Читать книгу Русские мальчики (сборник) - Протоиерей Владимир Чугунов, Владимир Чугунов - Страница 4
Русские мальчики
Часть первая
Глава первая
2
ОглавлениеСидел, помнится, как-то на стане за Гавриловской школой. Незаметно подошла она, как тихий ангел, держа в натруженных руках посох да бидон земляники, присела рядышком перевести дух, глянула на раскрытую книгу, спросила:
– Библия?
Кивнул, внимательно вглядываясь в это ветхое создание. Особенно удивили по-детски ясные глаза.
– В Бога, стало быть, веруешь, – ласково заключила она и, глянув куда-то вдаль, улыбнулась. – Да-а, вера – всё. Сама, почитай, только верою и дышу. И всё-то мне от неё мило – небо, облачка, берёзки, сосёнки, каждый кустик. Выйду на речку полоскать – хорошо! По четыре часа, порой, кряду Писание читаю. Одна живу. Не оторвалась бы, да дела поделать надо… Спросят, не скучно одной? Да разве я одна? Мне с имя скучно. Кабы Божие слушать хотели. Говорить-то говорят без умолку, да всё не то. Только друг дружке сердца выстужают. Соборовал у нас на Крестопоклонной батюшка, так сказывал про Матушку, Царицу Небесную, у немцев (или как их там) трём девочкам на поле явилась и говорит: «Устала, быть, я за них молиться. Так им и передайте». Нам – то есть. Всю ночь после того плакала. И теперь, как вспомню, плакать хочется. Огорчаем шибко мы Заступницу нашу. Говорю – а им про это не интересно. Про Склыпировского какого-то всё трещат. На телевизор не налюбуются. Эка невидаль! Мне один старичок ещё в первую Германскую сказывал, что придёт время, сатана придумает такой ящик, перед которым соберёт весь мир, а рога на крышу поставит. И жалко их, и помочь ничем не могу. Только и остаётся, что молиться. За полночь, бывало, встану, да так до свету и промолюсь… Выйду на волю, гляну вокруг – и так мне всё любо! Облачка, солнышко наливается, туман с реки в проулок заползает, петухи перекликаются, птицы небесные поют – хорошо! Нет, думаю, не устала Матушка за нас Бога молить и никогда не перестанет!
И глаза её засияли как у ребёнка. А сам я забыл, что я и где я. Так и хочется повторить вслед за апостолом – «в теле или вне тела». Нас словно что-то окружило, как бывало в детстве, в шалаше, когда внезапно создавался обособленный от всего прочего сказочный мир. Теперь мне кажется, что это и есть те прикосновения с вечностью или с живительным её дыханием, без чего тяжела жизнь, особенно к старости.
Взять хоть, к примеру, Бориса Павловича. Второй год он помогает мне по весне приваживать стадо. Сейчас у него горе: умер «в вине» единственный сын. И теперь всякий раз он поджидает меня по вечерам, чтобы отвести душу. За время совместного пастушества мы немного сроднились. Во всяком случае, я много знаю о нём из его красочных рассказов. Начинает он их с присказки: «Не-эт, Володенька, Бог меня обидел, и я Ему не верю». И в подтверждение – история. Одна из тех, что не так давно вершила судьбами миллионов. Любил и пошутить. Бывало, спросит: «Не пора ли домой?» – «А не рано?» – «Смотря, – скаламбурит, – какая рана, а то и медведь не залижет». Но пошлости и скабрезности не любил. Была в нём чисто русская благородная душа крестьянина. Можно бы сказать, христианина, если б он так категорично не настаивал, что «Бог его обидел, и он Ему не верит». Даже смерть сына не поколебала его убеждений, а только придавила.
– Ну, как же меня Бог не обидел, – в очередной раз жаловался он мне. – Кольки нет, теперь совсем один. А только на КамАЗ устроился. Утром бы в рейс, да сосед достал накануне: выпьем. И я с полстакана выпил. Что за отрава была – не знаю. Мне ничего, а он лёг на кровать да и захрипел. Я туда, сюда. Пока соображал да бегал, он и готов. А теперь ходит, стучит, спать не даёт. Жутко аж. Ты бы помолился, зашёл.
– Как это помолился, – удивился я, – ты же не веришь?
– Ты это, знаешь, Володенька, – забормотал он, отводя налитые слезами глаза, – оно, конечно, Бог меня обидел, а всёжки я в жизнь в Ёво не ругался. Мы с тобой, как свои. И ты меня, старика, не обижай, помолись.
Что с ним было делать?
– Ладно, – говорю, – завтра крещенской воды привезу.
Успокоился.
Вот что я нашёл о нём в своём дневнике:
02.05.88 г.
Сегодня гоняли к Юрьевцу. До пятнадцати минут второго держали на берегу торфяной речушки, в которую прежде спускали отходы с химкомбината. До сих пор от воды идёт страшная вонь. Коровы подойдут, понюхают и отходят. Берёзки окидало нежной зеленью. Денёк то разгуливался, то накрапывало. По верху дамбы, идущей от конца села, вернее, от кладбища, до самого берега Оки, километров семь, тянул сильный холодный ветер. Видели зелёную ящерицу. Сидела, не пугаясь, и смотрела на меня одним глазом. Коровы всё же убежали из-за Лысёнки…
В обед Борис Павлович, сидя на бетонной плите дамбы, сказал: «Пожевать бы чего». Открыл сумку, достал батон, оставшийся от завтрака, который нам давали поутру хозяйки, покачал головой и стал сетовать на себя: «И говорю, есть нечего! A ведь когда-то, что мне этот батон? Чуть-чуть! А теперь не хочется. Вот ведь до чего дожил!»
