалась речной глади, и чуть ли не самовольно лез в котёл. Река была черна от уток, сбивавшихся в стаи. Женщины на ходу потрошили пойманную рыбу и подбитую птицу. Все радовались обилию подсобных кормов, только Ермоген равнодушно и строго оглядывал бредущих людей, а Федька Москва зловредно посмеивался и предрекал скорые трудности и приближавшийся Успенский пост.

Перед Первым Спасом беглецы остановились на обустроенном таборе с двумя просторными балаганами, с каменкой для выпечки хлеба. Дощаник был причален в безопасном месте, струги вытянуты на берег. Мужчины, подновив балаганы, стали готовить дрова и постилки для ночлега, женщины разошлись по округе собрать грибов и ягод, Станька Каурко пёк хлеб и пресные лепёшки. В ночь, едва ли не до рассвета, все страстно молились по балаганам и у костров. Едва блеснул из-за горы первый солнечный луч – собрались у реки. Ермоген почитал молитвы, опустил в воду наперстный крест, началось скромное пиршество варёными грибами, хлебом и ягодами, было положено начало Успенскому посту.

Евсеевиха день и другой вместе со всеми повоздерживалась от рыбы и мяса при небольшой пайке хлеба, затем стала уходить на ночь вглубь леса, там пекла рыбу и птиц. Самые упрямые держались на постном подножном корме с неделю, затем, ссылаясь на походные условия, стали есть рыбу, по нужде сквернить живот скоромной пищей. Поста истинного придерживались только Ермоген да Ивашка Перелешин. Бывший мельник пытался отдавать свою пайку хлеба жене и детям. Анна сердилась, бросалась с жалобами к Ермогену. Никто не знал, о чём монах поговорил с Ивашкой, но тот после тяжёлых переходов в бечеве с унылым видом стал есть вечерами печёную рыбу.

Горы становились выше и скалистей, раз и другой бечёвник упирался в отвесный скальный прижим. Беглецам приходилось переправляться на другой берег. Течение сносило суда в обратную сторону, что очень печалило бурлаков. Всё чаще песчаный и дернистый берег обнажался крупным галечником, а то и обкатанным рекой булыжником, о который сбивали ноги. Течение Олёкмы убыстрялось, встречались перекаты с высокой волной, протаскивать через них тяжёлый дощаник было трудно. Менялось настроение людей, зачастую целыми днями бредущих в мокрых штанах, на их лицах оставалось всё меньше прежнего удальства и задора, а зловредный Федька Москва ещё язвил и зубоскалил, дескать, это только цветочки, ягодки впереди, но при этом весело запевал: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…»

– «И ныне и присно и во веки веков. Аминь», – сдержанным хором поддерживали его бредущие берегом, измотанные люди, и прибывало у них сил и надежд.

С каждым днём путь становился трудней. Особенно страдали женщины. Молодые жёны Федьки Черниговского и Петра Осколкова уже не скрывали слёз, женщины старше и беглая жена Настя терпели тяготы пути с умученными лицами. Анна Перелешина, по-прежнему удивляя тайком наблюдавшего за ней атамана, пусть вымученно, но улыбалась. И только эвенкийка Евсеевиха, окончательно сбросив поневу, казалось, радостно жила своей природной жизнью и учила этому младшую дочь. Но та не имела страсти к охоте и на ночь заползала под одеяло к отцу.

Беглецы часто стирали одежду, каждую неделю устраивали походные бани с поздними, быстро теряющими лист, берёзовыми вениками. Хлестались ими возле раскалённых кострами камней. Банные дни да праздники были единственной радостью усталых людей, терявших прежние представления о воле. Атаман тяжело переживал за близких и подначальных людей, прислушивался, как всё отчаянней чертыхаются бурлаки в бечевах, ощущал, как меняются их настроение и вера в будущую вольную жизнь. Высокий, жилистый, молчаливый, Ермоген шёл наравне со всеми, то в бечеве, то на шесте, ветер трепал его длинные волосы с густой проседью и белую бороду. В делах дня он ни с кем не разговаривал, отстранённо шевелил губами в мысленном моленье, лишь по утрам и вечерам призывал спутников на молитвы. Никифор, с удивлением приглядываясь к монаху, не удерживался от расспросов:

– Отчего все устают, хотя едят скоромное, а ты нет? – спрашивал, если случалась такая возможность, при этом пытливо вглядывался в большие глаза чёрного попа. – Может, заговор какой знаешь?

