Читать книгу В дни мировой войны. Мемуары министра иностранных дел Австро-Венгрии - Оттокар Чернин - Страница 11

II. Конопишт
1

Оглавление

Конопишт породил много разных легенд. Владелец этого замка был первой жертвой страшного мирового пожарища, и поведение его в годы, предшествующие войне, подвергалось многочисленным и отчасти неверным толкованиям.

Натура престолонаследника была крайне своеобразна. Главной чертой его характера была крайняя неровность. Он редко шел по среднему пути и так же горячо ненавидел, как и любил. Он выделялся решительно во всем, он ничего не делал, как другие люди, и все, за что он брался, вырастало до сверхъестественных размеров. Его страсть покупать и коллекционировать древности была анекдотична и действительно фантастична. Он был чудесный стрелок, но охоту он признавал лишь в грандиозных масштабах, и дичи он перебил не менее ста тысяч штук. За несколько лет до смерти он закончил пятую тысячу убитых им оленей.

Его искусство стрелять в цель как дробью, так и пулями, было совершенно невероятно. Путешествуя вокруг света, он встретил в Индии у какого-то магараджи стрелка-профессионала. Гости задумали кидать монеты вверх, и профессионал сбивал их. Эрцгерцог также попробовал и побил индуса. При стрельбе он пренебрегал всеми современными усовершенствованными приспособлениями, вроде винтовки, снабженной подзорной трубой, – он всегда стрелял из двухствольной винтовки, и его исключительно дальнозоркие глаза вполне заменяли ему подзорную трубу.

Художественный вкус к планировке парков привел его в последние годы его жизни к развитию главной его страсти: в Конопиште он знал каждое дерево и куст, а больше всего он любил свои цветы. Он был сам своим садовником. Все грядки были засажены по его точным указаниям. Он знал условия, нужные каждому отдельному растению, разбирался в почве, полезной им, и частые изменения или нововведения проводились лишь на основании его точных предписаний. Здесь все происходило в гигантском масштабе; вероятно, деньги, ухлопанные на этот парк, были огромны.

Художественное чутье эрцгерцога было во многих отношениях исключительным: ни одному антиквару не удалось продать ему современное произведение за старинное; вкуса у него было не меньше, чем понимания. Зато музыка была для него неприятным шумом, а поэтов он от души презирал. Он терпеть не мог Вагнера и был вполне равнодушен к Гете. Он был также неспособен к языкам – французским языком владел весьма посредственно, а помимо него, в сущности, не знал ни одного языка; по-итальянски и по-чешски он успел лишь кое-что перехватить.

До конца жизни он годами с железной энергией мучил себя изучением венгерского, при нем постоянно находился священник, у которого он брал уроки венгерского. Этот учитель сопутствовал ему в его путешествиях, и, например, в Сен-Морице Франц-Фердинанд ежедневно занимался венгерским. Несмотря на это, он постоянно страдал от сознания, что ему никогда этому языку не научиться; неудовольствие, связанное с изучением его, он переносил на весь венгерский народ. «Они мне антипатичны хотя бы просто из-за языка», – вот слова, которые я часто от него слышал. Суждения Франца-Фердинанда о людях были также несдержанны: он мог только любить или ненавидеть – а число лиц, принадлежащих ко второй категории, к сожалению, значительно превышало первое.

Во всем образе мышления Франца-Фердинанда было что-то жесткое, а для всех тех, кто его мало знал, эта жесткость была самой приметной чертой его характера. Она, несомненно, была причиной его широкой непопулярности.

Многие совершенно исключительные свойства эрцгерцога были обществу неизвестны, и поэтому о нем часто судили неверно.

Резкость эта не была в нем природной. Он в молодости страдал легкими, и врачи от него почти что отказались. Он мне сам часто рассказывал об этом – и обо всем, что перестрадал за это время; при этом всегда с большой горечью вспоминая о тех, кто тогда без всяких церемоний перестали считаться с ним. Пока в нем видели престолонаследника и связывали с ним будущее, он был центром общего внимания. Когда же он заболел (и казалось, неизлечимо), весь свет от него моментально отвернулся и перенес все свои верноподданнические чувства на его младшего брата Отто.

