Читать книгу Проза и фарс - Павел Хицкий - Страница 3
Тильда, снайпер и Толстой
Сборник рассказов
Тильда
ОглавлениеГоворят, Акакий Акакиевич стал призраком, потому что полюбил. Он возжелал хрупкую вещь, шинель, больше труда своего – и погубил душу. Но мы-то с вами знаем: Акакий Акакиевич попал в ад из-за сущей мелочи. Он выписывал совершенные буквы, вензеля божественного глагола, в русской грамматике, а вовсе не в той, которая отмеряет строчки в акафистах и задает ритм литургии.
С тех пор прошло без малого двести лет. Века измельчали. Почерк спасения окончательно испортился, и умение филигранно выводить на бумаге божественные буквы вышло из моды.
В эти варварские времена я случайно заприметил молодого человека. Дело было осенью (все неожиданные вещи в Петербурге случаются осенью). Молодой человек выходил из книжного магазина – одной из пыльных букинистических лавочек, процветавших тогда на Литейном проспекте. Сутулый, лет двадцати пяти, в очках. Похожий на египетскую птицу, с острым носом и в худом пальто, грязноватые полы которого смешно дыбились при ходьбе. Писатель былых времен добавил бы – похожий на вечно удивленную птицу.
Я стоял неподалеку и разглядывал пачку офисной бумаги, выставленную в витрине букинистической лавочки. Я люблю чистую, не испорченную глупыми словами бумагу. Особенно когда она в пачке, ее еще не коснулась уличная пыль и не захватали потные человеческие пальцы. Я бы упустил молодого человека из виду, если бы в момент, когда он выходил, к коричневой деревянной двери из тех, что открываются со скрипом (и еще где-то наверху звенит пошлый, лишний в моей истории колокольчик), – не подошла девушка.
Она совершенно не походила на моего молодого человека. Нос картошкой, веснушки. Невысокая, изогнутая внутри своего сизого пуховичка, как титло. Может быть, она тоже чем-то напоминала птицу – только совсем из другого полушария. В ней виделось что-то неуловимо страусиное. В наклоне головы, в быстрой походке… Хотя нет. Девушка не напоминала птицу. Она походила именно что на диакритический знак.
Они столкнулись нос к носу. Прямо в дверях. Парень неловко взмахнул полой пальто, и из рук девушки вылетела потрепанная книга, вероятно принесенная букинисту. Он рванулся подбирать книгу, запутался в пальто, чуть не упал, протянул девушке том – и оцепенел. Птица заметила, что перед ней диакритический знак. Знак смущенно улыбался и как будто подмигивал птице.
Я заметил, что у молодых людей одинаковые глаза. Карие, с золотистыми прожилками. Четыре глаза, в которых играет удивленный желто-белый огонь. И самое невероятное: у парочки начался разговор. Это меня больше всего удивило. Обычно в моменты случайных неловких встреч слова прерываются. Люди говорят друг другу «простите», «здравствуйте» – а дальше возникает пауза, во время которой человек успевает опомниться и уйти. Но здесь – слово за слово, сумбурная, сбивчивая речь о книге, название которой я так и не разглядел, о бородатом карлике, что стоит за прилавком в лавочке, об их смешных именах: Тильда и Лева.
Только спустя десять минут девушка неожиданно вспомнила о чем-то, хлопнула себя по руке с часами, виновато улыбнулась – и распрощалась. Она так и не зашла в лавочку. Как была, с книгой в руках, Тильда повернулась, будто очертила циркулем полукружие, немного подалась назад – и пошла по Литейному в сторону набережной. Лева остался стоять у двери с открытым ртом. Если бы он вправду был птицей, я сказал бы, что он щелкает клювом. Лоб над очками покраснел и, казалось, на нем появился пот. Хотя какой пот в промозглую ноябрьскую погоду, когда лужи затягиваются безжизненным серым льдом, а лица вытягиваются от ветра и закручиваются в черно-белые типографские полосы.
Я подошел к Леве, дал ему белый бумажный платок, чтобы он вытер лицо. Он взял его смущенно, но с благодарностью. Между нами возникло какое-то подобие мимолетного доверия, какое бывает, когда один человек растерян и ищет помощи у другого.
– И что мне теперь с этим делать? – проскрипел, скорее самому себе, Лева.
– Для начала выпить горячего чаю. Вы продрогли, – ответил я.
