Читать книгу Крепость - Петр Алешковский - Страница 13

Часть первая
Город
12

Оглавление

Он поспешил домой, знал, что все там и его ждут. Нина открыла дверь, он поцеловал ее в щеку, она позволила. Наигранно-весело распахнула дверь из прихожей в комнату:

– Встречайте нового директора деревского музея-заповедника! – уступила ему дорогу.

– Я отказался! – Обвел своих сотрудников взглядом и увидел, как мгновенно потухли их глаза; они старались не глядеть на него, насупились, ждали, что он им предложит взамен.

– Отказались, – выдохнул Димка, – что ж, опять под Маничкина?

– Зачем? Под Калюжного или вот под Нину Петровну, – хмыкнул Мальцов.

Рассказал про прогулку с Лисицыной и еще не поставил точку, не упомянул барский «мерседес», как Нина грубо перебила его и сразу сорвалась на крик:

– Идиот, от такого предложения не отказываются! Ты не понял? Она меня ни за что не поставит, ей ты нужен, твой авторитет. Надо было дипломатично и вежливо соглашаться, хвостом мести, а потом… – Она задохнулась, из глаз брызнули слезы.

– Хвостом мести я не умею и не стану! Хочешь, чтоб я шел к этой лисе в услужение? Думаешь, она такая ласковая и простая? Она всё выведывала про дворец. Всех этот дворец интересует, крупная дележка идет наверху, а ей надо обязательно встрять, долю не упустить. Она меня открыто вербовала, ей тут доверенное лицо нужно, чтоб руку на пульсе держать, федерального значения приказчика ей подавай! Я ей про распил и откаты, так она меня глазами высверлила, не ее ли имею в виду. Такая же, как все, только ножка балетная с толку сбивает, но откуда б взяться другой? Других в команду не приглашают, разве ты это еще не поняла? Я статью написал в газету, она приехала гасить пожар и погасила – грантом умаслила. Думаешь, отдаст она Маничкина? Не отдаст. Он ей верой и правдой все годы служил. И про нападки на экспедицию она знала, если сама их не благословила. Не будь ты такой простой!

– Дурак! Тебя прощупали, и ты сдался, сразу, как тряпка! Был момент, и ты его упустил! Не могу, не хочу с тобой иметь ничего общего!

Слезы против ее воли катились по лицу, щеки покрылись красными некрасивыми пятнами. Она уже не кричала, почти шептала. Этот сдавленный, незнакомый прежде шепот напугал Мальцова больше, чем если бы она голосила.

– Ты, ты… ты мне противен, противен! – выдавила сквозь силу и выбежала на кухню.

Бежать за ней Мальцов при всех постеснялся. Он сел, грозно нахмурился, упер руки в колени. Поднял взгляд на наблюдавшего за ним Калюжного.

– Ты веришь, что она отдаст Маничкина?

– Какая разница, – сказал Калюжный. – Нина права, ты упустил момент. Лисицыной всё равно – ты, Маничкин… Ей надо было в ноги падать, сказать, что ее до гроба, а там как пойдет. Она не вечная, а Деревск – вечный, не понимаешь?

– Нет! Нет! К чертовой матери! – На Мальцова накатило. Он закричал на Калюжного, на перепуганных ребят так громко, что не только Нина на кухне, но, наверное, полдома услышало его вопли. – Ни за что! Я не буду на побегушках у сборщиков подати! Слугой у новых бар? А-а-а! Размечтались! Под татарами не ходил и не хожу! Скажите еще, чтоб откат ей предложил на блюдечке! Принес: вот, извольте кушать! На колени, может, еще встать для пущего эффекта?

Он задохнулся, закашлялся, замахал руками, наконец вдохнул полной грудью и заорал с новой силой.

– Бюджет музея за миллион долларов в год переваливает, и ты это отлично знаешь! Миллион зеленых! У сраного заштатного музейчика! А сотрудников тридцать человек по ведомости, а работающих вдвое меньше! Маничкин ей платил, доказать не могу, но знаю, он из Москвы не вылезал. Вы хотите, чтоб я так музеем управлял? В данники записался? Меленьким таким воеводишкой заделался? Не подпишусь! Совесть не потерял! По мне, лучше на помойку, чем с ними!