Я не сомневаюсь в том, что в этих рассказах покойного эрцгерцога было много правды; да и всякий, кто знает свет, не может не относиться скептически к жалкому и низкому эгоизму, который почти всегда служит подкладкой почитания высокопоставленных лиц. Озлобление затаилось в сердце Франца-Фердинанда глубже, чем у многих других, и он никогда не простил свету всего того, что ему пришлось пережить и перенести в эти тяжелые месяцы. Больше всего его оскорбила внезапная перемена в отношениях к нему графа Голуховского, тогдашнего министра иностранных дел – потому что до тех пор он думал, что Голуховский питает к нему личную симпатию. По словам эрцгерцога, Голуховский говорил императору Францу-Иосифу, что необходимо перевести подобающий престолонаследнику придворный штат на эрцгерцога Отто, так как он, Франц-Фердинанд, все равно пропал.

Не столько постановка вопроса, сколько тот способ действия, которым Голуховский «заживо похоронил» его, расстроил и обидел эрцгерцога, и так уже раздраженного болезнью. Но, помимо Голуховского, он не мог простить многим другим, обидевшим его в то время, и беспримерное презрение к людям, которое, когда я с ним познакомился, было характернейшей чертой его натуры, очевидно, зародилось и развилось в годы болезни.

Это разочарование оказало глубокое влияние на весь строй его мыслей и в политическом отношении. Мне рассказывал человек, сам при этом присутствовавший, что эрцгерцог как-то, в самую тяжелую пору его болезни, прочел в венгерской газете статью, где о будущем правлении его говорилось как о вопросе поконченном, и в чрезвычайно грубых и насмешливых выражениях. Читая эти рассуждения, эрцгерцог побледнел от злобы и возмущения, помолчал, а потом у него вырвались характерные слова: «Я должен выздороветь. Теперь я буду жить только ради здоровья, я хочу поправиться, чтобы показать им, что они слишком рано радуются».

Эти личные переживания, хотя и не были, конечно, единственной причиной его сильной антипатии против всего венгерского, все же имели значение для его миросозерцания. Эрцгерцог отлично умел ненавидеть, он нелегко забывал – и горе тем, кого он преследовал своей ненавистью.

С другой стороны, у него был уголок в сердце – мало кому известный, но чрезвычайно ценный: он был идеальным мужем, прекрасным отцом и верным другом. Но число тех, кого он презирал, было несравненно большим, и он сам отдавал себе полный отчет в том, что он – одна из самых непопулярных личностей Австрийской монархии. В этом презрении к популярности было все же заложено и некоторое величие духа. Он никогда не мог заставить себя пойти навстречу какой-нибудь газете или другому органу, направляющему общественное мнение. Он был слишком горд, чтобы искать популярности, и слишком презирал человечество, чтобы считаться с его мнением.

Отвращение к венграм проходит красной нитью через все политическое миросозерцание эрцгерцога. Мне рассказывали, что в эпоху, когда принц Рудольф часто охотился в Венгрии, эрцгерцог также часто принимал участие в этих охотах, и что венграм доставляло удовольствие высмеивать молодого эрцгерцога в присутствии и на радость кронпринца, который был значительно старше его. Я охотно верю, что такие шутки занимали кронпринца Рудольфам, и не сомневаюсь, что нашлись люди, готовые задеть эту струну, лишь бы заслужить его расположение, но все же мне кажется, что эти впечатления имели меньше значения, чем вышеупомянутые переживания во время его болезни.

Помимо этих личных антипатий, которые эрцгерцог переносил с нескольких отдельных венгров на всю нацию, оппозицию эрцгерцога к Венгрии подкреплял ряд глубоко обоснованных политических причин. У Франца-Фердинанда было чрезвычайно тонкое политическое чутье. И это чутье подсказывало ему, что венгерская политика – серьезная опасность для всей Габсбургской империи. Желание сломить власть мадьяр и помочь другим национальностям сравняться с ними в правах никогда не покидало его. Он все политические дилеммы и акты рассматривал с этой точки зрения. Эрцгерцог был постоянным апологетом румын, словаков и всех прочих национальностей, проживающих в Венгрии, и в этом смысле заходил так далеко, что готов был дать каждому вопросу антимадьярское разрешение, не вдаваясь в объективное рассмотрение его по существу. Эта его привычка, разумеется, не оставалась тайной в Венгрии и вызвала у венгерских правящих классов сильную реакцию, которую он опять-таки понимал как чисто личную, направленную непосредственно против него. Такие взаимоотношения с годами автоматически усиливали существующие разногласия, а при Тиссе привели к открытой вражде.

