Читать книгу Гёте. Жизнь как произведение искусства - Рюдигер Сафрански - Страница 3
Глава первая
ОглавлениеТрудные роды и отрадный результат. Родственные связи. Педант и проказник. Сестра. Свободное дитя свободного имперского города. Уроки правописания. Стихоплет и первая любовная история. Потрясенное самосознание. Момент серьезных чувств откладывается. Поиск поэзии в обычных вещах
Не исключено, что Гёте иронизирует, когда в начале своей автобиографии «Поэзия и правда» описывает трудные роды и говорит о конечной пользе сего события для сограждан.
Новорожденный едва не удавился пуповиной по недосмотру повивальной бабки. Его лицо уже посинело, и все думали, что младенец мертв. Его хорошенько потрясли, и он снова задышал. Дед, городской староста Иоганн Вольфганг Текстор, воспользовался этим поводом, чтобы учредить должность городского акушера. Кроме того, было введено обучение для повивальных бабок, «что, вероятно, послужило на благо многим родившимся после меня»[1]. Вот и первая острота автобиографа.
Дед Текстор, чье имя дали и новорожденному, в свое время отказался от дворянского звания под предлогом, что ему-де будет сложно выдать своих дочерей замуж, в том числе и мать Гёте Катарину Элизабет, в соответствии с новой сословной принадлежностью. Для дворянского титула он был недостаточно богат, а для мещанства – слишком благороден. Так он и остался тем, кем был: уважаемым бюргером, который, будучи шультгейсом, обладал достаточной властью, чтобы поднять акушерское дело.
Староста был не только самым высоким чиновничьим рангом в городской общине, но и представлял императора в имперском городе, обладавшем привилегией служить ареной избрания и коронации императора. Староста входил в число тех, кому было позволено нести балдахин над императором. Внук купался в лучах дедовской славы, на зависть своим товарищам, которые, впрочем, благодаря ему имели доступ в императорский зал старой ратуши – Рёмера, где можно было разыгрывать великие исторические события. О своем деде Тексторе Гёте сохранил самую добрую память. Он описывает, как тот разводил фруктовые деревья и цветы в своем саду, обрезал розы в «похожем на ризы шлафроке» и в «черной бархатной шапочке» на голове, излучая чувство «нерушимости мира, вековечной прочности»[2].
Впрочем, в своих воспоминаниях Гёте рисует слишком уж идиллическую картину. По свидетельству одного из современников, в то время по Франкфурту ходил слух, будто отец Гёте на семейной встрече около 1759–1760 года, когда во время Семилетней войны французские войска были расквартированы во Франкфурте, упрекал своего тестя Текстора в тяжких прегрешениях: Текстор, по его словам, за деньги впустил чужие войска в город. После этого, если верить слухам, Текстор запустил в зятя ножом, а тот схватился за шпагу[3]. В «Поэзии и правде» эта сцена отсутствует. Здесь мы читаем о деде Тексторе, что тот «не знал приступов гнева; не помню, чтобы я когда-нибудь видел его рассерженным»[4].
Дед со стороны отца был портным. Приехав во Франкфурт на заработки, он со временем стал первым кутюрье высшего света и женился на зажиточной вдове владельца отеля «Вайденхоф». Портной стал управляющим отеля и виноторговцем и так в этом преуспел, что после его смерти в 1730 году наследникам остались два дома, несколько земельных участков и состояние в 100 000 талеров.
