Читать книгу Тихая Химера. Улитка. Очень маленькое созвездие – 2 - Ольга Апреликова - Страница 4
ТИХАЯ ХИМЕРА. Улитка
…Черное дитя
– Проклятая память
ОглавлениеПоздно ночью Тёмка наконец сморился и ушел спать. Не может же он до рассвета его сны сторожить. Юм стал спать дальше. И спустя час его вышвырнуло в явь взрывом мгновенного ужаса. Он вскочил – Сташ? Но огромной черной тени не было. Он потер горячее лицо, приходя в себя; когда дыхание успокоилось, сходил попить, потом заглянул к Тёмке. Тот спал ничком, сунув руки под подушку – упрямо и трогательно торчали загорелые локти.
Середина ночи, а он выспался. Только лицо горит.
Сташ. Приходил. Навестить.
Ага.
На минутку. Меньше: послушал, как он орет, махнул рукой и исчез. Как не было. Юм даже спросил у Темки: приснилось или нет?
Но Темка тоже видел громадную черную фигуру. И этот жест – разочарования, досады… Когда Сташ махнул рукой.
Ну и что теперь делать? Не зря ведь проснулся.
Как тошно. Как страшно.
Не пропадать ведь вслепую…
Юм бесшумно вышел на балкон, в холодный и густой кедровый аромат, сквозь разлапистые ветки стал высматривать редкие близкие звезды. Озяб, но в тепло комнаты не хотел. Пахло севером и кедрами. Здесь лето уже кончилось, хотя до занятий еще неделя. Тоска. Не в том дело, что не хочется потерять эти наполненные своими мыслями и Тёмкой, свободные дни каникул. Даже не в том, что абсолютно не представить, как это он будет с ранцем ходить в школу, сидеть на уроках, думать о какой-нибудь социоэтике и писать сочинения. Каждый день пить чай с Филином, преодолевать себя, разговаривать, описывать решения его умозрительных заданий и беспомощно разглядывать свои ладони, как только дело доходит до конкретного применения Дара – это он бы тоже все как-нибудь перетерпел.
Только Тёмка с серебристыми тревожными глазами хороший. Ребенок. За него страшно. За себя уже – нет. Страшно, что время летит мимо. Будто прячущийся кораблик дрейфует в зоне мертвого штиля, отключив все двигатели и системы, а живое время летит мимо. Прятаться, прятаться. От себя самого, от Сташа, от близнецов. Сидеть тихо, не привлекать внимания. Ходить вот в школу, играть с Тёмкой. Огрызаться на близнецов. На велосипедике кататься… И все? Почему кажется, что ничего этого не будет? Что там впереди?
Он, не сразу решившись, глянул вперед – мрак.
Стена беды.
Ни проблеска надежды. Это что, смерть?
Он передернулся и вгляделся – даже не слишком-то и испугался: очень скоро его убьют близнецы. Вот-вот. На рассвете.
…Чего?!
Правда. 99,9% вероятности.
Как глупо.
Откуда близнецы здесь-то, на севере?
Прилетят? Ага, так им и разрешили…
Пойти спрятаться под кроватку?
Вообще-то страшно.
События сходятся в черную неизбежную точку.
Все, конец. Причем дурацкий и бессмысленный. И однозначный. Выживи, попробуй… Нет вариантов. Одна сотая процента… Смешно. Одному не справиться. Никак…
И – пусть?
Но ведь оставить все, как есть и позволить себя убить – это же – предательство?
Да. И – Сташ-то тогда близнецов прикончит. Из-за него. Опять – из-за него. Будто всем мало той беды. И как Сташ будет дальше жить? Нет. Нельзя его подвести. И так по жизни подвел. Надо спасаться.
А кто спасет? Да понятно, кто… Кроме него – никто не сможет эту одну сотую процента использовать… Никто и не поймет. Только позвать надо, предупредить… Как? Как вообще обратиться к нему?
– Да, – согласилась тихая мысль. – Если сейчас так глупо сдохну – все зря, столько поколений, бед, смертей, рождений – зря…
Он сорвал одну иголочку кедра, размял, растер в пальцах и долго внюхивался в терпкий кедровый запах, чтоб хоть чуточку отвлечься. Кедр пах жизнью. Юм весь взмок от борьбы разума с инстинктами. Как было хорошо, легко и сладко, когда ничего и никого он не помнил…
А Сташ не мог не прийти. Это ведь он посылал одежду, журнал по математике. Он заботился. Вир сказал, что он все знает. И все разговоры их с Тёмкой, с Каашем он, может быть, сам слышал. Юм же сам попросил, чтоб все кончилось. Он и пришел… Юм бы на его месте тоже пришел. Он хотел что-то сказать. А Юм орал и визжал, будто его зарезать хотят. Хотели бы, так давно уже зарезали. Сразу, как поймали… А они учат, лечат, заботятся. Терпят его.
Что же Сташ сказать мог? Не посмотреть же он приходил. Смотреть он и так смотрит, когда хочет, да это и понятно. И Юму взгляд свой почувствовать не дает. Иначе б он от такой тяжести издох бы. И от страха… А может быть, и нет. Ведь сейчас-то думать о Сташе не страшно. Это Тёмка с ним что-то сделал, когда поймал своим разговором. И догнал, и вышиб из потока ужаса, в котором Юм мчался в темноте, под холодный дождь, на мокрый песок с липкими листиками. Почему Темка все понимает? Да потому что слушает сердце. А сам Юм – только голову. Потому что сердце трусливое, только болит, жмется и скулит. Что такое слушать… Да неужели правда – самому не справиться?…Неужели без Сташа – все: черная точка, конец, смерть?
Он отыскал взглядом колючую звезду Дома и зябко передернул плечами. Тёмку нужно уберечь любой ценой – что с ним станет, если и Юм умрет? А с Ние? С Каашем? А Сташ что – останется без наследника, и тогда все – зря? Да что же сделать, чтоб уцелеть? Что сделать, чтоб заставить себя обратиться к Сташу?
Юм заглянул в комнату, утащил с кровати одеяло, закутался и уселся на холодный пол балкона. Так звезды стало лучше видно. Несколько минут он смотрел в небо и ни о чем не думал. Небо было, как обычно, родным, красивым. Милым сердцу, бездонным, бескрайним… Во всеобъемлющий, густой запах кедра, как цветные нитки в ковер, вплетались струйки, ручейки и речушки осенних северных запахов. Стрекотали какие-то сонные сверчки внизу в траве. Как хорошо жить. Пошептаться бы с этими близкими звездами, может, что посоветуют…
А смерть-то близко. Вот она. До нее – несколько часов. Как это же случится? Здесь? В Венке? Жалко близнецов. Юм плотнее завернулся в одеяло и усмехнулся. Он не боялся. Что ее бояться, смертушки, она такая ласковая всегда, после всех несчастий, после боли – ласковая… Но она – обманывает. Она – гадина. Она – распад всего, пустота, ноль. Но как с ней справиться – одному?
Может, Сташ знает? Спросить? Он ведь не при чем в том, что грозит. Позвать его, чтоб спас? Невозможно. Он страшнее смерти.
Один разговор с ним не забыть. Никогда.