Он бросался на всех сразу, яростно, как цепной пес на подвернувшихся чужаков. Калюжный, единственный, кто мог бы возразить, сам строил бизнес на откатах, а потому опешил и промолчал. Мальцова уже несло, Нинины слова прожгли ему сердце, и он орал, обвиняя их всех в продажности и бог весть в чем еще. Понятно, что, заорав в полный голос, он быстро сорвал дыхание, силы вдруг оставили его, он захлебнулся своим криком, задышал тяжело, замолчал, закрыл пылавшее лицо руками. В павшей тишине расслышал, как заскрипели стулья, зашаркали подошвы, – народ потихоньку тянулся к выходу. Говорить после его отвратительной истерики было не о чем. Все были так прибиты прилюдной ссорой начальников, слезами и визгливыми воплями, оскорблены его облыжными обвинениями, что находиться сейчас рядом им было противно и страшно.

Мальцов поднял голову – никого. Пошел на кухню. Нина стояла у окна, смотрела на реку.

– Нина. Дорогая. Ты, ты… – Он потерял вмиг все слова, подошел сзади на цыпочках, прижался к ее спине, обхватил за плечи. Она не шелохнулась, как если бы его и не было рядом. Ее холодность враз остудила порыв, сердце тыкнуло, сорвалось с обычного ритма, рухнуло в провал и будто исчезло вовсе, руки скользнули по ее плечам и повисли как плети. – Нина. Скажи, ты правда думаешь, надо им подыгрывать? Ведь это нечестно, Нина? Наука не имеет никакого отношения к их мышиной возне. У науки есть своя этика.

Она повернулась, положила ладонь ему на грудь, медленно и презрительно отстранила от себя, как отталкивают неодушевленный предмет.

– Ты невыносим, Иван. Только о себе, только о себе. Деньги, конечно, не всё, но я устала, не могу больше, ты ослеп, любуешься собой, а я… У нас будет ребенок, иди прочь, прочь! Не хочу тебя, ты мне отвратителен, мерзкий, старый, прочь! – Толкнула его уже сильно, требуя дорогу. И пока он, потерявший дар речи, смотрел на нее, неприступную и оттого особенно прекрасную, она протиснулась между ним и плитой так, чтобы не коснуться его даже ненароком, и не оборачиваясь пошла к двери.

– Господи, Нина, Ниночка, стой!

Она ушла, сильно хлопнув дверью. Ватные ноги не держали его, он осел кулем на пол. В голове еще стояли собственные вопли, и ее шепот, и мертвое, серое, словно у глядящей сквозь воду русалки, лицо. Тишина навалилась, придавила к полу. Он вдруг поймал себя на том, что голосовые связки онемели, как от заморозки, и он воет, давится странными, нечеловеческой речи звуками. И ни слезинки из глаз, и накатившее безволие, и нет сил бороться с истерикой. Щеки запылали от прилившей крови, в голове пульсировало: «тряпка», «о себе», «только о себе», «будет ребенок»… Раскачивая головой, как хасид на молитве, он встал, бормоча Нинины слова, побрел вслед за ней. Но на улице никого уже не было.

Он шагнул в сторону реки, еще раз шагнул, шел, только б уйти подальше от проклятой квартиры, где не мог оставаться ни минуты. И постепенно, с каждым новым шагом, гордость, и злость, и обида на себя, на них на всех, на Нину, что так, так! предала его, в такой момент, всё больше трезвили его. Он уже дышал, а не хапал воздух пережатым, онемевшим горлом, уже передвигал ноги, чувствовал их, и руки, которые некуда было деть, упрятал за спину. Он даже расслышал какую-то птичку, испуганно чвинькнувшую в кустах у ручья.