Его сын, Иоганн Каспар, должен был выйти в люди. Его отправили учиться в дорогую и очень престижную гимназию в Кобург, а потом в Лейпциг и Гисен. Пройдя практику в верховной судебной палате в Вецларе, он защитил диссертацию и получил степень доктора права. Перед ним открывалась карьера в городском правлении Франкфурта, однако Иоганн Каспар не спешил: ему хотелось посмотреть мир, и вскоре после учебы он на целый год отправился в путешествие. Через Регенсбург и Вену он поехал в Италию, а вернулся домой через Париж и Амстердам. О своем пребывании в Венеции, Милане и Риме он оставил путевые заметки на итальянском языке, и их написание было главным его занятием в течение десяти лет. Времени у него было достаточно, так как по возвращении в 1740 году ему не удалось получить место на государственной службе. Гёте описывает эту ситуацию так, что его отец просил «какую-нибудь второстепенную должность», если ему ее предоставят «без баллотировки»[5], т. е. без процедуры выборов и, соответственно, без оплаты. Когда ему и в этом было отказано, он с оскорбленным чувством собственного достоинства поклялся никогда больше не искать и не занимать никаких должностей. Однако же не упустил возможность купить себе у надворного советника, который во время правления Карла VII (1741–1744) имел резиденцию во Франкфурте, титул «имперского советника», каковой обычно присваивался за особые заслуги лишь городским старостам и старейшим судебным заседателям. «Тем самым он уравнялся с правителями города, – пишет Гёте, – и начинать снизу ему было уже негоже»[6]. Впрочем, он и сам этого не желал. Так, в 1742 году Иоганн Каспар был назначен советником императора, в которого примерно в то же самое время влюбилась первой девичьей любовью Катарина Элизабет, его будущая жена.
Катарина Элизабет была старшей из дочерей Текстора. В семье ее называли Принцессой за то, что она не любила работу по дому и предпочитала читать романы, лежа на диване. Как она впоследствии рассказывала Беттине Брентано, словно сцена из романа поразила ее коронация Карла VII, на которой она, еще совсем юная девушка, присутствовала в 1742 году. Катарина Элизабет последовала за императором в церковь и увидела, как молился этот прекрасный юноша и как подрагивали его длинные черные ресницы. Она всю жизнь не могла забыть звуков почтового рожка, известивших о появлении императора. Один раз, как ей показалось, он даже кивнул ей, проезжая мимо на лошади. Она почувствовала себя избранной, но судьба уготовила ей иное: через шесть лет, когда ей исполнилось восемнадцать, она вышла замуж за Иоганна Каспара, который был старше ее на двадцать один год. Она вступала в брак «без определенного влечения», хотя Иоганн Каспар тоже был «красивым мужчиной»[7].
Когда Иоганн Каспар Гёте в 1748 году женился на дочери городского старосты, это стало еще одним препятствием для его вступления в городской совет, поскольку в городе действовали строгие правила против кумовства. Так Иоганн Каспар и остался «рантье». Он жил на проценты, занимался тем, что сам управлял своим имуществом, писал воспоминания о путешествиях, коллекционировал картины и книги, разводил шелкопрядов и воспитывал детей – прежде всего подающего большие надежды Иоганна Вольфганга.
Мы не знаем, действительно ли все было так, как описывает карьеру императорского советника Гёте. Быть может, ему не хватило честолюбия, или его юридические познания были чересчур академичны и оторваны от практики, или у городского управления были предубеждения против заносчивого сына трактирщика, или же его преданность Карлу VII из династии Виттельсбахов оказалась не ко двору у потомков Габсбургов, – наверное, все это вместе и помешало ему достичь профессиональных успехов. Как бы то ни было, отец, если верить сыну, был вполне доволен своим положением. «Жизненный путь отца до тех пор совершался в соответствии с его желаниями»[8].