Когда они забрали его из Плеяд, там на огромном черном крейсере, похожем на огромный летающий лабиринт, в центре которого находилась операционная. Говорили они недолго, Юм ничего не скрывал – потому что в самом деле ничего не помнил, и безмолвно дал потом себя умертвить. Дурак. Но эти несколько жутких минут разговора со Сташем… Это Юм ни вспоминать не хотел, ни забыть не мог. Всегда эти слова Сташа будут внутри, как неизлечимая какая-то дрянь, как данность, которая определила все дальнейшее. Будто он все еще сидит голый на холодном столе посреди какой-то медицинской комнаты, а Сташ – огромный, черный, ужасный – ходит вокруг. А ему сказать нечего. И помилования никакого не надо. Вот не надо, и все. Потому что только его полное, навсегда, исчезновение утешит этого страшного гиганта. Этот черный хочет только одного – уничтожить. И сейчас это сделает.
Это огромное, холодное, истекающее ядом воспоминание – больше всего остального, что он о себе помнит. И оно – всегда. Оно не прошло, оно до сих пор – в нем. Или он – в нем.
Но разве мог он что-то изменить? Или мог Дракон вести себя иначе? Какой же он тогда был маленький. Глупый совсем. Но ведь вся эта отрава и ужас, кажется, его суть… Его середина. Да и то, что потом происходило – это тоже его середина. Это настоящий он – вот тот мальчик, которого они забрали в черный снаружи и ослепительный внутри корабль. Убили, а потом оживили. Такая казнь… И этой своей серединой он, наверное, всегда там будет. Не забыть. Все время чувствуешь – было. То привычной тенью по краю, то вообще ерундой, вроде тошноты, если много воды выпьешь, или гадливости к себе, а то – совсем плохо, так плохо, когда взгляд невольно ищет темные норки, канавки, могилки, куда бы забиться. Ведь там он действительно умер.
На самом деле – нет. Но ведь нет разницы: он-то верил, что умирает. Значит, умер. Во всяком случае, с ним случилось что-то вроде фазового перехода: он снова стал другим.
Юмом занимался Кааш, брат-близнец Сташа: лечил, был равнодушен, аккуратен. Следил зорко, держал наготове лекарства и точные слова. Потом он Кааша ближе узнал – как это Кааш сперва мог быть таким чужим? И неужели это Кааш сделал тот смертельный укол?
Но первые недели Юм не понимал ничего. Все после тех нескольких ядовитых жутких минут, после смерти и жуткого оживления забыл. Перестал быть. Окоченел. Словно начал умирать, но застрял на полпути. То есть его убили, а потом помиловали и стали оживлять обратно. Но у них плохо получалось. Ведь самого Юма тогда куда больше устраивала смерть, чем жизнь, и он не понимал, зачем все это мельтешение, иголки, лекарства, напряженные голоса, команды, беспокойство вокруг. Ведь все уже? Поймали и умертвили. Чего же им еще? Казалось, что он теперь и не он вовсе, а что-то, которое зачем-то дышит и шевелится. Такое тепленькое, бездумное. В нем свернулось, скорчилось в тугой комок все – и ум, и чувства. Пережитый ужас так и остался в нем холодной отравой, заполнил с головой, он стал уже не собой – хотя этого «себя» и так-то было не слишком много – а лишь вместилищем ужаса, сосудом темноты. Черное дитя как есть – и ничего больше.
Иногда мысли прояснялись, он пробовал поймать их, разглядеть, но они были полупрозрачные, непонятные, увертливые. Он даже не понимал, где это он и почему плохо, почему одет в какое-то мягкое серое и что это за узоры вокруг на стенах, что это кругом за комнаты и кто эти люди вокруг, и почему воздух такой сухой, душный, темный. Но он твердо помнил, что надо быть очень, очень послушным, все-все терпеть, и слушался больших – но страшно, до удушья, пугался, когда вдруг переставал понимать их речь, и слова сливались в неразборчивый шум. Боялся шевелиться, боялся даже повернуть голову. Сидел на стуле или шел, куда вели, раздевался и ложился на стол в комнате, где страшно пахло лекарствами и его просвечивали всякими лучиками – и как-то так получалось, что все противное, красное, горячее, дрожащее, что было у него внутри, под кожей, оказывалось на экранах по стенам. От этих дышащих картин его мутило, он слеп и терялся в темноте, но скоро опять оказывался там же, голый на твердом, и даже вздрагивать боялся, когда его изредка кололи блестящими иголками или прилепляли по всему телу жгучие или леденящие круглые штучки. Не так уж и больно было, но очень страшно было лежать там голому на ярком свету, с как будто бы вынутыми и развешанными по экранам внутренностями. Он смотрел на свои тощие руки и ноги, на грудь с выступавшими тяжелыми дугами ребер, на поджатый, твердый от ужаса живот, все какое-то серое, в пупырышках озноба, и вроде бы понимал, что никто это все не режет, что на самом деле вот этот, на ближнем экране, хлюпающий противный комок в каких-то мерзких пленках и оболочках никто не вырезал из его груди, вот же она, грудная клетка, целая, а комок этот – сердце, и оно внутри, и тугие толчки в ушах – это эхо его хлюпанья, переданное вялой, холодной кровью, заполняющей скользкие желтоватые трубки сосудов. Все это противное, мясистое, с синеватыми пленками, хрящеватое, красное и желтое все еще в нем, внутри, никто ничего не вынул и не отрезал. И не собирается. Но оно все какое-то плохое, стыдное, испорченное, и то, что внутри, и то, что снаружи, вот это вот серокожее, мерзнущее, коленки, пальцы, живот, ребра, плечи, все это голое убогое тело в болтающихся трусах – к чему большие прикасаются брезгливо и точно руками в скользких скрипучих перчатках. И самому противно, и, уж конечно, им. Но они почему-то должны с этим возиться, закачивать в его испорченную кровь прозрачное и чистое ледяное лекарство, все это красно-желтое и сизое изучать, что-то перебирать и перетаскивать в нем острыми лучиками – а он должен им не мешать, даже если от омерзения и ужаса тошнит. Надо терпеть. Он иногда удивлялся, зачем он вообще все это терпит, зачем не перестанет жить, не исчезнет – ради чего такого важного? Никак не понять. И тошноту терпел, потому что если все-таки вырвет, большим станет совсем противно. И старался как-то удерживаться, отгонял милую темноту, время от времени застилавшую глаза – раз вот так не отогнал, хотел уснуть – все вокруг забегали, зашумели и воткнули сразу много иголок, даже в шею, и еще как-то тяжело навалились, прижали больно, ухватили какими-то ледяными штуками и его пронзило насквозь тяжелой темной молнией. Он потом дышал, как рыба, и еще хуже, совсем стыдно и гадко – вдруг описался, и запахло резко, и звонко и бесстыдно капало на пол. Теперь он старался терпеть.