– Идивот, – обругал себя, так всегда говаривал ему дед, когда внук особенно доставал его. Не зло ругал, скорее ласково. Постоял, бездумно пялясь под ноги. – Идивот и есть! Истинный идивот! – Выдохнул и опять начал взбираться в гору.

Что стоило согласиться, пообещать Лисицыной взять в руки музей? Но понимал всегда, еще когда в первый раз предлагали, что придется ставить крест на науке. Почему-то вспомнилось вдруг седьмое правило Тимура-завоевателя, что гласило: «Всегда давал лишь такие обещания, какие мог исполнить: я думал, что если точно выполнять обещания, то всегда будешь справедливым и никому не причинишь зла». Назидательный текст, составленный для потомков, велеречивый и пафосный, написанный в канцелярии Великого Хромца, подчинившего полмира, разбившего хана Тохтамыша и тем спасшего Русь от тягот монгольского ига… Мальцов питал слабость к красивым оборотам обволакивающей восточной речи. Правило Тимура он выучил и старался руководствоваться им всегда, он и Нине любил его цитировать. Поначалу оно ей нравилось.

Повторил снова, и вдруг как пропасть разверзлась под ногами. Тимур – жесточайший правитель, кровавый тиран, о каком зле или добре мог рассуждать человек, уничтоживший сотни тысяч побежденных, стиравший с лица земли целые города? Слова́, пустые слова́! Как и эта слепая вера в науку. О какой этике могла идти речь? Нина носила его ребенка и ради этого готова была на всё, лишь бы зарабатывать достаточно, она думала и о нем, о Мальцове… Но ведь молчала, сказала только теперь, когда уже было поздно что-либо изменить. Побоялась? Знала, что он свое решение не изменит?

Два года назад Нина забеременела, легла на сохранение, но не сумела доносить. Скольких трудов стоило вернуть ее из полубезумия, в которое она тогда впала. Нина и проклинала его, и бросалась на грудь, и опять проклинала. Очень кропотливо, медленно и ласково Мальцов ее вы́ходил. А потом сорвался, впал в недельный запой, и они чуть не расстались. Она простила. Но взяла клятвенное обещание – никогда, ни рюмки. И он держался, пока она не ушла. Не призналась, не посоветовалась, бросила, как дворняжку. Но никогда, даже в самой страшной ссоре, Мальцов не видел ее такой стеклянной, белой, бескровной. Презирающей. Принявшей главное решение. Ребенок. Он боялся ребенка, ему пятьдесят один, но она хотела, настаивала. Потом вот не смогла доносить. А теперь опять? Что это за бабские выкрутасы? Как раз сейчас бы надо вместе, но – презирает, отталкивает. И всё потому, что он лишился места? Сама, значит, будет и рожать, и воспитывать, а он? Или у них с Калюжным роман? Нет, глупости, он бы почувствовал. Он бы почувствовал? Тряпка! Купиться на их подачки, стать как все и при этом тихонько делать свое? Нет, так не бывает, дорогие мои, так вот и страну просрали, незаметно.

Как же он орал на нее, когда Нина собралась вступать в «Молодую гвардию», чтоб через эту организацию достучаться до губернатора и нажаловаться на Маничкина, который уедал их всё сильнее. Он орал, потом гладил по голове, объяснял, что так не бывает, что платить придется, обязательно. А она отвечала: «Это я испачкаюсь, а не ты, оставайся чистеньким». И не сломил ее, упрямую дуру.

И ничего, вступила, провела неплохую даже акцию – замотали разрушающиеся здания облитыми марганцовкой бинтами, как будто они – раненые головы, и с той акцией попали в газеты, в интернет. Дошла до губернатора, и тот ее принял, выслушал и дал личное указание Маничкину их не трогать. И отступил трус, год не приставал, замолчал, затаился. А Нину теребили звонками разные одиозные отвратительные личности, звали в «Молодую гвардию». Она ходила на встречи с новоиспеченными комсомольцами, возвращалась с раздувающимися от гнева и омерзения ноздрями: так откровенно покупали ее, сулили посты, деньги и блага. С креативом в их рядах было туговато, Нина была им нужна.