– Всю жизнь спасаюсь молитвой и постом! – щурясь в усмешке, отвечал Ермоген. – Скоро будет природная горячая вода. Отмоетесь, наберётесь новых сил.

В дни поста монах не ел даже рыбы, питаясь травами, грибами, корешками, любил сухарики, которые сушил возле костра на прогретых камнях. Он никого не бранил, не укорял, когда в постные дни уже открыто пекли добытую птицу, соглашался, что на походе не всегда удаётся поститься, при этом старался уединиться, чтобы не чувствовать скоромных запахов. На удивление молодых, ему хватало сил идти с ними на равных, а по ночам ещё и молиться.

Не показывал уныния и Кондрашка Суханов, хотя, бывало, от усталости валился с ног и сипло дышал, уткнувшись носом в землю. На отдыхе и ночлегах он как-то умудрился сшить сыновьям и себе ичиги, потом и душегрейки. Прибежал вечером к атаману с радостным лицом:

– Дай саблю! А лучше бердыш.

– Зачем тебе? – удивился Никифор. – С чего бы казаку давать саблю мирскому человеку?

– У самого берега осётр кормится, сажени полторы, а то и больше, – с заговорщицким восторгом развёл руки Кондрашка.

– Ну, пойдём посмотрим, – недоверчиво поднялся от костра Никифор.

При закатном солнце Кондрашка провёл его от табора по каменистому берегу шагов на сто, дальше была песчаная отмель. На ней действительно кормился и шевелил зазубринами спины осётр, да не в сажень длиной, а в две. Такого и неводной сетью на берег не вытянуть.

– Ты в поршнях не подойдёшь, – прошептал Кондрашка, – дай саблю, я подкрадусь босиком?!

Осетров ловили и на Лене, но таких огромных добывали редко. Атаман, не отрывая глаз, тихо вынул из ножен саблю и подал Кондрашке. Тот попробовал пальцами заточку, осторожно ступая, приблизился к осетру, ловким ударом с приседанием наполовину отсек ему голову. Рыбина резко дёрнула хвостом и замерла, как топляк. Вдвоём беглецы накинули на жабры бечеву и стали спускать добычу к табору. Мелкий улов, из которого готовили ужин, выпекая на углях, был забыт. Беглецы под началом Кондрашки вскрыли брюхо осетра, вынули пуда четыре икры, стали печь икряницу, варить жирную уху на кострах.

Добыть рыбу и зверя было не трудно. По берегам паслись и близко подпускали стрелков изюбри и лоси. Медведи часто подходили к табору, но не нападали. Мошки и комаров было заметно меньше, чем на Лене после Ильина дня. «Останавливайся и живи! – Иной раз кто-нибудь из бурлаков с тоской оглядывал окрестности. – Здесь и рожь вызрела бы не хуже, чем на ленских пашнях, если бы, конечно, не густой лес, горы да скалы». Сосен по берегам становилось всё меньше, больше росли лиственницы вперемежку с берёзами, а река Олёкма текла всё быстрей и беспокойней.

Перед Преображеньем Господним беглецы остановились пораньше возле старого стана с балаганами и кострищами, в которых выстывала свежая зола идущих впереди ватаг. Мужчины растопили каменку, Каурко, закатав рукава рубахи, с радостным лицом месил муку на пресные лепёшки. Женщины и дети собирали грибы, копали съедобные корни поблизости от табора. Православные люди в день Преображенья готовились поститься постом истинным. Выкресты печалились предстоящей голодовке, паписты-католики посмеивались над ними, Евсеевиха хоть и носила крест на шее, не понимала, почему голодные люди Богу милей сытых, ворчала и сердилась по пустякам. Федька, отмахиваясь от вредной жены, отпустил её в тайгу.