Когда наконец отпускали – оставаясь какими-то раздосадованными, недовольными, уставшими, брезгливо помогая напялить одежду, он, все равно выпотрошенный, со все равно оставшимися там в белой комнате внутренностями, чувствуя себя вывернутым наизнанку, пустой с пустым, но все равно полным боли, тяжеленным, едва на шее держится, черепом шел, куда вели за руку, а там сажали за стол, и опять тошнило при одном только взгляде на теплую дрянь на тарелках – он проглотить ничего не мог, держал во рту и все. Его ругали, потом стали кормить с ложки – но он все равно ничего не мог проглотить, только давился. Тогда однажды пришли еще люди, говорили притворными ласковыми голосами, а сами взяли крепко – хотя он и не вырывался – какую-то твердую распорку засунули в рот, а через нее протолкнули тонкую трубку в дергающееся горло и закачали в желудок теплую сытную жижу. Отпустили. Внутри стало тяжело, и он вдруг захотел спать. Поспал. Потом ему снова велели есть с ложки, а он не мог, и вообще совсем одурел, тогда оставили в покое. Но на следующий день, когда он опять не мог есть и они пришли со своими приспособлениями и банкой с жидким кормом, он, конечно же, не смел шевельнуться и опять покорно стерпел трубку в горло. Но когда отпустили, он отдышался и от тяжести в желудке ослабел и задремал – в нем внезапно взорвалось что-то, он вмиг облился рвотой и покатился на пол в конвульсиях ненависти к себе. Его тошнило бесконечно. Боль темная, рвущая в клочки всю эту внутреннюю мерзкую плоть, гадкая горячая горечь, которой он захлебывался, какая-то пенистая, все розовеющая дрянь, лезущая изо рта – и несколько иголок воткнули в него прямо сквозь одежду. Накрыло тьмой. Очнулся он потом или так и не очнулся, было непонятно. Глаза открыл, глаза что-то видели, вот и все. Дышал, смотрел на какую-то непонятную штучку на потолке и нигде не мог внутри себя нашарить ничего, про что бы можно было подумать: «Это я». Лежал, не шевелясь, и во рту – да и во всем теле – было гадко и горько. Больше его так не кормили – но стали куда чаще колоть и закачивать в вены то густое желтоватое содержимое шприцев, то какие-то жгучие холодные растворы. Он терпел. Но если оставляли одного, почему-то все искал местечки, куда ото всех спрятать это противное, что им было, серокожее холодное и сухое снаружи и сизое, в сосудах и пленках, отвратительное влажное внутри. Заползал в полутьму, чаще всего под кроватку или в стенной шкаф, накрывался чем-нибудь, и там лежал, скорчившись, стараясь дышать пореже и потише, пока не вытаскивали.
Он ослабел так, что рук не поднять, хотел только спать, и не понимал, зачем поднимают и тормошат, зачем говорят громко. Людей он различал плохо, но с мучительной ясностью узнавал из всех брезгливых больших великанов лишь двоих самых главных, которым все служили и которым зачем-то и было нужно, чтобы он жил. Это их воля была в том, что ему не давали остаться в полутьме под кроваткой и уснуть как следует. Ноги подкашивались и до воя хотелось залезть в любую укромную темную норку – если рядом был только нестрашный мрачный Кааш, к которому приносили на твердый стол в яркую комнату. Если же вдруг Кааш как-то неуловимо превращался в другого страшного, чье имя он не мог ни вспомнить, ни пережить, или тот сам появлялся и их становилось двое, и тогда Юм не мог больше их различать – он пугался весь, пару секунд таращил глаза, вроде бы борясь с мертвящим оцепенением, с визгом и пеной ужаса, тошно рвущимся наружу, потом сдавался, скидывал с себя сознание и превращался в холодную улитку, забившуюся в самый глубокий и тесный завиток своей раковины.
Какой-то отравой Кааш умело растворял его хилый хитин, какими-то лекарствами и жгучими энергиями заставлял открыть глаза. Юм, приходя в себя, улыбался, понимая смутно, что ныряет во тьму все глубже и от нырков этих, и особенно от мучительных возвращений стремительно слабеет, – и его сердечко тоже хлюпает этой смесью лекарств, гнилой крови и всякой дряни все неохотнее – в очередной раз он нырнет так глубоко, что Каашу будет нечего выковыривать. Он уйдет к маме, чтоб там переждать страшное время и очнуться где-нибудь в другом месте и в другом времени, где не будет этих огромных, одинаковых и жутких. И где он будет не противный, а хороший, где его кто-нибудь будет любить, где он все вот это, теперешнее, забудет. Может, там будет небо, цветы, трава, камешки… Камешки? Что-то очень важное, главное, золотое, солнечное было связано с камешками. Камни, камешки, валуны и скалы, бескрайние поля из камней, которые раньше, когда он был собой, так часто снились. Что все это значит? А от этих страшных больших он спрячется в сны о цветах и камнях. Пусть они делают с его мерзким телом что угодно, пусть в самом деле режут и вытаскивают внутренности, колют иголками, подключают к любым жутким приборам – это все бесполезно. Не быть на свете сейчас. А когда-нибудь потом, где не будет этих, страшных. Только этого он и хотел. Всего-навсего. И, со своим ужасом, гадливостью к себе и жуткой болью в груди, как с тяжкими якорями, нырял в милую бархатную тьму. На самое дно. Еще чуточку, и якоря эти станут такими тяжелыми, что проломят корку дна, и он окажется в той самой пещере, где танцует ленивый и стремительный золотой змей, и откуда никто и никогда не сможет его извлечь…
Страшный вдруг исчез. Вместе с гнетом и ненавистью. Черный воздух посветлел, дышать стало не так страшно. Его не стало близко, не стало его появлений, скидывавших Юма во тьму. Изредка появлялся равнодушный Кааш с холодными руками и брезгливым ртом, выговаривающим непонятные медицинские слова. Но и он больше словно бы ничего не хотел от Юма. Перестали носить в белую комнату с внутренностями на экранах. Оставили в темной комнатке. Кааш приходил, вгонял очередную порцию лекарств и питательных веществ в вену, что-то говорил непонятное и уходил. А затаившийся, удивленный покоем Юм лежал на дне и спал. Сперва жадно и нетерпеливо спал, спал и спал, ни о чем не думая и просыпаясь лишь на момент инъекции. Его никто, кроме на несколько мгновений появлявшегося Кааша, не трогал и не тревожил, все вокруг было полутемным, теплым и мягким. Его перехитрили? Дали его черное одеяло, позволили заползти в убежище и отлеживаться. И никто не собирался его силой оттуда выковыривать.
Инстинкт жить поднял голову, осмотрелся и быстро завладел всем полубессознательным существом Юма. Спящее глупое существо, больное животное, которое перестали мучить, ощутило теперешнюю безопасность, и потому эликсиры из шприца Кааша наконец-то подействовали. Детские глупые, тоненькие нервы поверили этой безопасности – и в какой-то момент Юм вдруг воскрес. Выспался. Очнулся и, не понимая ничего, увидел темную, как пещера, маленькую комнату. Очнулся по-настоящему. Со всем своим умом, с полной памятью, ненавистью к себе и страхами. С пониманием, кто он такой и почему с ним это все произошло.
Сколько-то долгих суток он, ослабевший, как дохлый червяк, пролежал в привычной и уже словно бы не отделимой от него головной боли, постепенно переплывая от дремоты к скуке и бессоннице, терпя ноющий холод в кистях и ступнях и жажду, перебирая в голове видения и воспоминания, почти не шевелясь, затаившись, переживая приходы нянек, которые как-то очень мгновенно обтирали его с ног до головы гигиеническими салфетками и перестилали простыни. Юм притворялся, что его нет в этом жалком тельце. И Кааш все так же появлялся лишь на несколько мгновений – Юм захлопывал глаза – и не задерживался, иногда только, сделав укол в вену, тоже, как няньки, быстро и брезгливо обтирал Юму лицо мокрыми салфетками, от которых остро и противно пахло лекарством. Иногда и одеяло поднимал и обтирал коченеющему от стыда Юму грудь, клал слева ладонь и слушал, как булькает сердце.