Я ожидал, что Лева откажется, уйдет, и я больше никогда его не увижу. Но он слегка задумался, махнул лохматой птичьей головой и согласился на мою компанию. Мы дошли до ближайшего кафе, где взяли по чашке дымящего чая. На две коричневые поверхности, видневшиеся чуть ниже керамических кромок, падал бело-желтый свет из окна. В чае мерцали огоньки, похожие на те, что я заметил в глазах Левы и Тильды.
Лева принялся рассказывать о себе. Сначала односложно и неохотно, потом – все живее и многословнее. Он пишет диссертацию по чему-то древнему, то ли хеттам, то ли аккадцам. По политическим взглядам, разумеется, либерал. Лет через пять после моей истории, когда в Петербурге началась история с белыми лентами, я не раз видел Леву на Исаакиевской площади. Он стоял в стороне от толпы, воодушевленный, радостный и нахохлившийся.
Лева почти никогда не спрашивал про меня. Я соврал ему – кажется, сказал, что я актер и интересуюсь разными людьми в силу профессии. Лева поверил. В его растерянном состоянии было не мудрено поверить во что угодно. К примеру в то, что я укротитель восточных змей или продавец золоченых колокольчиков. Лева почти не слушал и говорил отстраненно, как из-за пачки бумаги. Я видел: неразрешенная мысль шевелится за коричневыми зрачками, спрятавшимися за толстые стекла простецких роговых очков.
Наконец, он прервал на середине очередную ничего не значившую фразу, всплеснул тонкими руками, слегка задев белую чашку (отблески на поверхности заиграли, как огни пожара 1837 года), и решительно сказал:
– Я напишу ей письмо.
Я не стал возражать. Письмо – так письмо. Но потом, когда я спросил, что же Лева напишет, стало ясно, что дело дрянь. Он собрался объясниться Тильде в любви по всем правилам: рассказать ей про бессонницу (после случайной встречи он уже предсказывал себе бессонницу), упомянуть про лист бумаги, случайно найденный у окна, и закончить письмо словами «вечно твой, Лева» – в духе желтого дворянина, выписавшего лучшие в этом городе образы извращенцев и убийц.
Я пытался объяснить, что изящных признаний в любви делать не нужно. Говорил: литература не пойдет вашим отношениям на пользу хотя бы потому, что письмо начнется с фальшивой ноты – неправильного имени. Девушка, похожая на титло, ошибочно называет себя Тильдой. В ней нет ничего от тильды. Ее жизнь призвана не придавать буквенные очертания гнусавым звукам неизвестных нам языков, а скрывать за своей завесой понятия молчаливые, как сказал бы желтый дворянин: святые. Я говорил Леве, что он все испортит литературными словоизвержениями там, где требуются намеки, пропуски букв и фраз.
Но Лева, кажется, не понял меня. Или не поверил.
– Если вы твердо решили отправить Тильде послание, хотя бы почитайте письма великих, – посоветовал я. – Они, по меньшей мере, умели писать о любви.
Лева действительно обратился к письмам великих. Когда через несколько дней мы встретились в небольшой забегаловке на Гороховой, которую я любил за белые пластиковые столы и чистые беленые стены, оказалось – он все-таки написал Тильде письмо. Проклятыми русскими буквами.
Лева показал мне свое послание. Он писал отвратительно. Как Державин, умудрившийся спросить у невесты: «Каково ты, мой милый и сердечный друг, почивала». Лева выводил серыми печатными буквами «тоскую по тебе», он кричал «люблю тебя» – и это звучало как воронье карканье. Дочитав письмо до конца, я мягко попросил юношу отослать Тильде чистый лист бумаги, но Лева в ответ только засмеялся.
Мы оставили письмо Левы у букиниста. Того самого невысокого старичка с Литейного, которого Тильда окрестила «бородатым карликом». Я давно знал этого старичка. Он выглядел типичным аборигеном из заселившего финские болота племени пожирателей книг – но по возрасту годился ему в отцы-прародители. Карлик поглощал буквы с жаром, с каким черти в пропахшем болотными испарениями аду варят кириллические души. В каком-то смысле, бородач прекрасно понимал в литературе.
Ровно через неделю Лева позвонил мне откуда-то из глухого коридора университетского общежития – кажется, он жил в том, что стоит на берегу Финского залива, – и закричал, как мальчишка: «Тильда ответила!» Мы встретились на Гороховой, и там, за снежного цвета столиком, он показал мне величайшую драгоценность – ее письмо! Одну пожелтевшую от человеческих пальцев страничку, до середины заполненную машинописной кириллицей.