Она устояла, несладко ей было выдерживать молчаливый укор, написанный на мальцовском лице. Как-то даже и призналась, что не права, и вдруг разревелась взахлеб, по-детски. И сразу всё стало легко и хорошо. Тогда-то, наверное месяца три назад, и сделали этого ребенка. Этого! И три месяца молчала? Не рассказала, еще и затаила зло на него. Она всегда хотела ребенка, страстно, и добилась своего, а его бросила, легко, как пустышку. Тряпку! Но ведь при Лисицыной не играла, глаза горели. Глаза… «Только о себе…» Он думает о себе? Она больна, больна, те неудавшиеся роды сломали ей психику, окончательно сломали. Только о себе он думает? Полжизни на гречневой каше! Но теперь, как же теперь? Калюжный станет фактическим руководителем раскопов? Бездарный, умеющий только сметы составлять, забивший на археологию, в жизни не прочитавший ни одной летописи, прораб! А он? Ненужный? Один против всех. Ведь и Нина подписала себе приговор: станет помощницей прораба. А вдруг всё еще хуже: свалит его потихоньку, она с амбициями, но знаний и общей культуры у нее нет. Неужели ей не страшно?

Все ушли, молча, не простившись. Ну, наорал, такое случалось, но ушли! Обещания… никому не причинить зла… Прикрывался словами изверга, играл в словечки. Совестливый, а люди, они другие? Они – другие. Или правда – любит только себя и себя, любимого, бережет? Глупость! Глупость! Какая нелепость!

Слова путались в голове, опять стало тяжело дышать. Он ощутил себя песчинкой перед огромным, раскинувшимся миром, и бороться с этим миром было бессмысленно. Нина это понимала, а он прикрывался словами изверга только потому, что они, видите ли, соответствовали его нравственным установкам. Это же просто лень, гордыня, в которых на самом пике ссоры упрекала его Нина. Но это было давно, после ее неудачных родов. Когда он запил, из-за каких-то глупых слов тещи, вечно встревавшей в их отношения. Теща всю жизнь проработала мотальщицей на швейном комбинате и уважала только одно – деньги. Науку она презирала, как Маничкин, так Мальцов спьяну ей и врезал. У-у, теща зашлась в крике, но он просто отрубил телефон. Нина, казалось, встала на его сторону, поняла. Чувство, не покидавшее ее окончательно, тогда их опять спаяло. Или одиночество и страх погибнуть без него толкнули тогда ее в его объятья? Нет, нет, вспоминая то время, он гнал от себя поганые мелкие мыслишки, нет, она его любила, в то время еще любила.

Нашла в себе силы, занялась им, вытащила с самой кромки дна, ставила капельницы, гладила по голове. Ох, как же было это ему нужно, как же сладко было лежать в безделье, этаким сраженным королем, лежать под тяжелым одеялом и впитывать тепло ее ладони, щекотно путешествующей по затылку, по макушке, по краю уха, по бровям, по крыльям носа, по небритой щеке… Как Христос босыми пятками по душе пробежал, говаривал в таких случаях дед. И шепот, волшебный, обнадеживающий, втекающий в ухо, вмиг отогрел сердце так, что не стало мочи терпеть, и стыд, весь стыд сразу вырвался наружу горячими каплями из глаз, сознательно залитых водкой, запрятанный глубоко, в потайных закромах сердца стыд хлынул безудержными словами прощения. Тепло слов растопило лед. Они снова любили друг друга и так много дней засыпали единым существом.

А сегодня там, на кухне, он ощутил вселенский холод, словно Нина была где-то далеко, как звезда из другой галактики, отрешенная, отстоящая на миллиарды световых лет. Ее презрение, нескрываемая ненависть прожгли его не испытанным до сих пор адским холодом. Холод сковал и отключил разум, который начал было через злость, через ощущение обиды, через любовь к себе врачевать страшный, неожиданный удар. Холод впился в каждую косточку, втек в каждую мышцу тела, обложил сердце ледяной коркой.