Сафонка вместе со всеми с удовольствием поужинал свежими лепёшками, разминая их беззубыми дёснами, запивая смородиновым отваром, покрестился, благодаря Господа за еду, но на общее моленье не остался. При розовом закате дня с длинными тенями деревьев по воде он взял свою шубу и стал моститься на ночлег в стороне под деревом. Католики легли в балагане, выкресты помолились вместе со всеми час-другой, быстро устали и тоже легли спать пораньше. Православные же, погадав на погоду, на будущее благополучие и урожаи, страстно молились едва ли не до рассвета, выпрашивая у Господа преображенья своих грешных жизней. Едва зарозовело небо на востоке, они с нетерпеливым любопытством разглядывали восход солнца, радостно умывались выстывающей водой с редкими ещё плывущими по ней жёлтыми листьями. Ермоген читал тропарь, они снова молились, после полудня пели и плясали на берегу. Монах снисходительно смотрел на их веселье. Рядом с ним стоял Ивашка Перелешин с несчастным лицом, опушенным красивыми, пышными волосами и такой же бородой.

Всё ещё заспанный, с мятым, морщинистым лицом, кутаясь в шубу, к ним подошёл Сафонка и проворчал:

– И чего скачут да орут? Отдыхали бы после молитв. Днёвка она и есть днёвка.

– Показывают Господу, что рады и счастливы, – ответил ему Ивашка и вопрошающе взглянул на Ермогена: не сказал ли глупость?

На следующее утро, крестясь и каясь, православные под насмешки папистов позавтракали печёной рыбой, и поход продолжился.

На Успенье Богородицы беглецы опять устроили днёвку, молились, колотили дозревший кедровый орех. На Ореховый Спас вместо великого гулянья проходили порог, растянувшийся на несколько дней пути. Шум воды был слышен издалека. Река бесилась беспорядочными волнами, каждая верста давалась большими трудами. Особенно тяжело было протягивать дощаник. Волны захлёстывали струги, но вести их было легче. Протянув лёгкие суда до безопасных мест, где можно было приткнуться к берегу, чавкая чирками и бахилами, бурлаки возвращались к дощанику и все вместе тянули его, мокрые уже по самую грудь. Остановиться было негде.

Уже после заката солнца на измученных беглецов пахнуло сладостным запахом дыма, а в сумерках завиднелись светлячки костров. Бурлаки сообща решили дотянуть дощаник до чужого табора, чтобы обсушиться перед тем, как встать на ночлег. Костров было около десятка, на берегу лежали вытянутые длинные и узкие струги. Лениво залаяли промысловые собаки. Это были те самые артели, Луки Новосёлова, Семейки Татарина и Никифора Бобровского, о которых предупреждал служилый поляк Тышкевич. После трудного перехода через порог они расположились в одном месте.

Киренские беглецы приткнули дощаник к берегу, закрепили его и бросились к кострам сушиться. Евсеевиха упала на колени, стала обнимать, окруживших её собак, и они ластились к ней, почуяв охотника. Возле огня сидели покрученники, нанятые передовщиками артелей на промысел. Они гостеприимно уступили промокшим, измученным людям лучшие места у огня, с любопытством расспрашивали, кто они такие, откуда и куда идут. Узнав, настороженно затихли.

Обсушившись, беглецы Никифора Черниговского стали устраивать свой стан, готовиться к ночлегу. Женщины под началом бывшего воеводского повара Станьки Каурко варили кашу и пекли лепёшки, мужчины из последних сил секли кустарник и резали траву. Между тем табору промышленных артелей было не до сна, киренчане своими рассказами разбудили у них непомерные страсти. В большинстве своём покрученники шли на промысел неволей. Хозяева артелей выкупили кабальные грамоты этих людей за прошлые долги и вынудили почти даром идти на дальние двух-, а то и трехлетние промыслы.