Юм сильно потел после этих уколов. Спина чесалась… А не пошевелиться… И попить бы… У нянек попросить? Он не решался. Маленькая темная комната, в которой была лишь его мягкая уютная кроватка со специальными гигиеническими устройствами, совершенно не нужными, потому что ни почки, ни кишечник почти не работали, – комнатка стала угнетать Юма все больше. Простынки из гигроскопической ткани липкими складками врезались в тело, подушка сплющилась. А сам он вонял и весь чесался от гигиенических жидкостей, которыми его обтирали. Казалось, что внутри он уже почти сгнил. Но ведь не шевельнуться. А всем другим – противно. Его тут спрятали ото всех, как позор. Еще бы. И что же, так и лежать здесь всегда?
Он жалел, что очнулся. Очень жалел. Так жить противно. Он, конечно, всего только дух, заключенный вот в это все больное, бессильное, мерзкое, вонючее, но ведь в самом деле уже слишком противно. Так противно, что никакая ненависть к себе, никакие «так тебе и надо» не помогают. От вони тошнило горечью. Потом во рту было гадко-гадко и сухо. Вообще очень хотелось пить. Он, несмотря на нянек и свежие простынки, чувствовал себя невыносимо грязным, омерзительно слабым, весь чесался и хотел концентрированного молока из синих банок так, что оно ему даже снилось. И еще было очень холодно… Так холодно, что немело все тело. Он хотел встать и пойти куда-нибудь, где свет, где тепло, где хоть какие-нибудь звуки и вода, но сил не было никаких. Только башку на несколько мгновений приподнять. А она вдобавок иногда еще, на фоне привычной боли, вдруг взрывалась так, что Юм, хоть и был безразличен к боли, терял сознание. Потом приходил в себя, потный, замерзший и несчастный, засыпал опять от слабости. Просыпаясь, жил дальше, до следующего наката. Лежал, мерз и размышлял, как мог, своим затуманенным больным мозгом о бестолковой своей жизни, о прошлом и о будущем, и решения, принятые тогда, когда исполнилось пять, все равно оказались единственно верными. И действовали до сих пор. Заново решать ничего не надо. Ведь ничего не изменилось. И никогда не изменится: надо сбежать отсюда.
Но кто ж даст еще одну попытку?
Однажды он проснулся от того, что кто-то накрыл его покорное мерзнущее сердечко теплом – оказалось, нестрашный Кааш сидит возле, положив теплую большую ладонь на его липкую потную грудь, всматривается – и видит не только полутрупик в слежавшихся вонючих простынях и сбившихся одеялах, но и все его внутренности вплоть до атомов цитоплазмы. И как ему не противно?! Или противно? Ведь воняет же? А он думает о Юме, как о замысловатой задачке. Заметив, что Юм смотрит, Кааш кивнул и машинально сказал:
– Привет.
Юм немного удивился и замер. Почти перестал дышать. Кааш с ним разговаривает? Зачем? Кааш не ждал ответа. Он еще долго сидел, держа ладонь на его сердце. Так долго, что ощущение тепла над сердцем и весь вид большой темной фигуры этого взрослого вытеснили прежний его безличный, медицинский и ослепительный облик из сознания Юма. Он видел громадного взрослого в черном, с синими глазами и черными драконьими волосами, очень зоркого и осторожного. Астропайос. Первый настоящий астропайос, которого Юм видит. И это – родственник. Кровный родственник настоящий. Такие же волосы, глаза, рисунок движений, как у самого Юма. Даже пальцы точно такой же формы и пропорций… Вот-вот. Лучше относится к этому математически. И что-то очень уж хорошо Юм помнит эти руки. Как они, в скользких перчатках, прикасались к его отвратительному телу там, в яркой комнате с его виртуальными потрохами на стенах. И еще помнил эти руки в перчатках – из самого раннего времени, из начала. Это понятно. В чьи же руки еще он мог родиться? Или как там все было…
– Кааш.
Он удивленно поднял глаза, холодные, чужие, спокойные.
– Кааш, а если бы ты сделал операцию и извлек меня раньше, на месяц, на два – она бы не умерла?
Глаза Кааша на миг расширились, лицо посветлело, и даже под его ладонью у Юма на груди плеснуло холодком. Еще мгновение непонятно, хмуро и словно бы издалека Кааш смотрел в глаза, потом вдруг приблизился и сухо спросил:
– Ты думаешь, я бы не попробовал, если б это было возможно?
– Почему невозможно?
– Слишком глубокая перестройка… Все это не было похоже на обычную беременность вообще. Абсолютно. Это длилось два с половиной года, и все равно ты родился величиной чуть больше крысы. Значит, эта беременность должна была продолжаться еще… Но ее невозможно было вынести.
Юм задумался, перебирая складки одеяла. Кааш его разглядывал все так же непонятно. Юм вздохнул и спросил:
– И этого действительно никто не мог предусмотреть?
У Кааша под ладонью опять на миг стало холодно. Он поднял другую руку и потер бровь. Ответил резко:
– Именно такого кошмара – нет.
– Но почему тогда, когда стало ясно, что она из-за меня погибнет, вы дали мне развиваться дальше? Ведь можно было так ее спасти?
– Можно. Но ведь ты нужен.
– Кому? – удивился Юм.
– Всем.
– Это значит – никому.
– …Неправда.
Юм не спорил. Закрыл глаза. Кааш тихонечко потряс его за плечо:
– Эй. А ну-ка глаза открой!
Юм открыл. Кааш перевел дыхание и сказал:
– Я-то думал, ты разум потерял, а ты… – он помолчал. – А ты, чудовище, оказывается, вполне говорящий! Негодяй. Тебе жалко было хоть слово сказать? Хоть кивнуть? Показать, что ты не овощ, а в разуме? …Ну, что ты молчишь?
– Зачем?
– «Зачем?» Да хотя бы за тем, чтоб было понятно, на каком ты свете. Если б мы понимали, что ты в разуме, разве бы оставили тут… Почти одного?
– Вы поняли, что я хочу от вас куда-нибудь умереть.
– Нет. Нет, негодяй. …Не закрывай глаза!! Сейчас ты не слишком-то от покойничка отличаешься. Ты в самом деле хочешь умереть?
– Да.
– Но как можно хотеть смерти? Ты помешался?
– Нет. Просто хочу быть там, а не здесь.
– Там? В смерти?
– Тут ведь никого нет, – терпеливо объяснил Юм. – А там – мама.
– …Юмис, – странным тоном произнес Кааш. – Дурачок. Нет там никого и ничего. Ноль. Пустота. Если умрешь – ее гибель вправду станет напрасна.
– Так я же здесь.
– …Да, похоже, твой разум сохранен… И давно ты лежишь тут один и думаешь о… Обо всем?
– Не знаю. Не очень ясно я думаю. Когда был тот, второй… Я вовсе не мог думать. Я был еще мертвый.
– А сейчас живой?
– Условно. Как мне… Выжить?
– В этой берлоге ты вряд ли… Юмис, но ведь это невыносимо – вот так тут лежать в темноте одному?
– Снаружи страшно.
– Ты что, хочешь и дальше здесь лежать, думать и чесаться?
Юм растерялся.
Кааш раздраженно спросил:
– Что ты молчишь? Хочешь тут дальше гнить? Так ты скоро весь болячками покроешься. Уже весь расцарапанный.
– Нет, не хочу… Только у меня ничего нет.
– …О чем ты?
– Ну, нечем заплатить тебе за какое-нибудь лекарство, чтоб я встал хоть на полчаса.
