Читать книгу Крепость - Петр Алешковский - Страница 2

Часть первая
Город
1

Оглавление

Весь вечер и весь следующий день Иван Сергеевич Мальцов пытался дозвониться до Нины, но та не отвечала, потом просто отключила мобильный. Вечером он еще крепился, но к концу второго дня не выдержал, сбегал в магазин, купил две бутылки водки.

– В спину и в сердце, два кинжала, два, – бормотал он, допивая первую.

В сердце ударила Нина, сбежавшая вчера к Виктору Калюжному, археологу новой формации. Последние год-полтора она громко восхищалась финансовыми успехами Калюжного – тот часто наведывался в их экспедицию, вроде из чисто научного интереса. Десять лет назад Виктор защитил слабенькую кандидатскую в Тверском университете. Иван Сергеевич выступал на защите оппонентом и поддержал-пожалел, выдал аванс молодому человеку, но парень не оправдал надежд. Получив диплом и некий вес в провинциальном ученом сообществе, Калюжный сразу же переключился на поиски денег для раскопок. Экспедиция его заработала как часы, землю лопатили кубическими метрами, но наукой там и не пахло, о науке новоиспеченный кандидат больше не вспоминал. Виктор вызывал теперь у Мальцова брезгливое отвращение.

ОАО Калюжного «Вепрь» копало всё подряд: путепроводы газовщикам, шурфы при строительстве водопровода в области – всё, за что хорошо платили. Работали на откате, а потому с заказчиками всегда был полный альянс. «Вепрь» паразитировал на всемирном археологическом законе: без заключения специалистов строить на земле, под которой лежит культурный слой города или даже маленького поселения, нельзя – котлован уничтожит бесценные остатки прошлой жизни. По закону от общей сметы небольшой процент выделялся ученым, работы могли начаться только когда слой был раскопан экспедицией до материка. Крохи от огромных проектов складывались в весьма приличные суммы – Калюжный и подобные ему «археологи» процветали.

Вчера утром, пока Мальцов в музее выслушивал директорский приговор, с женой связалась Светка-секретарша, ее подруга, и всё рассказала. Нина решительно собрала вещи и удрала в Тверь, откуда была родом. Потом уже позвонила, коротко и резко простилась, обрезала его вопросы, сказала, что навсегда, что требует развод.

Второй удар нанес Маничкин, бывший одноклассник, преуспевший в школе по комсомольской линии, отучившийся в Твери на эколога. Он поработал в Деревске в Горзелентресте, а когда трест лопнул, перебивался несколько лет шабашками, составлял для городских властей планы озеленения и ратовал за возрождение в районе старинных усадебных парков. В начале девяностых Маничкин стал директором деревского городского музея-заповедника, созданного благодаря обстоятельному письму-прошению в верха самого́ великого академика Лихачева, бескорыстно любившего их древний город.

Впервые Деревск упоминался в письменных источниках в связи со святым Ефремом, основателем первого на Руси Борисоглебского монастыря в первой трети одиннадцатого века. Житие святого сохранилось в поздней редакции, что отмечал еще Ключевский, но из него становится ясно, что Ефрем служил конюшим у князя Бориса, убиенного в 1015 году на реке Альте в первой и одной из самых драматических братоубийственных междоусобиц, что позднее стали обычными на Руси. Вместе с князем Борисом погиб и брат Ефрема – дружинник Георгий Угрин. Братья были из венгров (отсюда и прозвище-фамилия), житие приписывает им высокое боярское происхождение. Третий брат – Моисей Угрин – немедленно удалился в Киево-Печерскую лавру, где принял постриг и скончал свои дни, тогда как Ефрем отправился на реку Альту, на берегу которой чудесным образом обрел отрубленную голову брата-дружинника, и вместе с этой реликвией подался подальше из Киевской земли в Верхневолжье. Там, на глухих берегах реки Деревы, по свидетельству жития, он заложил «церковь каменну» во имя страстотерпцев Бориса и Глеба. Как особо отмечает житие, святой Ефрем так дорожил головой брата, что всегда держал ее в своей келье, а перед смертью, «вырубив себе гроб каменный», завещал похоронить себя вместе с ней. Рака святого, мощи коего были обретены иеромонахом Юрьева монастыря только в шестнадцатом веке, находится в соборе, построенном через много лет после смерти Ефрема. Первый каменный собор в монастыре построили в двенадцатом веке, но и он не сохранился. В восемнадцатом столетии ветхое здание снесли, великий архитектор-классицист Барсов возвел на его месте огромную желтую гаргарину с четырьмя портиками и рядами толстых уродливых колонн, куда и перенесли драгоценные останки святого. Большевики после революции вскрыли раку, ища там по своей безграмотности драгоценности, но не нашли ни тела святого, ни головы Георгия, ни запрятанных сокровищ.