К другим лидерам Венгрии, и в частности к одной из наиболее выдающихся фигур того времени, эрцгерцог относился с еще более сильной антипатией, чем к Тиссе. Я не знаю в точности, что между ними произошло, но мне известно, что за много лет до катастрофы у этого господина была аудиенция в Бельведере и что она во всяком случае протекла весьма неблагополучно. Эрцгерцог рассказал мне, что этот господин принес с собою целую библиотеку, чтобы доказать, что по закону мадьярская точка зрения правильная. Но ему, эрцгерцогу, наплевать на эти законы, и он ему так и сказал. Они сильно поспорили, и господин вышел от него бледный как смерть.

Несомненно, что министры и прочие чиновники редко входили к эрцгерцогу без сердцебиения; он был способен так набрасываться на своих собеседников и пугать их, что они совершенно теряли голову. Страх их он часто принимал за упрямство и пассивное сопротивление и тогда становился еще более раздраженным.

С другой стороны, если знать его хорошо и не давать себя застращать, можно было чрезвычайно легко обезоружить эрцгерцога. У меня с ним было множество сцен, и я притом сам бывал чрезвычайно резок, но длительного охлаждения к себе я никогда не вызывал. Как-то вечером, после обеда в Конопиште, он мне устроил сцену за то, что я постоянно иду против него, эрцгерцога, и на его дружбу отвечаю предательством. Я прекратил разговор, заявив, что раз он так говорит, то из нашего дальнейшего разговора толку выйти не может, а помимо того, я завтра утром уезжаю. Мы расстались, не пожелав друг другу «спокойной ночи». Утром, – я еще был в постели, – он пришел ко мне в комнату и просил меня забыть, что он вчера говорил, так как это было сказано не всерьез и т. д., так что у меня совершенно пропало твердое намерение уехать.

Он так презирал людей, и опыт так обострил его понимание, что не поддавался ни на раболепство, ни на лесть. Он выслушивал всех, но как часто затем говорил мне: «С ним делать нечего, это пресмыкающееся». И эти слова приканчивали людей в его глазах так, что он впоследствии совершенно не доверял им. Более кого-либо из великих мира сего он был неуязвим против яда холопства, заражающего в большей или меньшей мере всех монархов.

Кроме семьи, в тесном смысле этого слова, его лучшими любимыми друзьями были его зять Альбрехт Вюртембергский и князь Карл Шварценберг.

Первый был человек обаятельный, высокой интеллигентности, знающий толк в вопросах как политических, так и военных. С Францем-Фердинандом он жил на чисто братской ноге, и, само собой разумеется, на принципах полного равенства. Карл Шварценберг был самый откровенный, честный и прямой человек, которого я когда-либо встречал. Он был богат, независим, преисполнен чувства собственного достоинства и лично совершенно не самолюбив. Он нисколько не был заинтересован в том, нравятся ли эрцгерцогу его взгляды. Он был его другом и считал своим долгом быть с ним откровенным и честным, а если нужно, то даже и резким. Эрцгерцог понимал это и уважал своего друга. Я думаю, что немного на свете монархов или престолонаследников, которые стали бы сносить манеру Шварценберга.

Очень плохими были отношения Франца-Фердинанда с Эренталем. Эренталь был также довольно резок и суров, но все же причина холодности между ними была другая. Мне кажется, что все упреки, которые эрцгерцог обращал на Эренталя, все же не вытекали из политических или программных разногласий: престолонаследника постоянно расстраивал тон Эренталя. Мне приходилось читать письма Эренталя к эрцгерцогу, в которых, при всей внешней почтительности, был слышен какой-то привкус, быть может, бессознательной иронии, вызывавшей в эрцгерцоге чувство, что его не принимают всерьез. А он в этом отношении был чрезвычайно чувствителен.