– «Заплатить»?
– Я бы помылся… Водой. Попил бы… А то не шевельнуться. И голова: поднимешь – выключается… и так грязно…
Кааш мрачно слушал, и Юм не понимал выражения его лица. Испуганно смолк. Кааш вообще как-то очень зло сказал:
– Нет у меня такого лекарства.
Юм испугался и крепче вцепился в одеяло:
– Извини.
– Что «извини»?!
– Вы и так на меня много всего потратили. Извини. Я не буду больше.
– Что «не буду»?
– Ну… Говорить. Буду тихо лежать и все.
– Да что ты говоришь, – усмехнулся Кааш. – Неужели?
– Как мышь, – пообещал Юм. – Могу даже глаза больше не открывать.
– Несомненно, – рассердился Кааш. – Они и так у тебя почти не открываются… Да неужели ты правда думаешь, что не найдется рук за так дать тебе воды? Не требуя ничего взамен?
– Но ведь это я, – Юму от страха стало тяжело дышать.
– Что – ты?
– Я всегда всем что-нибудь давал, чтоб обо мне заботились. Чудеса или вещи. Что попросят. Или работал, ну, летал. Потому что я на самом деле никому не нужен. Значит, заботу надо купить.
– Ты и со мной хочешь заключить такую сделку?
– Нет.
– Чем я хуже других, с кем ты раньше так договаривался?
– Ну, ты страшнее. Но дело не в тебе. А в том, что больше нет никаких активов. Я больше не могу чудеса. Или – летать. Ничего не могу. Я – только Черное дитя. Это все равно что ноль.
– Ты можешь расплатиться потом.
– Ха, ты веришь, что, стоит мне выздороветь, я буду делать, что велите?
– Нет. Я думаю, что ты опять сбежишь.
– Тогда какой вам смысл?
– Ты не поймешь. Но он есть.
– Ты вылечишь меня, чтоб я сбежал?!
– Я вылечу тебя, чтоб ты остался в живых.
– А что взамен?
– Ты сам.
– На сколько лет?
– Навсегда.
– Да я лучше умру.
– Юмис. Ты думаешь, что я сейчас тебя в рабство покупаю?
– Да называй как хочешь. Вам надо, чтоб я для вас работал.
– Нет. Нам надо, чтоб ты выжил.
– Зачем?
– Юм, ты идиот?
– Наверно, – шепотом ответил Юм. – У меня правда ничего нет.
– У тебя есть ты сам.
– Нет. Черное дитя – это, говорю же, почти что ничего. Жалкое существо. А в здоровом состоянии я – опасное, никому не подконтрольное, практически всемогущее чудовище. На кой я вам черт такой? Вы верите, что, если вылечишь, я буду для вас работать?
– Я верю, что ты никому не причинишь вреда. Ты подрастешь, окрепнешь – думаю, ты даже скажешь «спасибо» – и безвозвратно растворишься в Бездне.
– Так я могу прямо сейчас раствориться.
– Да, тебе недолго такому осталось. Юм, сосредоточься и вникни: нам не нужен ты в качестве раба… Или даже наемного работника. Нам был нужен единомышленник. Преемник. Это теперь невозможно. Мы виноваты, не ты. Но твой Дар страшно редок и необходим природе, миру – так зачем же губить тебя или держать в оковах? Ты свободен. Выздоровеешь – иди куда хочешь. Ты способен создать свой кусок космоса, в котором будет все – по твоим правилам. И я думаю, это будут хорошие правила. Так иди и создавай. Никому от того, что ты останешься жить и сделаешь что-то хорошее, вреда не будет.
– …Вы меня хотите вылечить и отпустить?!
– Вылечить. По ходу дела будем пытаться тебя приручить. Не удастся – удерживать не будем.
– Я вам не верю.
– Юмка, глупый, да кто ж сможет тебя удержать, если ты не захочешь?
– Сташ.
– Не сможет. Ты будешь сильнее. Это ты сейчас его боишься, потому что болен, мал и совсем его не знаешь.
– Я знаю, что он хочет меня убить.
– Неправда. Он хочет, чтоб ты стал собой настоящим, кого он смог бы уважать. Сам понимаешь, этого вот вонючего и беспомощного червячка, что я сейчас вижу, уважать трудно.
– Да ведь это он со мной сделал. Он устроил бурю. Он натравил пиратов, которые сожгли мне голову. Он убил, а потом велел тебе меня реанимировать.
– Неправда!
– Правда. А я терплю, потому что виноват. И… Знаешь, если выздороветь, я бы стал для него работать, чтоб хоть что-то исправить… Но, думаю, не удастся. Все равно прикончит. Так какая разница, сейчас или потом? Потом только страшнее и труднее. Так что я зря с тобой заговорил.
– Знаешь, я – это не мой брат.
– Ну да, с ним говорить я не смогу.
– Не сможешь или не станешь? Думаешь, он не понимает, что виноват? Юмка. Вот слушай: ты чувствуешь себя виноватым за смерть матери и потому согласен продать себя Сташу в рабство, чтоб хоть что-то исправить, хоть в какой-то работе ему помочь?
– Ты хочешь сказать, что он тоже хочет что-то исправить?
– Ну уж точно не хочет, чтоб ты лежал тут, искалеченный, между жизнью и смертью. Одно дело – счесть тебя овощем и дать тихонько дожить этому жалкому тельцу. Другое – так держать тебя тут в ясном сознании.
– Он велит – так станешь.
– Нет. Но ты не поверишь… Пойдем отсюда, – помолчав, сказал Кааш. – Ах, Юмка, Юмка… Конечно, ты б сам к нему не вернулся. Поэтому он хотел поймать тебя хитростью, но никто не предусмотрел… Что все так трагически обернется. Он виноват, мы виноваты. Все как-то надо исправлять… Ну, пойдешь со мной? Ты хочешь жить?
– Страшно.
– Всем страшно. Но… Она того стоит.
– Наверно… Иди спроси у него, можно или нет.
– Можно. Ну, хочешь, позову и сам спросишь.
– Нет, – взмолился Юм и тут же его накрыло тьмой.
Все. Ничего нет. Появлялся ли Сташ? Всплывать из тьмы он начал не скоро, и первым, что ощутил, было тепло ладоней Кааша. Кааш что-то настойчиво говорил, говорил, Юм вцепился в его слова, как в ступеньки спасательной лестницы; скоро разобрал:
– Дыши. Дыши. Дай полечу тебя. Не мешай мне. Живи и все. Так. Потерпи сейчас чуточку еще. Не дрожи. Дыши ровнее.
Юм лежал, дышал ровно – все равно больше ничего не мог, даже глаза открыть – отгонял все мысли и прислушивался к тому, что делало с ним странное лечение Кааша. Когда почувствовал какую-то небольшую, но блаженную перемену к лучшему в пульсации всяких там сосудов и желудочков сердца, то глаза все таки открыл и недоверчиво посмотрел на Кааша, помрачневшего уж совсем до черноты. Тот шевельнул бровью, усмехнулся:
– Вот теперь пойдем.
– …Ты спросил?
– Да, и твой вопрос вогнал ему здоровенный гвоздь в сердце… Ты доволен?
– …Кааш, ты все время мне будешь внушать, что он человек? Знаешь, я уже вырос из сказок. Он поставил какие-нибудь условия, которые я должен соблюдать?
– Никаких. Выживи – и делай все, что хочешь. Ясно?