К утру покрученники взбунтовались, побили передовщиков, отобрали у них, изодрали в клочья кабальные и договорные грамоты, по которым обязывались отрабатывать долги, притом, как водится, объявили себя владельцами съестного и промыслового припаса. Ограбленные хозяева артелей грозили расправой. Лука Новосёлов взывал к совести. Он с отцом вложил в эти промыслы полторы тысячи рублей и сам был кабальным должником. Утром, с угрозами и проклятьями, передовщики сели в струг и отправились в обратную сторону, в Якутский острог.

– Вот ведь жизнь и воля у промышленных! – усмехнулся Мишка Сапожник, глядя на утихавший скандал. – Кабальный кабального кабалит, хочет на том нажиться и разбогатеть.

– А у служилых лучше? – с горечью спросил его Никифор.

Взбунтовавшиеся промышленные и покрученники обступили атамана с есаулом, стали подробно переспрашивать, куда они собираются идти и как жить. Единого мнения об этом не было и у беглых киренчан. На предложение атамана идти с ними на Амур большинство покрученников с радостью согласились и потянули свои струги следом за дощаником. Под илимским стягом объединилось больше ста человек, но длилось это недолго. Уже на следующей неделе от беглецов обособились своеуженники – промышленные люди, снарядившиеся на промыслы за свой счёт. Вскоре началась шаткость среди покрученников. Несколько человек решили вернуться в Якутский острог в надежде на прощение и справедливость. С ними тайком уплыли поляки Абрамовский и Сташевский, один католик, другой выкрест.

Все поляки терпеливо переносили трудности пути, будучи себе на уме. Вечерами собирались у одного костра, бжекали, часто ругались, но только между собой. Возмущался и часто буянил один только Гришка Кулаковский, ему иногда поддакивал Ивашка Сташевский. Утром Кулаковский и Каурко были удивлены, что два земляка тайком их бросили. Гришка плюнул им вслед, вернулся на табор злой, рассерженно спросил повара:

– Ты-то зачем остался? Пару раз накормил бы якутского воеводу своими изысканными кушаньями, он бы тебя оправдал.

– Ага, оправдал?! – чертыхнулся Станька – То я не служил воеводам, не знаю их ласку! Как-то подогрел Обухову настойку, он поперхнулся и вылил её на меня. Дикарь!

– Обухов из холопов, а Якутским правит князь. Русские пановья – такие же обжоры, как и наши, Кутузов не стал бы плескать в тебя вином.

– Не стал бы! – Скривил пухлые, обветренные губы повар. – Приказал бы холопам, чтобы выпороли.

Кулаковский громко расхохотался, соглашаясь с земляком, и, повеселев, ещё раз плюнул вслед сбежавшим полякам.

Атаман с есаулом силой никого не удерживали. Но Никифор с печалью высматривал насупленные лица своих старших сыновей и угрюмое – младшего, Васьки. Краем уха он ловил их разговоры и рассуждения о том, что в прошлом стрелецкий сотник Якунька Анциферов с отрядом был послан, чтобы вернуть беглецов, самовольно уходивших под знамя Онуфрия Степанова, но сам ушёл за ними – и ничего… Прощён, служит в прежнем чине.

По Олёкме уже густо плыл жёлтый лист, по берегам пламенели осины с берёзами, всё прохладней становились утренники. На Семёнов день, первого сентября-зоревика, наступил новый, 1666 год от Рождества Христова, которого так боялись на Руси. Устроить праздник в походе не удалось. Подкрепившись едой и питьём, почитав благодарственные молитвы на ночь, беглецы расположились на ночлег под открытым небом. Никифор лёг поблизости от дочери и зятя, Петрухи Осколкова. Эти двое: матёрый муж и юная женщина, были веселей атаманских сыновей и их жен, поглядывавших на свёкра с укором и обидой. Атаман проснулся в ночи под ясными звёздами, при бликах догоравших костров и услышал шёпот дочери.

– Ты же обещал мне, когда звал замуж, что нужды знать не буду. А теперь что? Ну, придём в Дауры, может быть, прокормимся с пашни и промыслов. И это всё? На всю жизнь?

– Я умный, – нехотя, с зевотой и кряхтением отвечал Пётр. – Я и там сумею разбогатеть.