Впрочем, вероятно, проблемы все же были. Они угадываются даже в изложении событий в «Поэзии и правде», где автор в остальном явно стремится к гармонизации и сглаживанию острых углов. Гёте, к примеру, рассказывает, как мальчишкой ему приходилось выслушивать весьма неуважительные высказывания о своем происхождении. Отец будто бы не был рожден в законном браке, а был подсунут хозяину «Вайденхофа». Мол, один знатный человек убедил того «заступить перед людьми место его отца»[9]. Но вместо того чтобы вцепиться обидчикам в волосы, пишет дальше Гёте, или же преисполниться чувством стыда, он, наоборот, был польщен: «Меня отнюдь не огорчала мысль, что я внук знатного человека»[10]. Отныне мальчик искал сходство с портретами знатных господ и придумал себе целый роман о своем благородном происхождении. Эти сплетни, по словам Гёте, привили ему «нечто вроде душевной болезни». Рассказ об этом эпизоде он завершает нравственным самообличением: «На этом я лишний раз убедился, что все укрепляющее в человеке тайное сознание его избранности столь для него желанно, что он даже не спрашивает себя, служит ли это ему к чести или, наоборот, порочит его»[11]. Удивительно это безошибочно точное ощущения себя у ребенка. «На том, чем довольствуются другие, мне не остановиться»[12], – сказал он однажды. Ему было тогда семь лет.
Этот эпизод не только показывает нам тщеславного мальчика, но и говорит о том, что положение отца в обществе было не бесспорным. Не в его пользу было и то, что жил он со своей молодой семьей в доме матери, хозяйки гостиницы. Поэтому до смерти бабушки, которая вспоминается Гёте как «прекрасная, легкая, всегда в белом опрятном платье»[13], отец не был хозяином дома по улице Хиршграбен и был вынужден откладывать воплощение своих грандиозных планов. Впрочем, ему это, вероятно, было несложно, потому что он во всем проявлял медлительность и осмотрительность.
Дом был перестроен в 1755 году. Сначала снесли пристройку, и на освободившемся участке построили большой винный погреб для запасов, оставшихся еще со времен «Вайденхофа». Были здесь и дорогие редкие вина – все, что от них осталось, Гёте впоследствии распорядился перевезти в Веймар, где в 1806 году Кристиана Вульпиус мужественно защищала их от французских мародеров.
Проще всего было бы снести и дом, но тогда нужно было придерживаться строгих правил строительства нового здания, запрещавших, к примеру, выступ верхних этажей над первым, что значительно уменьшало внутреннее пространство. Поэтому было решено пойти на дорогостоящее и рискованное предприятие – поставить подпорки под верхние этажи, а внизу отстраиваться заново. Несмотря на шум и грязь, семья, за исключением нескольких недель, продолжала жить в доме. Мальчику все это крепко врезалось в память. В одном из его самых ранних текстов в диалоге отца с сыном речь идет именно об этом. Отец: «Добавь сюда ту великую опасность, каковой подвергали себя строители и ремесленники, особенно при сооружении главной лестницы, которую ты здесь видишь, потому что весь этот свод поддерживается бесчисленным множеством подпор». Сын: «А мы, невзирая на опасность, продолжали здесь жить. Хорошо, когда ты не все знаешь, я наверняка не смог бы так спокойно спать, как спал тогда»[14].
Перестройка дома и в первую очередь просторная прихожая с парадной лестницей были предметом гордости отца, главным «произведением» человека, который за свою жизнь произвел не так уж много. Это его любимое детище сын задел во время спора в 1768 году, когда вернулся домой из Лейпцига. Отец выказал недовольство успехами сына в учебе, а тот в ответ раскритиковал архитектурные идеи отца. Расширенная прихожая и лестница занимают-де в доме чересчур много места, которое разумнее было бы использовать для увеличения комнат. Он злорадно напомнил отцу про стычку с квартировавшим в доме комендантом графом Тораном во время французской оккупации (1759–1761), произошедшую как раз в этой просторной прихожей, с появлением которой возникло и место для нежелательных встреч. Тогда патриотически настроенный отец, столкнувшись на лестнице с графом Тораном и узнав от него о победе французов над прусскими войсками, вместо слов поздравления лишь свирепо прорычал: «…я хотел бы, чтобы вас прогнали к чертям», за что едва не угодил в тюрьму.