– Я не верю.
– И не верь. Выживи только. Ну? Выживешь?
– Ты так говоришь, что будто это я решаю, выжить или нет.
– А кто же? Ну, что? Идем жить?
– …Идем.
– Хорошо. Молодец. Сам не шевелись только вообще. Дышать старайся ровно.
Он брезгливо поднял голого липкого Юма на руки, пронес сквозь несколько темных просторных комнат и в тускло освещенной ванной комнате положил на холодное дно ванны, щелкнул чем-то, и в Юма ударили горячие пенные струи. Они были то опаловые, то синие, то чуть теплые, то обжигающие; сквозь клубы пара большие аккуратные руки время от времени брались за него, терли чем-то, поливали то жидким противно-лиловым мылом, то зачем-то маслом без цвета и запаха, снова терли и окатывали горячей водой. И Юм успевал пить, жадно хватать ртом эту горячую воду, когда вода попадала в лицо. Кааш ругал, кажется, но Юм не слышал. В нем все дрожало от блаженства и слабости. И он пил и пил горячую, иногда противно мыльную воду, пока его опять не вырвало. И тогда опять пронзило голову молнией, жутко заболело в груди и обрушилась тьма.
Сознание вернулось к Юму довольно скоро – он, по прежнему голый и бессильный, но очень чистый и весь согревшийся, лежал на жестковатой кровати совсем в другой комнате, просторнее и светлее, с немного неприятным орнаментом по стенам. Слабость стала куда глубже, голову ломило, но так было хорошо и легко от чистоты и тепла! Вошел Кааш с миской, присел на край, приподнял Юма:
– И без глупостей. Ешь. И постарайся удержать в себе.
Он стал кормить его с ложки какой-то слизкой, но невыносимо вкусной размазней, и Юма почему-то нисколько не тошнило. И внутри стало сладко и тепло. Даже голова стала меньше болеть.
– Сейчас спи, – сказал Кааш, когда каша кончилась. – На первый раз с тебя хватит. Не будешь больше дурака валять? Смотри мне… Молчун… Сам буду с тобой возиться. Берусь за тебя всерьез. И бесплатно, понял?
– Нет.
– Тогда прими это как факт.
Потом, много-много бесконечных тяжелых дней, ничего не происходило, кроме уколов, еды, упражнений. Юм окреп, стал вставать, ходить, но в большую белую комнату Кааш больше не забирал. Приводил в другую, полутемную, и там не нужно было раздеваться, а только полулежать в кресле, головой в мягкую полусферу, нежно овевающую холодком. Кааш сидел позади, Юму его было только слышно, как он дышит, двигается, перебирает заметки, шелестит кнопочками приборов – но ведь Кааша он и не боялся. Кааш изучает каждую молекулу в его голове, надеется вылечить «поджаренный» больной мозг – Юму не верилось, что его вообще можно вылечить и он опять станет самим собой, волшебным всемогущим Юмисом. Но поднять со дна теперешней полной беспомощности, наверное, можно? Он не очень понимал, что Кааш делает, изучает или лечит, но в полутемной комнате становилось легче, да и страшного и болезненного не случалось – Юм дремал на кушетке, тепло укрытый, спрятанный под толстым пледом, с головой в холодке, на нестрашной ковровой подушке с узорами, и лишь два-три раза за бесконечные часы Кааш поднимался, и надо было высунуть теплую руку из-под пледа, чтоб Кааш засучил ему серый мягкий рукавчик и вогнал в синюю венку то желтую, то розовую, то прозрачную капельку лекарства из крохотного шприца с неощутимо тоненькой иголочкой. Не больно, вот только сразу все тело то охватывало ознобом, то делалось душно и жарко, то он вдруг в один миг засыпал и просыпался весь неспокойный, вспотевший и очень хотелось вскочить и побежать, и бежать, бежать, бежать. Кааш давал таблетку, и тело утихало, плавало в истоме. Так и шли дни. Кроме долгих часов на кушетке он делал все, что велел Кааш: пил и ел все лекарства и вещества, подолгу плавал в бассейне, делал трудную забытую гимнастику, даже читал какие-то детские книги и писал упражнения по грамматике на легийском языке. И голова действительно почти перестала болеть, сердце не дергалось от боли – вот только все равно он жил в полудреме и молчании.
Кааш вел себя отстраненно, Юм не заговаривал. Чтоб решиться заговорить, нужно было бы снова оказаться на дне. А так – зачем? Спасаться не надо. Да и Каашу – зачем его болтовня? Он лечит, приводит хилый организм к норме, но до самого Юма ему и дела нет. Юм был благодарен за это равнодушие. И он ведь больше не пахнет плохо? Еще Юм, не сразу решившись, посмотрел в большое зеркало в бассейне на себя и даже немного удивился: кожа вовсе не серая. Белая, и какая-то полупрозрачная, венки видно. А взъерошенный мокрый мальчик в зеркале – худой, стриженый, с резким лицом – не противный. Обыкновенный. Не тошнит смотреть. Может, Каашу правда больше не противно? Если бы и Кааш ненавидел его – что б тогда? Выдержал бы он?
Ему устраивало и собственное – конечно, неглубокое, но устоявшееся равнодушие. Никого, кроме Кааша и стюарда, накрывавшего в столовой, он больше не видел. Няньки исчезли, многочисленные помощники Кааша – тоже. Всегда было очень тихо, и Кааш тоже говорил негромко. Юм с полуслова его слушался, но ни одного лишнего движения не делал. Не выходил из каюты сам, пока Кааш не приходил за ним. Они жили, словно бы одни на всем корабле, рядом, но будто параллельно друг другу – Кааш ничего не задевал в Юме, как не выворачивал его наизнанку, изучая внутренности и ленивый сонный мозг. А что там дальше будет – да по большому счету тоже безразлично. Сам Юм не убежать, не изменить что-нибудь не может. Он вообще ничего не может. Он – Черное дитя.
Он может только потихоньку, в полусне, чтоб уцелеть и не сойти с ума, жить и ждать тех далеких-далеких, почти невозможных времен впереди, когда, может быть, он вырастет из себя самого до нормального человека и его существование обретет смысл.
Но почти уже и не верилось в детские сны о цветах и камнях, не давшие спокойно, с радостью издохнуть. Не верилось в то знание, которое до сих пор, как золотой змееныш в яйце, хорошо ото всех скрытое, лежало в самой его сути, настолько драгоценное, что даже помнить о нем было трудно. Это какие-то счастливые детские сказки. Наверное, он сам все это выдумал? Да? Нет? Но этот золотой волосок выдумки держал его здесь в живых и не давал умереть. Не давал освободиться. Вдруг – правда? А если – детские выдумки? Только видения, а не предвидение?
Если выдумки – зачем тогда он здесь и все терпит? Искупает рождение, будто его можно искупить? Свою космическую ценность для всех тут? Какое ему дело до этого?
Нет. Надо верить в золотого дракончика, играющего над каменными полями. Он когда-нибудь появится в жизни Юма и наяву будет мальчик, братик. Золотой братик. И станет – друг. Только как же еще до этого далеко. И все терпеть и терпеть… И быть во всем виноватым.
Иногда Юм размышлял, что бы сделал, если б перестал верить в эту свою звездно-подземную тайну про камни, цветы и золотого братика, обдумывал способы исчезнуть – Кааш – откуда он знал?! – реагировал тут же: уколы, таблетки и спать в медицинской капсуле. Как-то Юм благодаря этому справлялся с искушением, переставал перебирать в уме способы исчезнуть, становился все послушнее. Все безразлично… В конце концов, хотел-то он в самом деле только одного – перетерпеть это страшное время.