Мальцов знал: крестоносцы в Палестине, почитая мощи погибших в битвах с неверными родственников, заказывали специальные серебряные ковчежцы для останков, в них заключали кости рук и черепа и, возвратившись в фамильные за́мки, благоговейно хранили мумифицированные реликвии в алтарях домовых капелл как свидетельства героических подвигов во имя Христово представителей своего славного рода. Многие монахи-воины держали такие ковчежцы в кельях наряду с крестом и писанием – обычай проживать с останками родственника не казался им странным. Эта удивительная деталь жития, не встречаемая более ни в одном жизнеописании русского святого, единственная, казалось, сохранилась не переиначенной поздними составителями, указывая на сильную устную традицию, не умирающую и сегодня в нашей церкви. Остальные нестыковки объяснялись исследователями поздним текстом: составитель жития трепетно собрал все легенды и записал их, как смог. К шестнадцатому веку реальная история забылась, события перемешались, сохранилась лишь память о страшном убийстве первых князей-мучеников, погибших от руки Святополка Окаянного. Летописец взвалил всю вину на него, заклеймив навечно уничижительным прозвищем. Из всей истории вытекало лишь то, что Деревск напрямую связан со святым Ефремом и является одним из древнейших домонгольских городов на Руси. Это делало город вожделенным объектом исследований для археологов и музейщиков.

Отец-основатель музея Пимен Каллистов – краевед и подвижник – слепил его из четырех мелких коллекций районного масштаба, находок археологической экспедиции уже работавшего здесь Мальцова и собрания старых книг и рукописей, принадлежавших ранее Ефремовскому монастырю. Первый директор добился небывалого прямого федерального подчинения, минуя областную Тверь, пригласил к сотрудничеству питерских этнографов и ученых из Пушкинского Дома. Экспедиции прочесали прилегающие районы и набили фонды разноцветной крестьянской одеждой: сарафаньем, рубахами навыпуск, обложенными речным жемчугом киками и вышитыми крестиком рушниками с петухами и барынями, а еще зеленым городским стеклом и серийным кузнецовским фарфором, обливными чугунами и ухватами к ним, самопрялками, рубелями, самоварами, купеческой мебелишкой, костлявыми скелетами барских экипажей, хитро гнутыми саночками с приклепанными по бокам жестяными силуэтами голубых лебедей, подпотолочными лампами-трехклинками и прикроватными фарфоровыми светильниками с дутыми бочка́ми и цветными абажурами, ригельными замка́ми, кованым ломом, целым выводком грубо окрашенных резных статуэток местночтимого святого, выразительно застывшего на вбитых в стену костылях в вечном летаргическом деревянном сне, поздними деревенскими иконами и староверским литьем. Из далекого барского поместья привезли на грузовике двух чугунных львов, мелкорослых и пучеглазых, с орлиными когтями и курчавыми гривами, установили их на постаменты перед центральным входом, обозначив этими традиционными постовыми место пристанища старых вещей.