– Она ответила, – глупо улыбаясь, повторил Лева. Редкие волосы на его голове, извлеченные из-под засаленной шапки, слиплись и образовали нечто вроде потешного хохолка.
Не знаю, почему Лева дал мне прочитать письмо. Наверное потому, что я с моей внешностью совершенно не тянул на соперника. Я немолод, сух, будто хворостина, и главное, совершенно бел. Я альбинос. Только глаза у меня слегка отливают красным. Существо с такой внешностью – идеальный свидетель: его как будто не существует.
Фразы Тильды оставили меня равнодушным, как слишком правильные мелодии. Девушка писала идеальным слогом, за который, живи она в мифической Москве, придуманной петербуржцами в робкой надежде на чистилище, – удостоилась бы похвалы от самого профессора Розенталя. Но при этом Тильда располагала слова, как посредственный повар раскатывает тесто: безразлично и без безумия. Ей «приятно, что Лева не забыл встречи у букинистической лавки». Тильде «нравится, как Лева цитирует письма XIX века» – она «учится на филологическом, поэтому сразу распознает стиль». Она «рада увидеть» его на Литейном через два дня. В пять.
Хорошо еще, что в Тильде, в ее неопределенные двадцать, оставалась толика девичьего озорства. В письме не обнаружилось ни одной языковой ошибки – и только в одной фразе на самом видном месте, перед простейшим «когда», отсутствовала запятая.
Я понял: это не небрежность, а своего рода кивок. Знак, что Тильда одобрила послание, на которое отвечает. И в то же время недостача запятой выглядела милостивым авансом Леве, который, сказать по правде, не слишком грамотно писал. Моя уверенность, что отношения Левы и Тильды начались с неправильного имени, подтвердилась: единственным намеком на каллиграфическое лицо, единственным моментом в письме, когда девушка, похожая на титло, показала себя – оказался пропуск, нехватка.
Через два дня Лева и Тильда встретились. Свидание началось на Дворцовой площади (парочка вообще тяготела к запятнанным историческим местам – однажды они назначили время у Медного Всадника). И оно прошло хорошо. Лева и Тильда начали, как тогда это называлось у влюбленных молодых людей, «встречаться».
Я пару раз видел, как они бредут по улицам, прикрывая лица от холодного солоноватого ветра, втягивают головы в плечи, точно птенцы, и по-детски беззащитно держатся за руки: короткопалая ручка Тильды в красно-желтой вязаной перчатке прячется за длинными, тонкими когтями мужского запястья. Лева, заметив меня, приветливо махал свободной левой рукой. Тильда стеснялась и кокетливо склоняла голову еще ниже.
Зима только начиналась: снег лежал не серый, а бледно-желтый. И чем дольше он лежал – тем больше желтел. Серо-зеленые фасады, сквозь которые протискивались влюбленные, походили на бочкообразные буквы, составлявшие слова и фразы на древнем, вымершем языке. Город походил на мокрую книгу со слипшимися страницами – но в какой бы его части ни оказывались Лева и Тильда, фасады источали молоко и мед.
Один раз я присутствовал при свидании. Случайно. Лева и Тильда договорились встретиться в белом кафе на Гороховой, а я припозднился с уходом оттуда и успел заметить, как Тильда, хлопая стеклянной дверью, вбегает в зал. Нервно сжимает руки перед животом, оглядывается в поисках Левы. Наконец, видит его в углу, у окна – и в ее глазах загорается пожар, сжигавший древние города. Лева тоже замечает Тильду и неловко машет рукой, едва не сбивая рукавом потертого пиджачка чайную чашку. Он смотрит только на нее: на неопределенного цвета пуховичок, на бледное лицо, на котором зимой почти не осталось веснушек, и вещи вокруг, белые столы и стены сгорают, оставляя вместо себя серые пустоты. Мир исчезает, как будто его никогда не существовало. Остается одна только девушка с неправильным именем. Одна Тильда.
И еще – вещь, которая изумила меня не меньше, чем когда я увидел Леву и Тильду в первый раз. Речь. Уже выйдя на улицу, сквозь дверь, я видел, как они подхватывают фразы друг друга. Так воробьи на линиях Васильевского острова отбирают друг у друга хлебные крошки – жадно и неожиданно. И смех. Постоянный смех, как на детской площадке у богатого дома, в котором живут счастливые молодые родители.
Счастливые молодые люди – и во всем городе только я, увидев Леву и Тильду во время свидания, в десятый раз сказал себе, что есть в их взаимном пожаре что-то неправильное. Всполохи слишком складные, огонь слишком ровный и обтекаемый. Между ними был не лесной пожар, а раздуваемый вручную, каминный.