– А почему бы не вернуться, как другие? – хлюпая носом, слезливо шептала атаманская дочь. – Ты никого не убивал. Плыл на воеводском дощанике поневоле. Какой с нас спрос?

– На дыбе да с огоньком под брюхом придётся признаться, что это ради моего освобождения тесть устроил грабежи и убийства. Нет! – решительно отрезал. – Нам возвращаться нельзя.

Женщина тихо заплакала, давясь слезами. Никифор не подал виду, что услышал разговор супругов, глядя в звёздное небо, с покаянной тоской подумал о том, что сам всю жизнь искал выгод и передал это дочери по крови. Он не понуждал её, совсем молоденькую, идти замуж за матёрого торгового человека, сама захотела, прельщённая подарками и обещаниями будущей жизни.

Фёдор Евсеев сонно ворчал на ухо прижавшейся к нему дочке:

– Мать совсем от рук отбилась. Псиной пропахла. Что учил, что не учил, будто и не жили вместе столько лет.

Евсеевиха и правда теряла связь с семьёй, спала в обнимку с собаками, утром с ними и с берёзовым луком уходила вперёд – добыть мяса и рыбы к ужину. Это у неё получалось хорошо.

В середине зоревика-сентября, после полудня, на великомученика Никиту-гусятника дощаник и струги прибыли в широкое и гладкое устье Тугира, откуда начинался Хабаровский путь на волок к Амуру. Возле притока стоял небольшой острог, огороженный тыном. Он был построен на месте промышленных зимовий московским дворянином Дмитрием Зиновьевым со стрельцами, отправленными царём в помощь Ерофею Хабарову для завоевания Даурии и Богдойского царства, в котором якобы добывают серебро и золото, родятся жемчуг и драгоценные камни. Вблизи от острожка пустовали две ветхие избы, на берегу лежали несколько рассохшихся стругов, оставленных людьми Лариона Толбузина, три лета назад прошедших на смену Афанасию Пашкову. Они оставили в острожке часть хлебных запасов и восковых богородичных свечей, а при них десятника Нерчинского острога Зотьку Титова да двух енисейских казаков: Ивашку Круглого с Кузькой Филипповым. Эти трое зимовали и летовали здесь три года сряду, ожидая нерчинских казаков, но вестей от них не было.

Угасала короткая северная осень. Ещё не облетел весь лист кустарников, берёз и лиственниц, осинник стоял уже голым. Ночи были холодны, отмели к утру покрывались коркой льда. Киренские и примкнувшие к ним беглецы вытащили на сушу свои струги с дощаником, стали разводить костры и готовить ужин. К этому времени в войске Никифора Черниговского было восемьдесят четыре человека.

Зотька Титов, с товарищами при заряженных пищалях настороженно выглядывали из-за частокола на прибывший отряд. Подобные встречи были им не впервой. Они не понимали, что это за люди, но их обнадёживало илимское знамя. Атаман Никифор отдал распоряжения по устройству табора и отправился с есаулом к зимовью. Он позвал было за собой сына Федьку, но тот отказался, с умученным видом утешая плакавшую жену.

Трое зимовейщиков встретили гостей бесстрашно и равнодушно. Слишком свежа была память о разбитом войске Онуфрия Степанова Кузнеца, и эти трое уже сомневались, что живы их сослуживцы, люди Толбузина, ушедшие на Нерчу, но оставить доверенный груз они не могли.

– Здорово живем, казаки? – с показным весельем обратился к ним Никифор.

– Слава богу! – угрюмо щурясь, отвечал за всех десятник Зотька. – Чьи будете, куда идёте?

За Черниговским и его людьми была сила. Он усмехнулся и спросил, не ответив на вопрос.

– А вы чьи? Не слыхали про вас в низовьях.

– Мы-то божьей милостью служилые нерчинского и телембинского воеводы Лариона Толбузина, оставлены при хлебном и свечном припасе. Ждём вестей и посыльных, а они могут подойти с часу на час. – Зотька указал взглядом в верховья Тугира.