Каллистов развернул дело правильно, но на взлете карьеры погиб в автомобильной катастрофе. Мальцов работал у него научным консультантом, потом замом по научной части, счастливо и упорно исследовал город, писал статейки и отчеты, ездил на конференции и в ус не дул. Женился, пожил пять скучных лет с добродушной женой, стряпавшей диссертацию о крюковом пении, но забывавшей сварить макароны, детей не завел, развелся по обоюдному согласию и об этом опыте жизни забыл.

Маничкина поставили не без протекции Мальцова. После гибели Каллистова его самого́ настойчиво тянули в директоры, но он был убежден: ученый не должен занимать административные посты. Мальцов собирал материалы к докторской об отношениях Золотой Орды и Руси, подписывать сметы и отвечать за бюджетные деньги не умел и учиться этому не собирался. Он тогда решительно отказался от директорского кресла и числился первым заместителем по науке и руководителем археологической экспедиции. Вчера Маничкин уволил Мальцова и уничтожил экспедицию.

Оба удара были подлые и оба смертельные.

– Видишь ли, – говорил Мальцов, беседуя с бутылкой, – оба удара смертельные, а я пока еще жив. Странно.

Прикончив первую, он свернул голову второй. Радости водка не приносила, только тело обмякло, будто утратило держащий его скелет, и в голове заклубилось нечто, как бывает при решении логической задачи. Он чувствовал священный трепет, словно вот-вот уловит пока еще недосягаемый высший смысл. Мозг взвешивал аргументы строго и точно, отбирал ходы, как в шахматном поединке, но все они разбивались о наглую, крепкую защиту противника, и Мальцов никак не мог найти брешь. Мысль, устав спотыкаться, ускользала, и его бесило, что не удается решить мучившую его жизненно важную задачу. Наконец он потерял все связи, что поначалу так красиво выстраивались в голове. Голова вдруг опустела и, глупая и бесполезная, только оскорбляла его тем, что еще как-то и зачем-то сидела на поникших плечах. В окно врывался мертвенный свет луны, нырявшей в низких тучах, холодные тени скользили по стенам, по столу, по дивану. Мальцов почувствовал озноб, потянулся к одеялу, но понял, что и оно не спасет.

Холод продирал до костей. Хотя на дворе стоял поздний август, термометр за окном показывал плюс семь. Холод сочился из стен. Мальцов на мгновение представил себя замурованным в мокром заплесневелом склепе, где в темных углах расселись повылезавшие из скользких нор жирные зеленые жабы. Положив облепленные бородавками головы на надутые груди, они изредка моргали глазками, презирающими белый свет и чистый воздух, следили за ним, мающимся в запечатанном заклятьем подземелье, как за обреченным попасть на их липкий язык мотыльком. Сидели и ждали беззвучно, ждали нехорошего, что всегда случается там, где из кирпичных пор проступает солоноватая ржавая верховая вода, где беззвучно пересекают прокисшую черноту кожистые крылья нетопырей, где тишина пропитана едким грибком и давит, как тяжелая глина на гробовую доску, и того гляди продавит несортовую колючую сосну и погребет навечно, отрежет даже малейшую возможность выскрестись отсюда, залепит глаза, забьет рот, погрузит в невыносимое небытие, в мокрое безмолвие железистого болота, на котором построены все наши старые северные города.

Он тряхнул головой, откинул с глаз потную челку, как старый конь у водопоя, атакованный тучей оводов, и прогнал адское наваждение. В Твери у него была маленькая двухкомнатная квартира, в которой они какое-то время жили с Ниной и умирающей матерью. Он продал ее, когда расписался с Ниной, и решил дожить в родном городе до конца. И только тут ощутил, что у него есть свой дом. Наследственная хрущевская халупа в Твери всегда казалась ему чуждой, он не воспринимал ее как фамильное гнездо. Здесь же всё начиналось правильно, стала выстраиваться семья, правда, дом оказался не простым – с историей. Двухэтажный, длинный, он стоял на взгорке в тянутой перспективе таких же желто-белых строений екатерининской застройки по берегу реки. Могучий, аки крепостная стена, за века дом накопил в себе тугую энергию, распиравшую его изнутри. От нее стены кое-где пошли трещинами, их спешно замазывали цементом, да раз в десять лет город латал железную кровлю. И вот на́ тебе, теперь зачем-то и дом ополчился на Мальцова. Проверял, что ли, на прочность?