Эрцгерцог очень недружелюбно выражался об Эрентале даже во время болезни последнего и вызвал тогда всеобщее возмущение бесчувственностью своих слов об умирающем деятеле. Он присутствовал при выносе тела как представитель императора, после чего принял меня в Бельведере. Мы стояли во дворе, когда мимо нас прошла похоронная процессия. Эрцгерцог быстрым шагом прошел в один из соседних маленьких флигелей, с окнами на улицу, и здесь, спрятанный за занавеской, наблюдал за проходящей процессией. Он не проронил ни слова, но глаза его были полны слез. Когда он сообразил, что я заметил его волнение, он быстро и нехотя отвернулся, раздраженный тем, что явно выказал слабость. В этом был весь он. Ему приятнее было, чтобы его считали суровым и бессердечным, чем мягкотелым и слабым, и ему была невыносима мысль, что его могли заподозрить в желании устроить трогательную сцену. Я не сомневаюсь, что в ту минуту он страдал от самобичевания, и страдал больше, чем другой на его месте, менее замкнутый в себе и способный дать своим чувствам более свободный выход.

Эрцгерцог мог быть очень веселым и имел исключительное чувство юмора. Он мог иногда смеяться как беззаботный мальчик и увлекал всех окружающих своим искренним весельем.

Как-то приехал в Вену немецкий принц, не различающий многочисленных эрцгерцогов и путающий их. В честь его в Гофбурге был дан обед, за которым он сидел рядом с Францем-Фердинандом. На следующий день намечалась охота в сопровождении эрцгерцога. За столом германский принц, очевидно принявший своего соседа за кого-то другого, сказал ему: «Завтра я должен ехать на охоту, но, говорят, со скучным Францем-Фердинандом. Надеюсь, что это еще изменится». Если не ошибаюсь, охота не состоялась вовсе, и мне неизвестно, понял ли принц впоследствии свою ошибку, но эрцгерцога она еще долго забавляла.

Эрцгерцог часто доброжелательно отзывался о своем племяннике, будущем императоре Карле. Но отношения между ними определялись безусловным повиновением племянника дяде. На политических совещаниях эрцгерцогу Карлу всегда выпадала роль слушателя, следящего за соображениями Франца-Фердинанда. Брак Карла встретил полное одобрение его дяди, и герцогиня Гогенберг также очень любила молодую чету.

Эрцгерцог был принципиальный сторонник великоавстрийской программы. Его идея заключалась в том, чтобы разложить монархию на более или менее самостоятельные национальные государства, объединенные центральным аппаратом, функционирующим в Вене и приспособленным к разрешению важнейших насущных вопросов: то есть, другими словами, он хотел заменить дуализм федерализмом. В наши дни, когда в результате страшных потрясений войны и революции развитие бывшей монархии пошло именно по национальным руслам, никто больше не оспаривает эту идею как утопию. Но в те времена она имела сильных противников, которые отговаривали от разрушения государства ради созидания на место его чего-то совсем нового и вряд ли лучшего. К тому же император Франц-Иосиф был слишком консервативен и слишком стар, чтобы вдаваться в рассмотрение взглядов своего племянника. Его отношение к наследнику, решительное отклонение хода мышления эрцгерцога оскорбляло последнего, и он часто с горечью жаловался на то, что он у императора значит не больше «последнего лакея в Шенбрунне».

Эрцгерцог был совершенно лишен таланта обращения с людьми. Он не мог и не хотел себя переделывать. Он мог быть очень обаятельным, когда проявлял свою натуральную сердечность, но ему никогда не удавалось скрыть, что он рассержен или расстроен, и этим объясняется то, что его отношения к старому императору становились все хуже и хуже. Вина за такое нежелательное отношение между императором и престолонаследником, конечно, была обоюдная.

Точка зрения старого императора: «Покуда я правлю, никому вмешиваться не позволю», наталкивалась на резко противоположную ей идею эрцгерцога: «Мне когда-нибудь придется отвечать за ошибки, совершенные теперь», – а всякий знакомый с придворной жизнью знает, что такие разногласия всегда приводят к особенному напряжению. При каждом дворе находятся люди, стремящиеся заслужить доверие своего покровителя тем, что подливают масла в огонь и раздувают всякого рода скандалы и сплетни. Так было и в данном случае, и вместо того, чтобы сближаться, император и эрцгерцог все больше отделялись друг от друга.