Атаман кивнул, слегка переменившись в лице, за тремя невзрачными казаками тоже была сила по ту сторону хребта, ссориться с которой не было смысла. Он назвался приказчиком Киренского погоста, то есть не выборным атаманом, а назначенным властью. Никифор с есаулом желали больше спрашивать, чем рассказывать о себе, но вопрос десятника оставался без ответа, и Зотька с казаками всем своим видом показывал, что без этого дальнейший разговор не получится. Гости присели против зимовейщиков, примеряясь к долгой беседе.

– Самовольно идём на дальние государевы службы! Служилые, пашенные, промышленные, недовольные илимским воеводой.

Зимовейщики вскинули настороженные взгляды на своего десятника. Тот доброжелательно кивнул:

– Понимаю, сам хлебнул лиха от Афоньки Пашкова. Из-за его самодурства из пятисот казаков в живых осталось семьдесят. – Нехорошая память на миг исказила болью лицо нерчинского десятника. – Добрый воевода посылается в Сибирь редко и живёт не долго, но если пойдёте служить к нашему – не пожалеете.

– Наш с пониманием! – вразнобой, нетерпеливо дёрнулись двое, Ивашка Круглый с Кузькой Филипповым, сидевшие по бокам десятника. – При таком что не служить? Да жив ли? По мартовскому насту ушёл нартами вверх по Тугирю. Давно нет вестей.

– Сами через волок ходили? – стал выспрашивать атаман.

– Ходил! – всё так же настороженно щурясь, коротко ответил десятник, не показывая ни страха, ни радости встречи с единоверцами. Вдруг бросил просветлевший взгляд за спины гостей, скинул шапку и встал.

Никифор с есаулом обернулись. К зимовью подходил чёрный поп Ермоген.

– Благослови, отче! – поднялись и шагнули к нему зимовейщики, скидывая шапки.

Дальнейший разговор пошёл душевней.

– Оставили нас при богородичных свечах и хлебном запасе, который год караулим от мышей, бурундуков и белок. Поневоле хлеб доедаем, хоть, бывает, в постные дни скверним живот рыбой и дичью! – едва не всхлипнул Зотька, жалуясь на службу.

– Важный груз! – присел рядом с атаманом Ермоген. – И сколько у вас свечей?

– Одиннадцать пудов! За тяжестью воевода не повёз их, оставил нас при казне, а как укараулишь от мышей? – жалостливей заканючил Затейка. – Прошлый год беглый Елизарка Донщина заплатил в церковную казну сто сорок соболей за четыре пуда, а свечей не забрал.

Воровская ватажка казаков хабаровского десятника Елизарки Донщины, не выдержав ленских служб после даурской воли, этим же путём возвращалась на Амур. Живы они или нет, о том никто не знал.

– Одиннадцать пудов! – удивлённо качнул головой Ермоген. – Много! Нам бы сгодились!

– Заберите, пока целы! – с затаённой надеждой вскинулся Зотька. – А то бросить не можем, без приказа везти в Якутский боимся.

– Подумаем! – кивнул атаман. – Надо совет держать. – Взглянул на Ермогена.

Монах сидел, опустив голову, покрытую камилавкой. Борода рассыпалась по груди, чёрные широкие брови сдвинулись к переносице: то ли прикидывал богоугодно ли взять чужие свечи, то ли привычно читал про себя молитву.

На берегу дымили костры, запах печёной рыбы мешался с запахами печеных птиц и кислого теста. Атаман, есаул и монах после беседы с острожниками вернулись к табору.

– Можем ли мы ждать зимоборовского наста, как Толбузин? – рассуждал на ходу Никифор. – Он свечей не взял за тяжестью, а у нас одного неподъёмного железа не меряно да шесть стругов, да одного только зерна больше ста пудов.

– И людишки, – поддакнул ему есаул, – или разбегутся до зимы, или передерутся: восьми десяткам на одном месте не прокормиться.

– Шаткость чую, – вздохнул атаман, бросив тоскливый взгляд на сыновей.

– Идти надо! – пробурчал Мишка-есаул. Взглянул на Ермогена, тот молча кивнул, соглашаясь, что надо идти.