Кааш командовал, не сводил с него глаз, снимал головную боль, колол витаминами и кормил таблетками – но смотрел все так же: словно бы издалека. Юм слушался, глаз не поднимал, молчал, иногда по неделям не произнося ни слова, если Кааш не задавал вопросы, выполнял, что требовалось. Он дремал наяву и ни о чем не думал. Все – безразлично.
Когда Кааш вдруг взял и выбрил ему голову, а потом привел в рубку и показал на ротопульт, Юм послушно пошел вперед, но, отодвинув верхнюю дугу и даже уже поставив колено на теплый борт, увидев ждущую мягкую сердцевину, – вдруг похолодел. Он очнулся вмиг, всецело его дух слился с ненавистным телом, и Юм ожил и понял, кто он, что он. Где он. Потом его затрясло, сознание испуганно взлетело вокруг и завертелось клочьями, ища Сеть, которой не было. Он не смел шевельнуться, предчувствуя всю боль, которая сейчас размажет мышцы и нервы по всем этим дугам. Хотя ротопульт родной, обыкновенный, знакомый каждой кнопочкой, он на таком учился. А позади спросил Кааш:
– Разучился?
Юм помотал голой мерзнущей головой.
– Ну? – Кааш подошел.
Хотел взять за плечо, но Юм невольно шарахнулся, задев плавно качнувшуюся дугу. Тут же пришел в себя и сказал:
– Сейчас, – и подобрал мечущиеся мысли. Ну – больно, ну и что? Да, Сети, на которую можно было бы переложить большую часть нагрузки, нет. Ну и что?! – А режим реальный?
– Да.
– Опрометчиво, – он посмотрел на маршевый пульт. Говорить, отвыкнув, было трудно. А от ротопульта насколько же он отвык? – Можно, я сначала так осмотрюсь и корабль попробую?
– Делай, как тебе лучше. Ты вроде очнулся? Курс сам выбирай.
Юм прошелся вдоль пульта, изучая данные со всех экранов. Тяжелый крейсер, большой… Голая голова мерзла, слегка тошнило, но навык в нем поднялся и расправился. Вести корабль на марше он сможет прекрасно. Тут не страшно. Потом сел к коллиматору, прикидывая курс и условия, просматривая чужой трек, по которому сейчас двигался корабль. Не так уж и трудно, да и пространство знакомое, как детская считалка. Он в три года тут летал… Не трудно. Но как же быть в ротопульте, если здесь уже от этих легких, реальных цифр, от вычислений, которые вертятся в уме как будто сами собой, в висках по иголке, а затылок печет? Придвинувшись, он активировал пульт и вошел в трек. Странно, но пальцы слушались, и ни в одном аккорде он не ошибся. Как хорошо его Кааш лечит. Он перестал смотреть на клавиатуру, вывел пульт на свой, привычный режим – тяжеловато, но о боли думать стало некогда. Он почувствовал под собой корабль, самый большой, самый мощный из всех, что когда-либо бывали под руками, самый лучший. И самый тяжелый. Мгновение он чувствовал глубокую, самую настоящую радость. Потом схлынуло, но он все же улыбался невольно, весь выпрямился в струнку и, беззвучно мурлыча свои тайные тихие песенки, управляющие аккордами маневров, разгонял корабль до пороговой скорости. «Я люблю это», – изумленно подумал он. – «Когда я лечу, я – живой, я – это я. Как странно».
С полчаса он занимался новым треком и настраивал корабельный мозг на экстренный выход из таймфага.
– Не тянешь ли ты время? – четверть часа спустя холодно спросил Кааш.
– Тяну, – сознался Юм. – Но я правда не хотел бы уронить такой корабль.
Он закончил вероятные треки и с тоской встал из-за пульта. Кааш смотрел как-то странно. Юм пошел к ротопульту, но, не дойдя пару шагов, опять встал. Его не затрясло – вообще больше не волновался и не боялся, но стоял как перед невидимым барьером. В ушах тихонько ныло. Кааш подошел:
– У тебя изумительная компенсация, оказывается. Я не ожидал ничего подобного. Ну, Юмис, вперед.
– Сейчас, – хрипло ответил Юм и не шевельнулся. – Боюсь. Так уж, на характер, минут шесть с половиной…
Кааш вдруг наклонился и, осторожно и быстро обняв, зачем-то коснулся губами виска и, ошеломив Юма страшно непонятным, ласковым тоном, шепотом попросил:
– Пожалуйста, Юмасик. Я ведь знаю, как трудно и, может, больно, только как же мне иначе увидеть твой мозг в работе? Ты же все дремлешь, не живешь. А лечить-то пора, ведь ты окреп.
– Лечить? – Юм боялся шевельнуться. – А разве ты не лечишь?
– Лечу. Но настоящее лечение еще впереди.
– Впереди? – Юм невольно оглянулся – рубка и рубка. Пульты, приборы. Там за дверями – каюты, светлые и темные комнаты. А как же все, что уже было? – Но ведь я уже не противный? Хожу и соображаю?
Кааш вздохнул. Юм понял, наконец:
– А. Ты имеешь в виду таймфаг и Высокие равнины?
– Да. Все это время я искал такие возможности. Нашел.
Юм молчал. В пекло все эти возможности… Сейчас он чувствовал, что снова дух его сжимается брезгливо, отстраняется от ненавистного этого тела. Он снова лишь что-то умное и перепуганное в мерзкой кожуре тела. Он осторожно высвободился из рук Кааша, отошел. Как неловко. Зачем эти объятия? Кааш вздохнул и попросил:
– Давай. Тебе пора самим собой стать. Таймфаг хотя бы, чтоб летал опять. Ты потерпи сейчас. Как можно дольше. Только так, когда и здоровые, и пораженные клетки явят себя, я увижу, где начинать работать. Что восстанавливать в первую очередь. И не бойся. Я тебя прямо из ротопульта в операционную унесу.
Юм невольно потрогал голую голову.
Кааш понял и улыбнулся:
– Я вовсе не собираюсь вскрывать череп и лезть к тебе в мозг вилкой и ножом. Нет. Наноинструменты, лучики, свет, лекарство – ну и то, что я тоже что-то могу особенное.
Юм терпел, сколько мог. Не визжал. Обожженный мозг в нежных, стопроцентно совместимых, ласковых объятиях родной аппаратуры все равно извивался и корчился так, будто с черепа сняли крышку и капали на живое кислотой. Он терпел, и мог бы еще вытерпеть – потому что ему на самом-то деле было наплевать на все. Даже на внезапные объятия Кааша и его слова. Как хорошо, что в эти жуткие, сгорающие мгновения он больше был духом, чем живым мальчиком, и безразлично было, что там происходит с его мозгом и телом в этих запредельных свистоплясках ротопульта. Больно или не больно этому тельцу, живы ли волшебные структуры в мозгу или давно превратились в сопли, не порвал ли он опять связки на левом голеностопе и запястьях – скорчившейся в глубинах его существа душой разницы он не ощущал. Тем более когда сознание обманулось сказками таймфага. Летать хорошо, – это было самой его сутью, сердцевиной ствола мозга. Он и летел. Боль летела вместе с ним. И он помнил потом, что не упал. Просто ударило милой тьмой откуда-то снаружи. И все. Потом Кааш сказал, что сам отключил ротопульт.