С середины декабря Лева зачастил к Тильде домой, в ее квартиру на Невском. Не знаю, каким непостижимым образом бедная, часто голодная Тильда оказалась обладательницей этой квартиры; в здешнем городе подобные несуразицы случаются часто. Я слышал Левины рассказы про лепнину, паркет – и книжные полки. Огромные полупустые шкафы, которые заслоняли стены в обеих комнатах и, если смотреть сверху, через потолок, образовывали непонятный узор, напоминающий лист венериной мухоловки. Понемногу снося книги к букинисту, Тильда как будто освобождалась от стянутого вокруг нее бумажного растительного желудка, разрушала опасный, плотоядный книжный узор, справиться с которым разом смогла бы разве что питающаяся насекомыми птица.
Но Тильда выбрала не ту птицу. Лева с упорством, достойным влюбленного неофита, плел вокруг нее собственный книжный узор. Они часто встречались, но Лева с завидным упорством продолжал слать ей любовные послания. Тильда больше не отвечала (зачем, если они и так без конца разговаривают), а Лева написал ей второе письмо, потом третье, четвертое. Как и раньше, он оставлял их у бородатого букиниста, но прежде – трепетно показывал мне. Я смотрел на Левины письма с ужасом, потому что видел: с каждым разом у Левы выходит все лучше. Он учился клевать буквы, как птенец кормится мошкарой. Сначала несмело, неуверенно. Потом – почти автоматически, не замечая, что перед ним пища.
Лева не выводил на бумаге ничего особенного. Он описывал день, заново пересказывал Тильде все, что происходило на свиданиях. Но на бумаге выходило совсем иначе, чем в жизни. Грязные фасады и желтый снег на тротуарах, в который проваливались влюбленные, превращался в изящные красивые улицы. Серая кашица облаков расступалась, чтобы выпустить солнце. Памятники становились молодыми и сияющими, а не позеленевшими, какими видел их я. А Тильда – разумеется, она была единственной девушкой на земле, красавицей, перед которой расступались великие призраки. Лева как будто подправлял существующие буквы, так, что они выходили нездешними, переводными. Город расцветал, точно под взглядом счастливого заезжего иностранца, неожиданно встретившего на финских болотах бледную северную любовь.
Лева, наверное, в самом деле не понимал, что делает, сочиняя свой бульварный роман. А я, к сожалению, догадывался. Он сделал так, что Тильда действительно поверила: она Тильда. К февралю, встречая парочку на желтых улицах, я стал замечать, что в девушке пропадает угловатость. Тильда сменила пуховичок на теплое пальто. В ней появилось своего рода изящество, какое бывает у худеньких испанок. Она постриглась под каре и ее бесцветные волосы теперь казались иссиня-черными. У Тильды начался небольшой насморк, из-за которого она говорила со слегка нездешним прононсом.
Теперь я назвал бы девушку Левы симпатичной.
– Кажется, я догадываюсь, почему ты в нее влюблен, – сказал я как-то Леве в белом кафе. – Тебе нравится оживлять Тильду собственными словами. Наклеивать на нее письма, как слои бумаги на папье-маше.
Но Лева опять не понял. Он впервые в жизни был счастлив, а что счастливому влюбленному до слов старика-альбиноса о папье-маше.
К концу зимы случилось то, что должно было случиться. То, от чего я всеми силами предостерегал Леву. В феврале, когда снег на улицах окончательно сбился в комки и пожелтел, на Васильевском острове, неподалеку от университета, я случайно встретил Тильду – и она шла не одна. Рядом, под руку с ней, шагал незнакомый мне совершенно счастливый американец. Сомнений быть не могло: по весеннему запаху в воздухе, по смущенным взглядам, которые Тильда, слегка краснея, бросала в сторону спутника, по ее новой хозяйственной походке – я понял, что вижу пару в начале долгого прочного романа.
Честно говоря, я полагал, что увижу рядом с Тильдой испанца или аргентинца. Это еще укладывалось в сюжет. Но рядом с девушкой шел именно – американец. Он выбивался из петербургского пейзажа, как альбатрос. Его полноватое лицо лоснилось и блестело, как серебряная салатница, на солнце, неожиданно вышедшем из-за кашицы облаков. На фоне землистых, обрюзгших от вечных дождя и снега лиц спутник Тильды казался небожителем, полноцветной репродукцией в дешевой, напечатанной на папиросной бумаге книге.