У эрцгерцога было мало друзей, а среди монархов почти что ни одного. Это была одна из причин его сближения с императором Вильгельмом. В сущности, они были очень не похожи друг на друга; они были люди настолько разные, что о настоящей дружбе между ними, о подлинном понимании друг друга не могло быть и речи – да о нем и не было речи. Обоим были присущи ярко выраженные самодержавные теории, но сходство между ними этим почти исчерпывалось. Публичные выступления императора Вильгельма были эрцгерцогу всегда неприятны, а его явное стремление к популярности просто непонятно. Со своей стороны, за последние годы император Вильгельм безусловно гораздо сильнее привязался к эрцгерцогу, чем раньше. Хуже были отношения эрцгерцога к германскому кронпринцу. Они провели вместе несколько недель в Сен-Морице, в Швейцарии, но нисколько не сблизились, что отчасти объяснялось большой разницей в годах и несравненно более сложным миросозерцанием эрцгерцога.

Уединенность, замкнутость, в которых жил эрцгерцог, незначительное общение с широкими кругами общества, порождали вокруг него, помимо верных, также и множество ложных слухов. По одному из них, который с большой устойчивостью продержался и до наших дней, эрцгерцог был «подстрекателем войны», и война будто бы являлась необходимой комбинацией в его планах на будущее. Этот слух совершенно ложен. Хотя эрцгерцог мне этого прямо не говорил никогда, но я все же убежден, что он инстинктом чувствовал, что монархия не выдержит страшного испытания войной и что он не только не подстрекал к ней, но, напротив, действовал в прямо противоположном смысле.

Я вспоминаю очень симптоматичный эпизод: не помню точно числа, но это было незадолго до смерти эрцгерцога, когда одна из очередных балканских смут взволновала всю монархию и выдвинула вопрос о мобилизации. Я находился случайно тогда в Вене, где имел разговор с Берхтольдом, очень озабоченным общим положением и жалующимся на то, что эрцгерцог, очевидно, высказывается в духе воинственности. Я предложил обратить внимание эрцгерцога на опасность такого поведения и сговорился с ним по телеграфу, что в тот же день сяду в его поезд в Вессели – станции, где он должен был остановиться по дороге в Конопишт.

Времени у меня было мало, только на перегон между двумя станциями; поэтому я сейчас же взял быка за рога: рассказал эрцгерцогу о слухах, которые ходят о нем в Вене, и высказался в том смысле, что слишком резкая политика на Балканах может вызвать конфликт с Россией. Эрцгерцог мне нисколько не возражал, со свойственной ему распорядительностью он тут же в поезде написал Берхтольду телеграмму, вполне одобряющую примирительную политику и опровергающую слухи об его агрессивности.

Несомненная правда, что некоторые представители военной партии, желавшие войны, использовали эрцгерцога или, вернее, злоупотребляли им, чтобы вести от его имени военную пропаганду, и что они таким образом вызывали совершенно ложное суждение об этом человеке. Многие из них погибли на войне смертью героев, другие ныне исчезли и забыты. Но среди тех, кто прятался за эрцгерцогом, никогда не было начальника Генерального штаба Конрада. Этот никого не выдвигал перед собой. Он самолично и открыто защищал перед всеми то, что считал необходимым.

В связи с этими слухами об эрцгерцоге следует упомянуть любопытную подробность. Как сам эрцгерцог мне рассказывал, одна прорицательница предсказала ему, что он станет причиной войны. Хотя такое пророчество до некоторой степени и льстило ему, так как оно подразумевало, что миру придется считаться с ним как с важным фактором, он все же определенно напирал на то, до чего это пророчество бессмысленно. Но пророчество это впоследствии оправдалось, хотя и совсем не так, как оно было понято. Ни один государь в мире не был столь неповинен в кровопролитии, как несчастная жертва в Сараеве.

Эрцгерцог очень сильно страдал от условий, явившихся следствием его неравного брака. Горячая и преданная любовь его к жене возбуждала в нем постоянное желание сделать ее своей вполне официально узаконенной супругой, и отпор, встреченный им в придворном церемониале, безгранично раздражал и озлоблял его. Эрцгерцог твердо решил, что немедленно по вступлении на престол он даст своей жене если не титул императрицы, то во всяком случае, такое положение, которое и помимо него открыло бы ей первое место. Желание свое он мотивировал тем, что она должна быть хозяйкой всюду, где и он, а хозяйке всегда надлежит быть на первом месте.

Но у эрцгерцога никогда и мысли не было изменить порядок престолонаследия и поставить своего сына на место эрцгерцога Карла. Напротив, он уже давно решил издать по вступлении на престол торжественное заявление, в котором эта его точка зрения была бы закреплена, дабы разом опровергнуть ложные и тенденциозные сообщения, постоянно всплывающие по этому поводу. Он нежно любил своих детей, но для них он желал лишь независимой комфортабельной жизни, возможности наслаждаться существованием без всяких материальных забот. Для старшего сына он мечтал о титуле герцога фон Гогенберг, так что император Карл действовал согласно его желанию, даровав его впоследствии молодому человеку.