Он поднимался в гору по задеревской стороне города. Часть надпойменной террасы, распахнутой всем ветрам, отсекал ручей Здоровец, с напольной стороны вздымался крутой десятиметровый вал. Треугольный мыс над рекой, поросший бурьяном и кустами сирени, и был древним городищем. Он шел слепо, испуганно ощупывая подошвой земляную дорожку, припечатывал поверхность подошвой, шаркая, – дряхлый пенс, выброшенный на свалку старик. Сквозь стесанные кроссовки острые камешки впивались в ступни, Мальцов не понимал, откуда взялась эта странная колкая боль, морщил лицо и еще сильнее втирал подошвы в гравий, боясь заскользить, скатиться в овраг, сдохнуть там неприметно, как старый кот, чье время приспело. Сколько раз поднимался он здесь на свои раскопы, знал каждую лужу, каждую выбоину, а теперь вот шел как по незнакомой планете.

С городища дохнуло холодным ветром, Мальцов инстинктивно опустил голову. Из левого глаза сорвалась слезинка, Мальцов всегда плакал на ветру. Приложил рукав куртки к глазу. В школе мальчишек, промокавших глаза платком, высмеивали. С тех пор он невзлюбил платки, теперь признавал только бумажные, но их в кармане не оказалось. Платки, как и еду, покупала Нина. И готовила она, хотя Мальцов мог бы и сам, за годы археологических разведок научился. Но он любил, когда она накрывала на стол. Так было правильно и, что скрывать, удобно.

И вот, вышел на городище. Увидел заросшие сорняками ямы выработанных раскопов, спиленные черные пни – остатки послевоенных лип, посаженных, когда здесь недолго существовал городской парк. Присел на пень. Прижал колени к груди, недоверчиво сложенные крестом руки почти въелись в грудь, посмотрел на пальцы – пальцы мелко дрожали. Упрятал их, зарыл в подмышки. Волосы прилипли ко лбу. Ветер тут всегда дул сильный и холодный, но он ощущал лишь внутренний холод, сгорбился, сник совсем. Мир вокруг дрожал, воздух дрожал, пальцы дрожали, мелко дрожали колени. Галки сидели на проводах чуть покачиваясь, ветер раздувал перья на шеях. Нахохлившиеся черные птицы с серыми шапками голов походили на отряд инквизиторов в кружевных воротниках, пронзительными меленькими глазами следивших за ним, грешником, возведенным на эшафот. Ветер взметал на дорожке пыль, пыль закручивалась в смерчики, взмывала в небеса и просыпалась на голову, на плечи, как зола, которой чернят разбойника перед казнью.

Он замер, лицо вытянулось, казалось, небеса сейчас обрушатся, погребут его здесь, в культурном слое, для будущих археологов. Для Калюжного, вдруг резанула злая, завистливая мысль, для Калюжного, которому теперь достанутся его раскопы.

Жалкий, отчаявшийся, никому не нужный алкоголик, замерший, как кролик в свете фар, невидящими глазами уставившийся в спутанную, неухоженную траву, под которой лежал его древний город, поделенный и проданный за два миллиона рублей… В мозгу словно открылся какой-то маленький краник, бессилие, парализовавшее его, было вызвано не страхом – нет, наоборот, он уже ничего не боялся. Где-то там, под черепной коробкой, молекулы нейромедиатора, регулирующего стресс, сковали его, превратили в ничего не чувствующую сосульку.

Он смотрел на город, раскинувшийся вдали за рекой, на маяки колоколен, сохранившихся, не порушенных большевиками, на реку, темную, свивающуюся в узлы в водоворотах, на серебристые струйки воды, одолевающие каменистую отмель чуть ниже моста, на далекие облака, густые, как холодная вода, темные и грозные, нависшие перстом судьбы, против которой был он бессилен. Остывающая кровь медленно билась в виске, рождая боль, которой он был даже рад, боль глушила все звуки жизни вокруг. И только гулко свистел в ушах ветер и студил помертвевшее, кривое лицо.

Крепость

Подняться наверх