Метровые стены впитали недельный дождь, всосали из фундамента речные туманы и теперь отдавали холод и сырость. С ними в жилое пространство из большемерного шамотного кирпича вплывали сновидения и страхи, рожденные в воспаленных головах прежних хозяев. Лампочка под потолком незамедлительно реагировала на потусторонние явления – начинала потрескивать и светила тускло, вполнакала, дым из печки с громким выдохом выбивало сквозь заслонку в комнату. Сосед за стеной по-своему разбирался с чертовщиной, начинал громко стучать в чугунную сковороду овечьими ножницами, щелкал ими хищно, стриг воздух и орал что есть мочи: «У-у, гребаный Чубай, опять электричество тыришь! Я тебя! Кыш, прощелыга, чур-чур, я свой, не замай меня!» Если и эти заклятия не помогали, выбегал в коридор в одних подштанниках и мел березовым голиком по стенам, тыкал в разные стороны: «Я вас, шушера, замету, за Бел-окиян, за Латырь-камень!» Этот немощный дедок, бывший истопник котельной, был потомственным бесогоном. Бурашевская клиника душевных болезней пролечила его циклодолом и отступилась, дед был признан неизлечимым, но неопасным.

Тут извечно проживали такие вот истопники, мелкие лавочники, посадские кожемяки, выжиги, портные, брадобреи, костоправы, ломовые извозчики и плотогоны. Мужики побогаче круглый год ходили в смазных яловых сапогах, густым запахом дегтя с примесью едкой кошачьей мочи пахло в рундуках-подъездах даже в лютые морозы. Нищета фистуляла утиными шажками в кожаных поршнях, от ношения которых пятки растаптывались вширь, как неподкованные копыта, а вросшие в дикое мясо ногти толщиной в пятак люди приучались терпеть до последнего, пока хромота не заставляла расщедриться на полушку для мучителя-лекаря, что вырывал ногти в темной каморке на базаре с громким хеканьем малыми копытными щипцами. Да и руки у тутошних были одинаковые: ладонь жестче наждака, с потрескавшейся задубевшей кожей, на тыльной стороне не пропадающие даже по теплу цыпки. Эти окаянные жители, казалось, вылезали на божий свет кто с топориком в пухлой ангельской ручке, кто с засапожным свинорезом, а кто и с сыромятным тяжелым кнутом палача. Они не брили бород, подпоясывали домотканые рубахи льняной бечевкой, чтобы не пробралась к сердцу нечистая сила, носили на гайтане медный крест с ликом Спасителя, что не очень-то уберегал от смертных грехов, на которые их толкала здешняя жизнь. Многие попали за нехорошие дела в застенок и потом сгинули в холодной Сибири, навсегда занесенные снегами. Их жёны – ткачихи-надомницы, трактирные кухарки, златошвеи, сборщицы хмеля, дворничихи, повитухи и презренные служанки, коих пользуют в хвост и в гриву, блядешки и набожные богомолки в чистых темных сарафанах – по утрам и в предночье копошились у пышущих и вечно чадящих печей. Женщин этих роднил дом – многоквартирное общежитие, в котором жили, как пчёлы в улье, только без пчелиной королевы, все одной судьбой, одним пошибом. Почти все они в ранней юности глупо и безрадостно теряли девственность, а после двадцати пяти – красоту и привлекательность, все погрязли в сплетнях, пересудах и заботах о вечно голодных необстиранных детишках, стреляющих на матерей из темных закутков острыми блестящими глазенками, словно выводок мышат из свалявшегося соломенного гнезда. Детки, как и их матери, беспрестанно сопели и кашляли от копоти, от кислой вони жирных котлов и замызганных чугунов с прилипшими к стенкам листами квашеной капусты, от серых обмылков щелочного мыла, сваренного на живодерне, от запахов безденежья и безнадеги, что никогда не покидали этих метровых кирпичных стен. Рубленых бараньих котлеток с мясом дикой утки, паюсной икры во льду и макарон с пармезаном здесь не пробовали никогда, срывались в сердцах на капризничающих малышей, отворачивающих щербатые рты от тарелки с блестящим, только что отсикнутым творогом: «Щё, блятенята, каклеток вам накласть или мирмизану подасть?» На праздники тут варили студень из огромных свиных голов и пекли знатные пироги с капустой, яйцом и зеленым луком, рыбники с лещами и высоченные курники с коричневатой крышкой, украшенной толстыми вензелями.