Красивой чертой эрцгерцога было его бесстрашие. Он отчетливо понимал, что над ним всегда висит опасность покушения, и часто и безо всякой позы высказывался о такой возможности. За год до начала войны он сообщил мне, что масоны решили его убить. Он сообщил мне также название города, где это решение было принято – я его сейчас забыл, – и называл имена разных австрийских и венгерских деятелей, которые должны быть осведомлены на этот счет. Он также охотно рассказывал, как, кажется при коронации испанского короля, его поместили в одном поезде с каким-то русским великим князем, и что перед самой отправкой было получено сообщение, что великий князь должен быть убит в пути. Он не отрицает, что вошел в свой вагон с несколько смешанными чувствами.

Другой раз в Сен-Морице ему было сообщено, что в Швейцарию прибыли два турецких анархиста, положивших его убить, что полиция прилагает все усилия, чтобы схватить их, но что до сих пор на их след не напали и что ему рекомендуют быть осторожным. Эрцгерцог показал мне тогда телеграмму с этими данными. Он не выказал при этом ни малейшей паники, с усмешкой отложил депешу, заметив, что, по его мнению, покушения с предупреждениями редко удаются. Но герцогиня зато очень страдала от страха за его жизнь и, мне кажется, что бедная женщина сотни раз предвидела катастрофу, жертвой которой они с мужем в конце концов пали.

Со стороны эрцгерцога было также очень красиво, что из деликатности к жене и ее вечным страхам он терпел вокруг себя постоянное присутствие сыщиков, хотя считал, что оно было и скучно, и смешно. Он боялся, что этот факт может вызвать упрек в трусости, и соглашался иметь их всюду за собой только затем, чтобы хоть несколько успокоить ее.

Но он почти что со страхом скрывал все свои хорошие свойства и с каким-то вызовом старался казаться жестким и неприятным. Я не хочу оправдывать некоторые его особенности. Нельзя отрицать в нем ярко выраженного эгоизма и той жестокости, которые отнимали у него интерес к чужим страданиям, за исключением тех, кто был ему лично близок. Его ненавидели также за его строгие финансовые мероприятия и за беспощадность к подчиненным, за которыми была замечена малейшая провинность. Анекдотов по этому поводу существуют сотни – и правдивых, и выдуманных. Вполне понятно, что эта мелочность очень вредила ему в общественном мнении и что действительно прекрасные и мужественные стороны его души оставались публике неизвестными и поэтому никогда не бывали ему зачтены. Для тех же, кто его знал, они во сто крат покрывали дурные.

Император был всегда очень озабочен планами эрцгерцога на будущее. Характер императора был также тверд, и в интересах монархии он боялся и горячности, и упрямства своего племянника, но при этом часто выказывал истинное величие духа. Покойный председатель министров граф Штюргк рассказывал мне следующие подробности моего назначения в верхнюю палату, которые, как мне кажется, очень характерны для старого императора. Моя кандидатура в верхнюю палату была выставлена по желанию Франца-Фердинанда, который хотел провести мое откомандирование в одно из наших посольств с тем, чтобы я прошел хорошую школу в области внешней политики. Следует при этом упомянуть, что старому императору со многих сторон нашептывали, что друзья и доверенные эрцгерцога работают в духе, противоположном ему, императору; а он, очевидно, до некоторой степени верил этой версии – особенно ввиду многочисленных его конфликтов с Францем-Фердинандом. Когда фон Штюргк назвал меня как кандидата в верхнюю палату, император с минуту помолчал, а затем ответил: «Ведь это тот, кто по моей смерти должен стать министром иностранных дел. Да, пускай он войдет в верхнюю палату, чтобы еще поучиться».

Такой ход мысли и такие душевные движения несомненно свидетельствуют о подлинном величии.