Атаман кликнул всех на Круг, отрывая проголодавшихся людей от приготовления пищи. Казаки, промышленные, гулящие нехотя потянулись к нему. Никифор скинул шапку, поклонился на все четыре стороны, спросил у Ермогена согласия слово молвить. Тот благословил. Атаман рассказал, что узнал от зимовейщиков Лариона Толбузина, стал говорить свои соображения о дальнейшем пути.

– Нас восемь десятков, имеем шесть стругов и много тяжёлого груза. Пока Тугир не встал, хотя бы железо поднять на стругах ближе к волоку, сколько успеем. Дощаник не утянуть: и Тугир мелок, и через волок не переправить. А жаль, на Амуре сгодился бы. Придётся бросить. И разбиться бы нам на несколько ватаг: пока одни тянут вверх струги с железом, плотнику, Якуньке Творогову, набрать бы с десяток подсобных людей да сделать всем лыжи и нарты.

– Мы в прошлом ставили струги на нарты и тянули за хребет зимой?! – то ли похвалился, то ли возразил атаману Федька Москва.

– Хабаров шёл налегке, не так, как мы. Водой струги с железом утянуть легче, чем на нартах по льду, – пожал плечами Никифор. – Думайте. Как скажете, так и сделаем.

Круг спокойно, без споров решил, что лучше поднять струги водой.

– И ещё! – добавил атаман. – В здешнем зимовье воевода Толбузин оставил одиннадцать пудов богородичных свечей. Взять бы половину и заплатить соболями, пупками и хвостами, которые портятся и дешевеют?.. Я всё сказал! – поклонился и покрылся шапкой. – За вами слово, братья, что любо, что не любо.

Люди, терпеливо слушавшие атамана, миролюбиво заспорили, промышленные желали поискать соболей в здешних местах, запорожцы: Оська Подкаменный, Федотка Лукьянов с Микулкой Еремеевым и Федькой Давыдовым, – прямые убийцы Обухова, желали поскорей идти в Нерчинский острог к воеводе Толбузину, чтобы верными службами загладить свои вины и бегство с Киренги. Но все соглашались, что надо вытянуть ненавистное им железо на Становой хребет. Против покупки свечей никто не возражал, но решили, что за семь пудов шесть десятков соболей – красная цена. Поторговавшись, решили отдать за них ещё сто двадцать пупков и одиннадцать хвостов – из общей казны.

Атаман обернулся к молчавшему Ермогену за благословением, тот, усмехнувшись, укорил:

– Возьми, Боже, что нам негоже! – По замершим лицам беглецов догадался, что его понял только Софонка Емельянов, который тут же одарил беглецов презрительным взглядом и громко пояснил дребезжавшим голосом: – Пупки и хвосты в Даурах цены не имеют, они бросовые… Надо дать за свечи сто соболей.

– Они того не стоят? Толбузин купил дешевле?! – заспорили было беглецы. Атаман тоже удивлённо взглянул на монаха и пожал плечами.

– Он купил, а мы забираем самовольно! – покаянно вздохнул Ермоген, расправляя изработанной пятернёй седую бороду.

– Всё правильно говорит отче! – прошамкал Софонка, беглый монастырский вкладчик. Он не имел ни своего пая, ни отношения к общей казне. На него никто даже не обернулся, делая вид, что не услышали, но Круг смущённо умолк. Отдавать свою долю из награбленного никто не хотел. Платить лучшими соболями и деньгами, отобранными у покойного Обухова, без одобрения казачьего Круга атаман не решался, они могли понадобиться: путь предстоял долгий и небезопасный, но спорить с Ермогеном никто не посмел. «Сто так сто!» – пробурчали несколько голосов, и Круг неохотно согласился заплатить за свечи по словам монаха.

Выговорившись, люди разошлись по своим делам. Атаман Никифор с сыновьями и свидетелями вернулись в Тугирское зимовьё, отдали зимовейщикам в церковную казну сотню соболей с собольими пупками и хвостами, и три атаманских сына вынесли на табор семь пудов свечек.

Вольный Албазин

Подняться наверх