По ночам хозяйки и их мужья тяжело дышали от морока, колыхавшегося посреди комнаты живым, крепко сотканным парусиновым покрывалом, как едкий угарный дым в черной бане, икали, хрюкали, стонали и взвизгивали во сне от наплывающих страхов. Страхи вдавливали их в пролежанные и потные топчаны, чьи пружинные утробы начинали сами собой вдруг гулить, трещать и звякать, а то и горготать бесовскими бесстыдными голосами. Что ни ночь домовые громыхали на кухнях тяжелыми ухватами и загнутыми глаголем кочережками и валили их с грохотом на пол. Потомственные квартировладельцы и нищеброды-съемщики просыпались на миг, запивали полуночный кошмар мутным огуречным рассолом или тошнотворной дрожжевой брагой и вновь проваливались в топкий сон. Поутру, в предрассветной мгле, они, как и вчера и позавчера, принимались разводить огонь в печах, носили коромыслами воду, громыхали ведерной жестью, топали сапожищами, цокали коваными каблучками, шаркали плоской стопой и фыркали зло на подвернувшихся под ноги вальяжных котов. Затем будили сонных ребятишек, любовно расчесывали их свалявшиеся волосики редким гребнем – вошегонкой, легонько целовали в лоб, шептали на ушко ласковую охранительную молитву, поминая троекратно Николу и Пантелеймона-целителя, и, наскоро похлебав постных щей, начинали новый трудовой день, мало чем отличавшийся от отлетевшего.

В эру материалистического безбожия их сменили постояльцы Страны Советов, наглухо завалившей прошлое тифозными костями и мощами новопреставившихся мучеников. Учетчики ворованного зерна, вохровцы из Ефремовского монастыря, отданного под спецколонию для малолеток, токари ФЗО, трактористы МТС, отличники ДОСААФ, вырвавшиеся из полумертвых ограбленных деревень в сытый, как им грезилось, городишко, жившие теперь под кровавым кумачом, а не под темной иконой, но не расставшиеся с дедовскими запугами, так же страдали застарелыми страхами. Даже комсоставские, которым полагалось забыть старый мир навсегда и строить счастливое и безоблачное будущее, тайно крестили лоб и плевали на Врага через левое плечо. Вопреки предписаниям новой веры, страхов только прибавлялось. Тряслись все, ночами, а порой и днем: и ежедневно присягающие вездесущим портретам Усатого, косящиеся угрюмо на воронки со лживой надписью «Хлеб» по обоим бортам, и несчастное лагерное мясо, в этих воронках увозимое в страну, где вечно пляшут и поют. Никого не щадили эти стены, впитавшие сизый ужас жизни: ни учителей физкультуры – ветеранов Великой войны, ни торгашей, вечно ждущих ревизии ОБХСС, ни директоров доржилкомхозов, ни жиревших на недоливе торговцев керосином, ни сухогрудой поэтессы в горжетке из драной лисы, пишущей в районную многотиражку стихи про весну и прилетевших в перелесок снегирей, у которой и была куплена Мальцовым эта квартира. В городе про дом ходили дурные слухи, но они с Ниной не побоялись, купили жилплощадь по дешевке и жили себе тут сладко и любили друг друга до поры. Теперь, в одиночестве, он собственной кожей прочувствовал, что люди понапрасну не наговаривают – даже водка не спасала от стылого холода этих стен.