Общеполитические разговоры с императором Францем-Иосифом бывали часто затруднительны, потому что он строго придерживался ведомственных интересов и говорил с каждым лишь о том, что его непосредственно касалось. Когда я был послом, император говорил со мной о Румынии и Балканах, но больше ни о чем. Между тем самые разнообразные вопросы между собой часто связаны так тесно, что разграничение немыслимо. Я вспоминаю аудиенцию, в которой излагал старому императору румынские проекты более тесного сближения с монархией, – проекты, на которых я остановлюсь в одной из дальнейших глав этой книги. Конечно, я должен был говорить о том, как Румыния представляет себе объединение с Венгрией и какие изменения венгерской конституции были бы для этого необходимы. Император прервал меня, заявив, что это вопрос, касающийся внутренней политики Венгрии.

Старый император был обыкновенно очень доброжелателен и ласков и всегда озадачивал своим знанием малейших деталей. Так, о министрах всевозможных румынских ведомств он не говорил «министр земледелия» или «торговли», а всегда называл их по имени и никогда не ошибался. В последний раз я видел его по моем окончательном возвращении из Румынии в октябре 1916 года. Я нашел его тогда все еще вполне на высоте его умственных способностей, хотя физически он был очень слаб. Император Франц-Иосиф был большим барином в подлинном смысле этого слова. Он был императором. Подойти к нему близко было невозможно. Всякий, кто уходил от него, оставался под впечатлением, что он только что стоял перед императором. Он стоял высоко над всеми монархами по той величественности, с которой выражал идею монархии.

Он был положен в гроб в дни крупных военных успехов Центральных держав. Теперь Франц-Иосиф покоится в императорской усыпальнице, но со времени его смерти как будто уже протекло столетие. Мир изменился. Поток людей проходит день за днем мимо маленькой церкви, но едва ли кто вспоминает того, кто лежит там всеми забытый, – хотя он символизировал собою Австрию в течение многих десятилетий. Ведь он был единственным лицом, объединяющим все более и более разваливающееся государство. Он отдыхает там от всех своих огорчений и забот: он видел, как умирали его жена, сын и друзья, но судьба по крайней мере уберегла его от зрелища умирания его империи.

Итак, Франц-Фердинанд имел характер строго отточенный, с большими угловатостями и странностями; беспристрастный наблюдатель не станет отрицать, что у него было много дурных сторон, но он был человеком недюжинным.

Как бы ни были потрясающи обстоятельства, при которых он погиб, быть может, они для него все же явились счастьем. Трудно представить себе, чтобы, вступив на престол, эрцгерцог мог бы провести в жизнь свои идеи и примирить всех с собою. Здание монархии, которое он хотел подпереть и укрепить, было до такой степени шатким, что уже не могло вынести солидной перестройки. Если бы война не разрушила его извне, революция, вероятно, расшатала бы его изнутри – больной едва ли был в состоянии вынести операцию. С другой стороны, ввиду страстности и импульсивности характера эрцгерцога не подлежит сомнению, что он сделал бы попытки изменить самые основы монархии. Но нам кажется, – хотя доказать верность этого убеждения теперь уже невозможно, – что таковой опыт не удался бы и что он сам погиб бы под развалинами монархии.

Конечно, теперь уже бесцельно строить гипотезы относительно позиции, на которую эрцгерцог стал бы, если бы он пережил войну и свержение монархии. Мне кажется, что в двух отношениях он отклонился бы от того курса, который был взят после него. Во-первых, он бы ни за что не согласился на то, чтобы наша армия попала под полную опеку Германии. Такое подчиненное положение решительно противоречило бы его ярко выраженным самодержавным убеждениям, и он был слишком развит политически, чтобы не понять, что оно лишает нас всякой свободы действия. Во-вторых, в противоположность императору Карлу он не смирился бы перед революцией. Он собрал бы вокруг себя своих верных и пал бы вместе с ними с оружием в руках; он пал бы так же, как пал крупнейший и опаснейший из его врагов – Стефан Тисса.

Но ведь он и умер на поле чести первым – как герой, на своем посту. Золотые лучи мученичества окружили его смерть. Многие из малых и самых малых мира сего вздохнули свободно, когда узнали о его смерти. При дворе в Вене и в общественных кругах Будапешта было больше довольных, чем огорченных; многие из сановников были затронуты в своем эгоизме; они верно предчувствовали, что при нем основательная чистка среди них неминуема. Они только не предчувствовали, что он своей силой увлечет их в своем падении и что разразившаяся мировая катастрофа поглотит всех.

В дни мировой войны. Мемуары министра иностранных дел Австро-Венгрии

Подняться наверх