Очнулся Юм уже после операции, безразличный вообще ко всему, даже к тому, что утратил дар речи и – снова – отнялись ноги. А с кем ему было разговаривать и куда ходить? Он без единого внутреннего движения вынес даже появление Сташа, который пришел и брезгливо и ненавидяще смотрел на него. Ну и что?
Все это похоже было на глубокую анестезию, на логическое продолжение того, что длилось до этого, на то, к чему он шел все эти месяцы – на полную безучастность. Он не хотел ничего чувствовать и не чувствовал. Пусть Дракон смотрит сколько ему нужно. Сташ даже что-то сказал ему – Юм не понял ни слова, хотя точно такой же по звучанию и тембру голос Кааша был даже приятен, и все его команды он не только сразу выполнял, но и предугадывал. А Сташ… Он ведь и раньше никогда не слышал, что он говорит, кроме того раза, когда сидел на столе, а потом ему сделали тот смертельный укол; более того, лишь сейчас сквозь эту броню равнодушия Юм впервые смог разглядеть, что он – похож на Кааша, только темный очень, угрюмый. До этого Юм не видел его лица никогда – успевал захлебнуться ужасом. А теперь сердечный ритм не сбивался ни от мрачного изучающего взгляда, ни даже от брезгливого прикосновения. Хотя трогал-то Сташ его зачем? Руки, лицо? Юм так и не понял.
Голова болела непрерывно, и шевелился Юм только в самом крайнем случае. Все время мерз. В чем именно заключались операции, он не знал и знать не хотел. Никаких швов на башке не было – Кааш правда пользовался лишь этими своими невидимыми волшебными умениями и непонятной аппаратурой… Юму и это было безразлично, только вот голова болела… Кааш снова колол лекарствами, кормил с ложки, делал массаж и, подлечив и дав окрепнуть, провел вторую операцию – и предусмотрительно не снял кардиоводитель, иначе бы Юм неделю до следующей операции просто не прожил, такими безжалостными и жгучими стали эмоции. И шевелиться он не мог вообще, и спать, и есть, и думать – только дышать, терпеть и не кричать. А голова все болела и болела, и всякие страхи клубились, – тяжело было так, что слезы текли. Кааш не отходил ни на миг.
После третьей операции он оглох и почти ослеп. Голова была какая-то немая, без мыслей, но и без боли, и он или спал, или пил густое сладкое молоко, а Кааш зачем-то носил его на руках – и все что-то говорил горячо, что-то все рассказывал, будто Юм мог его слышать. Зачем? Будто Юм был живым мальчиком, а не духом в кожуре больного тела. Юм ничего не понимал и не собирался понимать. Терпел это точно так же, как боль. Потом стало можно ходить самому. Зрение постепенно прояснилось, слух тоже вернулся – но Кааш больше ничего не рассказывал. Большей частью Юм был должен или читать, или кропотливо срисовывать сложные картинки, или решать длинные уравнения, или писать упражнения на разных языках. Юм, в общем, справлялся, только очень уж все это было скучно и долго
…Еле дождался, когда Кааш снова начисто выбрил ему голову. И почувствовал себя здоровым после этой операции и почти перестал мерзнуть. Только бы бегать, прыгать, лазить куда-нибудь – ни минутки он не мог просидеть спокойно – спасал только таймфаг, разумеется, имитатор, эту жажду движения насыщавший за мучительных и блаженных полчаса. Хотя, конечно, больно больше не было, и Кааш довольно улыбался – хотя Юм лепил ошибку на ошибке, настолько нечеткими были движения. У него и почерк даже стал дрожащим, как у маразматика. Он сам от себя, непоседы и придурка, извелся.
После пятой, последней, операции у Юма было чувство, что его вызволили из тесного душного скафандра. Сам стал спокойным, нормальным, тело – послушным, как раньше, и он, следуя наставлениям Кааша, день за днем доводил его до какого-то, ведомого Каашу, совершенства. Наверно, он хотел, чтобы Юм Сташу понравился? Ну, пусть… Только ведь – невозможно понравиться Сташу. Каким ни становись умным, сильным, красивым – Сташу не понравишься. Ну и что. Учиться все равно нужно… Пока учат.
Дни складывались в недели, в месяцы, а он все делал уроки, тренировался, бегал, плавал, занимался боевыми единоборствами – все под контролем Кааша. Но каким бы выносливым, послушным и упоительно здоровым ни стало это тело – Юм по-прежнему его ненавидел. Это только инструмент, только кожура. Это оно виновато во всем. Дух замурован в этой плоти, которая, чтоб самой жить, убила. Это оно подвело, пришлось лечить, и теперь он за это лечение в рабстве у Драконов на неизвестно сколько лет. И ничего не поделаешь. Только терпеть и терпеть эту шкуру на себе. Без нее ведь никак. Ни мысли, ни дела.
Конечно, еще часами лежал в таймфаге – в каких только уголках Доменов они не побывали. Терминалы, бункеровка, вода, сжиженный воздух, продукты… Но спускаться на планеты, понятно, было нельзя. Юму и в голову не приходило попроситься: он прекрасно понимал, что «Паладин» для него – тюрьма. Угнать снова корабль в Бездну Юму в голову не приходило. Он выучил урок, что бежать некуда – и угнать именно этот корабль? Этот огромный лабиринт летучий, который уже и не корабль уже, а целый город? С самим Каашем на борту? Со всеми остальными людьми он бы поступил так же, как в детстве: внушил бы им неодолимое желание покинуть корабль. Но Кааш? Юм мыслил ясно.
Ладно, главное – жить и ждать. Дни тянулись и тянулись. Надо терпеть. Хотя, конечно, пару раз Юм утыкался лбом в стену и крепко-крепко зажмуривался, чтоб не завыть. Тоска.
Кааш был им вроде бы доволен, но посматривал иногда с досадой. Еще бы. Ведь самого нужного результата – вернуть тяжкие врожденные способности – они не добились. Хотя Юм старался. Окреп, даже подрос, навыки тайм-навигатора восстановил полностью, вдумчиво прочитал много хороших книжек, которые Кааш давал, тренировался часами, делал бесконечные уроки – даже получал отличные отметки и в своей дистанционной школе, и Кааш, проверяя те задания, что давал ему сам, в языках (один страшно трудный, запутанный – Чар), биологии и геномике (адские последовательности нуклеотидов), тоже был доволен. Юм разговаривал о науках, чтобы досконально изучить все, что надо Каашу, сам спрашивал, если что неясно, и уроки отвечал, говорить на Чаре начал бегло; но сам не заговаривал никогда и не спрашивал, сколько еще продержат в этом огромном корабле. Зачем? И так все понятно. Наверно, навсегда тут теперь. Работать и тут можно… С другой стороны, прожив полжизни в космосе, оказаться теперь на планете – да еще на планете Дракона? Ох, нет. Ему и тут хорошо. Летать можно. А тюрьма – везде тюрьма, хоть планета, хоть корабль. Со свободой он простился навеки, без лишних переживаний притерпелся к рабству – разве он не сам во всем виноват?
Дракон еще жалеет его. И потом, с чего это Сташ будет доверять ему и пустит гулять по травке и разглядывать цветочки? Он опасен. Его нельзя подпускать к всемогущей Сети Дома. Тогда он ведь все что угодно натворит. На месте Сташа Юм бы тоже доверять не стал.