Пришлось растопить печь. Высокая, обложенная старинным кафелем, она потребляла мало дров, зато тепло держала почти двое суток. Мальцов сел на пол около открытой заслонки, глядел на огонь, отпивал из бутылки глоточками, как бабкин кипяток с малиной, лечился известным способом – так традиционно поступали постояльцы этого древнего общежития.

Огонь загудел в боровах, энергия погибающего дерева вошла в кровь, на лбу выступила испарина. Он смотрел на языки пламени, льнущие к кирпичам, как цыганские цветастые платья льнут к налитым силой телам таборных танцовщиц. Истребляемые огнем еловые поленья трещали, как кастаньеты. За окном ветер рвался из-под туч, студеный, резкий, но без дождя. Ветер раскачал тополя на берегу реки, ветки гнуло в татарские луки, листья дрожали в трансе. Тени высоченных тополей в серебряном свете луны сплетались в тревожные фигуры, тремор листьев передался ветвям, просочился в стволы – змеерукие ветви за окном исполняли примитивный танец, полный особого, тайного смысла.

Он добрался до дивана, упал лицом вниз и увидел вдруг большой зал Правящего Неба в Каракоруме. Здесь собирались только на самые важные заседания. Посредине зала в козлоногих китайских жаровнях горел огонь. Хан Угедей, третий сын Чингиз-хана, лежал на высоком резном ложе, укрытый по грудь стегаными одеялами с вшитыми в тесьму сирийскими бусинами, чьи глазки́ охраняли от нечистой силы. Его перенесли сюда вчера из Большой юрты, стоявшей в пустынном, напоминавшем монголам степной простор, внутреннем дворе грандиозной дворцовой постройки. Угедей был по обыкновению мертвецки пьян. Хан бормотал бессвязные слова, правая рука, привыкшая держать поводья Белохвостого, сейчас вцепилась в одеяло, как будто он хотел приглушить ярость коня, рвущегося перенести всадника в дальний край безлюдной Великой Степи. Повелитель мира дышал тяжело, губы его посинели и вдыхали воздух жадно, но мелкими глоточками, словно воздух был его любимым кайфынским вином, которым он так и не сумел напиться за всю свою жизнь.

Рядом тесной группой стояли ближние вельможи. Впереди высокий и кряжистый одноглазый Субудай, самый верный Чингизов полководец, командовавший правым крылом Великого похода в северный Китай. Похода, который из-за грозной болезни хана пришлось теперь приостановить. По правую руку от Субудая стоял Толуй – младший сын Чингиз-хана, в китайском походе он вел левое крыло войска. Двенадцать непрестанно творящих заклинания шаманов в чудно́й одежде с косичками, бусами и бубенцами расположились полукругом у одра Угедея. Дым от шаманских кадильниц, едкий, как дым кизячного костра, сплетался с благоуханным дымом жаровен, доставляя хану дополнительные страдания. Угедей заходился утробным кашлем, и тогда один из шаманов поил его из белой фарфоровой пиалы горьким отваром. Хан давился, грязное темно-зеленое, как яд тростниковой змеи, зелье выливалось на одеяло, стекало по сальному подбородку на безволосую грудь. Но дым и отвар были священными: они, как и бусы на одеяле, отгоняли злых духов и очищали умирающего.

Вчера прорицатели гадали по внутренностям убитых животных и пришли к выводу, что причина тяжелой болезни хана – бушующие внутри него духи земли и воды. Необходимо было принести жертву – выбрать особенного человека, который впустит злых духов, терзающих хана, в свою печень. Начали спешно отбирать молодых и крепких пленников, окропили землю вокруг дворца молоком сотни белых кобылиц, пустили пленникам кровь перед порогом дворца, но хану стало еще хуже. Духи выталкивали сквозь синие губы синюю злую кровь, отравленную, не оставляющую почти никакой надежды. И тогда перед шаманами выступил младший хан – Толуй. Любимец войска, одержавший множество побед в китайских кампаниях и в войнах с мусульманами в Азии, наследник самого лакомого куска империи – центральных монгольских земель, в своем улусе он был почитаем людьми как честный и справедливый, но строгий правитель. Толуй родил четырех сыновей, он крепко стоял на ногах. Он никогда не знал болезней, никогда не пил презираемого монголами вина, только традиционный айран – перебродившее кобылье молоко. Младший брат любил старшего Угедея. Непоколебимо преданный ему, как стрела луку, сабля руке, чтящий семейную кровь превыше жизни, он вышел перед всеми, ударил себя в грудь кулаком и сказал громко, словно обращался к стоящему войску:

– Читайте, шаманы, свои заклинания, заговаривайте воду!

Он предлагал свою печень, добровольно выбирал уход в иной мир, чтобы великий хан смог жить дальше и править неисчислимыми землями, собранными в единый кулак их великим отцом.

И вот все собрались в зале, суровые и сосредоточенные, понимая, что́ им предстоит сейчас пережить. Шаманы жужжали, как рой диких ос, дергались и приплясывали, глаза их, отрешенные и чужие, нечеловеческие вовсе, обозревали иные миры, и лишь старик – главный шаман – стоял твердо и прямо и держал перед собой небольшую нефритовую чашу. Одноглазый Субудай кивнул. Толуй сделал шаг, принял чашу и, не отрывая взгляда от брата, выпил ее одним глотком, как и пристало багатуру. Старик-шаман простер руки к верхнему миру, что раскинулся высоко за облаками, за Великим Синим Небом, запрокинул голову и отлетел к дальним пределам на поиски блуждающей в них души Угедея. Тело шамана, как бумажная фигурка из китайского театра теней, приклеилось к каменному полу в неестественной для живого позе. Изо рта его исторглись звуки, подобных которым не издавало ничто в известном монголам мире – ни скрипящее в бурю дерево, ни степные ветры, ни маленькая бурая птичка, живущая в камышах и оплакивающая на восходе и закате своих деток, пожранных алчным камышовым котом, ни волки, приветствующие сильную луну, ни кричащий младенец. А вместе с тем в воплях шамана угадывалось всё это и многое другое – каждый сам для себя решал, что он в них расслышал.

Толуй стоял навытяжку, прижав стиснутые кулаки к бокам. Видно было, что это дается ему напряжением всех жил еще сильного тела. Но вот его ноги начали мелко дрожать, и тогда Субудай, крепко обняв героя за плечи, подвел к постели хана. Уложил Толуя на спину рядом с больным, пропихнул руки младшего под руки Угедея – тот ничего не заметил. Напиток растекся по жилам и начал действовать – губы у Толуя посинели, заплетающимся языком он препоручил свою семью заботам старшего брата. Угедей вдруг приоткрыл глаза и снова погрузился в беспамятство. Толуй быстро слабел. Соргахтани, его любимая жена, склонилась над головой мужа. Субудай стоял рядом, готовый подхватить ее, если потребуется, но крепкая женщина не обронила ни слезинки. Главный шаман внезапно затрясся, рухнул на пол, задергался, как издыхающая овца, и замер. Секунды потребовались ему для перехода в мир людей, он вдруг вскочил словно ужаленный и сделал несколько шагов в сторону ложа. Он возложил свои руки братьям на головы, через свою печень, как через мост, соединил их жизненные энергии. Визг камлающих колдунов мгновенно умолк. Шаманы вросли в пол, словно огромные кувшины-хумы в зернохранилище. В павшей на всех торжественной тишине все расслышали последние слова уходящего Толуя:

– Всё, что хотел я сказать, я сказал. Опьянел я.

Глаза закрылись. Дух покинул его тело.

Наутро хану Угедею стало лучше. Поддерживаемый двумя заклинателями, он встал с ложа и помочился в глиняную миску. Моча дала обильную пену, что свидетельствовало о чудесном выздоровлении. Ему рассказали о жертвенной смерти брата, жестокий правитель и смертельный пьяница затребовал большую чашу вина и плакал над ней как ребенок.