Он был хороший человек, этот американец. Лет тридцати, в меру смущенный, в диковатых роговых очках, которые делали его похожим на профессора филологии. В спутнике Тильды проглядывала какая-то интеллигентная простота, без ухарства и пошлости. Он шел и глупо улыбался. Я не слышал, что американец говорил раскрасневшейся девушке. Доносились только обрывки слов: «postdoc», «Kruchenykh», «apartement». Кажется, за десять минут, пока я наблюдал будущих влюбленных, он ни разу не сказал «нет».
Разумеется, Тильда сделала вид, что не узнала меня.
Я понял, что любви Левы – конец. Так случилось, что его письма действительно превратили девушку, похожую на титло (с простецким, как я узнал под конец зимы, настоящим именем Варя), – в Тильду. И она выбрала носителя счастливого языка. Лева изменил ее судьбу. Возможно, он спас ее, избавив от жизни в нашем городе землистых лиц и желтого снега.
Я несколько раз видел Тильду с американцем. Даже чаще, чем с Левой. Но я не стал говорить Леве, что его роман подходит к концу; не хотел отбирать то немногое, что юноше еще оставалось: несколько недель увядающей любви, прекрасной, как листья, падающие в сентябре на ограду Летнего сада. Возможно, в какую-то из прогулок по Васильевскому Лева даже краем глаза заметил Тильду с американцем – но зрачок проскользнул мимо. Так взгляд минует неожиданные детали на привычных картинах – вроде птицы, которая на гравюре Дюрера кричит «бе-бе-бе».
В конце марта Лева и Тильда встретились в последний раз. У той самой букинистической лавочки, где познакомились. Я, по случайному совпадению, оказался внутри. Увидев их, я вышел из пыльного магазина на улицу. Я не мог пропустить слова, которые говорят в конце.
Лева и Тильда не обратили на меня внимания. Они смотрели друг на друга одинаковыми карими глазами, но в зрачках больше не было огня, только недоумение и неловкость. Тильда сказала, что уезжает. Пока – в Мадрид. Она сказала, что дарит Леве книгу, оброненную в первую встречу. Я, наконец, разглядел обложку. Оказалось, это роман ненавистного мне писателя, который добровольно отказался от русского языка и перешел на чужой английский.
Услышав Тильду, Лева пожелтел, как бумага. Как извлеченный из земли древний папирус. Он почти сразу понял, что Тильда вычеркнула его из жизни, как запятую перед «когда» в ответе на первое письмо. Вероятно, он желудком почувствовал ошибку с именем, о которой я говорил ему с самого начала. Расставание было предопределено: только последнее вычеркивание, пропуск последней любовной буквы окончательно превращал титло в тильду.
Лева ссутулился сильнее обычного и стал похож на лохматую, покрытую перьями запятую.
– Ты похож на тощую кому, – насмешливо сказала Тильда.
Лева ничего не ответил и отвернулся. Какой-то школьник вдруг громко хлопнул дверью букинистической лавочки. Любовная история закончилась под звон пошлого золоченого колокольчика.
Когда Тильда скрылась за поворотом, Лева вдруг заметил меня, сжал слабые кулаки и сказал:
– Мне пора. Я должен все это записать.
Это и оказалось самым невероятным в моей истории. Вместо того чтобы понять, как губительны и опасны слова, доведшие Леву до разрыва с Тильдой, он с новой силой поверил в них.
Только в этот момент я с очевидностью понял, что Лева – мой. Понял так ясно, что даже удивился, как я с самого начала этого не заметил. Теперь Лева до конца жизни будет писать. Я, как наяву, увидел его через десять лет: он доканчивает второй роман и не может остановиться, хотя давно понимает, что спасение, как с Тильдой, больше не повторится, что он губит себя, обрекает себя и своих героев на путь, который прошли все, от желтого дворянина до Башмачкина.
Тогда я сделал то, ради чего веками хожу по сизому от ветра городу. Я протянул Леве простецкую шариковую ручку и сложенный вчетверо лист чистой бумаги, которые обычно ношу в кармане пальто. Перо и бумага. Мой вариант того, что на других языках называют – контракт. Бородатый карлик за витриной букиниста, увидев жест, плотоядно оскалбился. Лева, разумеется, ничего не понимал. Пока я объяснял ему, что значат эти ручка и листок бумаги, начал накрапывать холодный дождь. Капли падали на темно-серый асфальт и складывались в малознакомые чужеземные буквы. Кажется, над одной из них промелькнула печальная улыбка тильды.