Понемногу разоткровенничался, стал рассказывать, как жил в плену. Служил срочную в Литве. «Когда война началась, командование нас бросило. Плутал по Польше. Встретил в лесу поляка. Сенокосничал. Постояли, поглядели друг на дружку. Гляжу, рукой машет: жди, мол. Куда ушёл, не знаю, да мне всё одно уж стало – хоть какой конец. Присел и заснул. Будит. Гляжу, одёжку принёс, еду. Переоделся. Форму закопал. С неделю прятал он меня в сене, кормил. А тут как-то приехал сам не свой, оглядывается, говорит: «Пане идут, ходить надо». Ушёл, шатался, пока в плен не взяли. Порассказать, так… Потом, правда, в работники попал, за скотиной ходил. Отошёл маленько, поправился. А то ведь с меня текло. Всякие люди и среди немцев были. И у нас гадов хватает. Было: свои своих… Почище немца…»
09.05.88 г.
Пасём всё до двух… Уже распускаются листья на дубах. На берёзах листва такая яркая, что больно смотреть. Травы ещё мало. Сегодня День Победы. Борис Павлович приложился слегка, и в обед опять стал рассказывать про плен, о том, как жил у немки в работниках и как ему на ужин не давали обедешный суп, чтобы не испортил желудок.
– Сыр, масло с хлебом, чай – пожалуйста. А мяса нет. «Плёхо, – передразнил он хозяйку, – ты спайт, желюдка не работать». И всё свиньям выливали. А, помню, была у нас в колхозе татарка Сафара, трактористкой работала – уж после войны дело было, – дали ей на трудодни ведро баранины, она притащила хозяйке: «Манья, на баранин. Нас Бог не велит такой мяса есть: када убивал, нага ни вязал. Нельзя». И не ела. Хозяйка даст ей ведро мочёных яблок, та и рада».
«Удивительное дело, – подумал я. – Трактористкой сделали, колхозницей тоже, поди, и комсомолкой была, а баранину не ест».
И тут мне припоминается Пасха, как мы ходили собирать яйца, Христа славили это в безбожном селении. И не было ни одного дома, где бы нам чего-нибудь в тот день не дали. Не исключая и парторга, и комсорга, и профорга…
– Вот ведь что жизнь-то была, – прерывает мои мысли Борис Павлович. – Не-эт, Володенька, Бог меня обидел, и я Ему не верю.
– Заладил своё, Фома! Знаешь пословицу: не ищи в селе, а ищи в себе?
– Нет, ты погоди, ты послушай сперва, что я тебе скажу. Как же меня Бог не обидел, когда я всю жизнь, сызмальства хужее последнего нищего, концы с концами свести не мог. С плена на стройку угнали вину перед Родиной искупать. Домой воротился, считай, круглый сирота: тятя до войны в лагерях сгинул, мать в войну тифом скосило. Хозяйку-покойницу взял, считай что в одних трусах. Порассказать, так… Помню, сенокосничали раз, так умотались, ни я, ни она косы нести не смогли, так в кустах и бросили. Домой притащились, есть нечего. Сама морковки надергала, ополоснула в кадке – вся еда! Я в плену лучше жил! – возмущённо тряхнул он головой. – А тут ещё налогами обложили. Сорок килограмм мяса, шерсти, яиц, масла, картошки да семьсот десять рублей – всё им дай! Зажили мы тут, было, при Булганине, да нанесло Хруща. И мясо пропало. Или двух овец, или одну свинью держи. Это что, справедливо? А того не понимают, будь у меня лишняя овца, куда я её понесу? На рынок. Эх, что измывались над людьми-то! Свои! Вот и суди, как же меня Бог не обидел? Нет, ты погоди, – остановливал опять меня. – Ты послушай сперва. Лошадей я в колхозе пас, так раз татары жеребёнка-трёхлетка украли. На собрании свои: тыщу рублей пусть платит! Хорошо, счетовод выручил. Во мужик был! Пока матом не выругается, не может начать говорить… «И-и… И-и… Так вашу перетак…» И пошёл: «Мы, – говорит, – с его тыщу возьмём, а завтра татарину за три сотни отдадим? Моё предложение – взять инвентарную стоимость». Тоже, значит, триста. Проголосовали. А то бы… Вот ведь что жизнь-то, Володенька, была. Как послабили малость, так я дом поскорее продал и сюда, к городу поближе. Пусть они там экспериментируют. Теперь, сказывали, ни колхоза, ни села. Всё развалили.
И подобные истории почти каждый день весь месяц нашей совместной работы. И сколько не возражал я ему, при чём тут Бог, он удивлённо восклицал: «Как?!» – и начинал другую историю. Ни Богу он не молился, ни в церковь не ходил, и хотя, как уверял, был Им разобижен, весь годовой круг жизни, тем не менее, определял церковными праздниками. Картошку сажал после Троицы, чтоб зря в земле не зябла. После Петрова дня сенокосничал. В Духов день не работал, на Страстной в рот вина не брал, на Пасху христосовался с каждым встречным, а по воскресеньям запрещал хозяйке стирать и вывешивать бельё. «Что ты! – отвечал на мой удивлённый вопрос. – Острамят на всё село!» Никакие мои доводы не побудили его уступить ни пяди. «Вы, – говорю, – такие упрямые, потому и Сталина пересидели». Улыбается, хотя к Сталину у него отношение особое – горбовое молчание.