…Мальцов проснулся посреди ночи. Случившаяся в 1231 году смерть Толуя, подарившего брату десять лет жизни, о которой он читал в «Тайной истории монголов», не оставляла его. Он сходил в ванную, умылся, но голова была тяжелой и мутной. По преданию, Мальцовы происходили от Толуя, точнее, от одного из потомков его правнука Тугана. Туган бежал из Китая, где осела эта ветвь рода, от преследований хищноглазой родни и какими-то неведомыми путями переместился в Солхат – крымскую вотчину Мамая. Оттуда после гибели Мамая, разбитого наголову в 1380-м ханом Тохтамышем, он удрал в Москву, принял крещение и получил надел от великого князя Дмитрия Ивановича. От Тугана, как рассказывала прабабка, пошли на Руси Старшовы, Мальцовы и Туган-Барановичи. Мальцовская ветвь потеряла свои земли еще в восемнадцатом веке, обнищала и, что редко случалось, перешла в иное сословие – дед был священником в пятом поколении. Прабабка любила рассказывать, что Белая Волчица, явившаяся в самый важный момент жизни Чингиз-хану, когда тот был еще степным бродягой-грабителем, приходила потом и к его сыновьям, и к их потомкам. Мальцовский дед – соборный протоиерей Вознесенской церкви в селе Большое Котово – якобы видал ее за день до того, как явились чекисты и отправили его в Воркуту. Дед отсидел десять лет, вернулся после лагерей в свой дом и успел похоронить мать и понянчить внука, но про Белую Волчицу никогда ему не рассказывал.

В Воркуте дед повидал и Рюриковичей, и Гедиминовичей, и Чингизидов, но людей ценил не за древность крови, а за их поступки. Служил в своей церкви тихо, чинно и, что удивительно, внука за собой не тянул. На искренний вопрос школьника-пионера, почему он никак не может поверить во Христа, дед ласково щурил глаза и отвечал: «Искра должна проскочить, жди искру, иначе бессмысленно всё». В доме деда постоянно ночевали беглые попы, какие-то игумены и тишайшие и ласковые монашки. Мальчиком Мальцов слушал их непонятные рассказы и сердцем чуял: люди эти были очень хорошие, но почему-то несчастные.

Столкнувшись с новоиспеченными священниками, завладевшими древним Ефремовским монастырем и наименее разрушенными городскими церквями, воюя с ними за сохранность памятников, которые они бросились поновлять так, будто вселились в обыкновенные обветшалые дома, требующие веселенького ремонта, он хорошо усвоил: нынешние полуобразованные попы не похожи на тех, что он наблюдал в детстве. Не видел он в них искры, про которую говорил дед, впрочем, он и в себе ее не ощущал. Сожалел иногда, но не ощущал, факт.

Ветер стих, потеплело; от тополей, стоявших в жидком тумане, поднимался в небо парок, как от лошадей в деннике, пробежавших рысью тридцатикилометровый дневной перегон. Деревья спали, и лишь изредка судорога проходила по их мощным кронам – вероятно, им снилась буря, которую они только что пережили.

Голова трещала, но всё же хватило сил не пить – в бутылке оставалось еще больше половины. Мальцов крепко завинтил крышку, спрятал ее в угол за ящики с керамикой, выпил стакан невкусной стоялой воды и завалился спать. Последнее, что он помнил, был тихий и тоскливый вой Белой Волчицы. Она тянула ноту, рожденную где-то в подвздошье, свистящую и хриплую, как поют легкие, пробитые стрелой. Уже засыпая, понял, что не задвинул заслонку, и это ветер тянет из печной трубы драгоценное тепло. Сил закрыть печь не было. Он провалился в сон и очнулся уже утром.

Солнце било через окно прямо в глаза. Яркое и по-утреннему животворное.

Мальцов встал, почистил зубы, выпил стакан кефира. Похмелье его не мучило.

– Толуй забрал похмелье, – сказал он, горько усмехнулся и сел к компьютеру.

Крепость

Подняться наверх