Когда Гёте рассказывает про этот случай, позиция отца для него понятна, но его симпатии на стороне Торана, которого он описывает как благородного, вежливого, учтивого, а самое главное – любящего искусство человека. Торан открыл во Франкфурте французский театр и проследил за тем, чтобы мальчик мог беспрепятственно его посещать. Торан поддерживал и изобразительные искусства, он давал работу местным художникам, которые стали частыми гостями в доме на Хиршграбен. Мальчику было позволено присутствовать при их работе, и мастера нередко получали от него непрошеные советы. По всей видимости, Торан превосходно ладил с этим любопытным и рассудительным мальчишкой. Отец же, чей авторитет среди домашних был подорван самим присутствием расквартированных французов, был недоволен тем, что сын ходит за Тораном по пятам.
Как мы видим, отношения отца и сына не были безоблачными. Но при всем при том отец не жалел ни денег, ни времени на образование одаренного ребенка. Он нанимал домашних учителей, и в их обязанности входило не только требовать с сына знания обычной программы – латыни, Библии и так далее, но и помогать ему в освоении эстетических дисциплин: рисования, стихосложения, музыки. Он и сам занимался с сыном – главным образом историей города, правом и географией. «Мой отец был вообще склонен к преподаванию и, находясь не у дел, любил учить других тому, что сам узнал и усвоил»[15]. Вместе с сыном он читал свои воспоминания о путешествии в Италию и рано познакомил его со своей коллекцией книг и гравюр. Отец с радостью наблюдал за его литературными успехами и то, что казалось ему особенно удачным, сохранял, подшивая в особую папку. Так продолжалось и в последующие годы. Неслучайно для нового фамильного герба Иоганн Каспар выбрал изображение лиры – символ муз и изящных искусств.
Безусловно, ему хотелось, чтобы сын, как и он сам, стал юристом и, возможно, в своей учебе и карьере прошел бы те же этапы, что и он, – Лейпциг, Вецлар, Регенсбург, но при этом он уважал и его тягу к искусству. Во время адвокатской практики Гёте отец оплачивал для сына услуги писаря, чтобы у того оставалось время для чтения и сочинительства. Первые достижения сына на литературном поприще отец отмечал с великим удовольствием. Он хотел, чтобы сын повторил и его путешествие в Италию: «Мне предстояло идти по той же проторенной дороге, только дальше. Отец тем более ценил мои врожденные дарования, что ему недоставало их: он достиг того, что знал, лишь неимоверным прилежанием, упорством и зубрежкой. В юные мои годы и позднее он не раз говаривал, в шутку и всерьез, что с моими задатками вел бы себя иначе и попусту бы их не транжирил»[16].
Когда в 1773 году Гёте вместе с отцом работал в его адвокатской конторе, то и здесь привычная иерархия перевернулась с ног на голову: именно отец, как «человек замедленного восприятия и деятельности», выступал в роли «тайного рефендария», предоставляя акты на рассмотрение своему сыну, гениальному в быстроте понимания и решения в том числе и юридических дел. «…отец изучал дела, а когда мы сходились вместе, – пишет Гёте, – вкратце излагал мне суть таковых, я же столь быстро их довершал, что отец не мог на меня нарадоваться и однажды, не удержавшись, заметил, что, будь я ему чужой, он бы мне позавидовал»[17].
Разумеется, отец был для мальчика авторитетом, но не таким, против которого нужно было бы бороться и восставать всеми силами души. В символическом отцеубийстве не было необходимости. Свойственного «Бури и натиску» пафоса in tyran nos[18] у Гёте мы не найдем. У его более позднего прометеевского негодования были другие истоки и другие адресаты.
Итак, бороться с отцом за независимость было не нужно, а со временем Гёте перенял многие его причуды. Добросовестность и педантичность, тяготившая сына в отце, позднее проявилась и в нем самом. Он не скупится на похвалу, когда говорит об упорстве и последовательности отца – качествах, которые поначалу он не обнаруживает в своем характере. И все же со временем Гёте тоже становится последовательным и серьезным – он приходит к этому через игру. У отца последовательность и упорство тоже были сродни игре, никакая внешняя профессия его к ним не принуждала. Со всей серьезностью и педантичностью он занимался своими любимыми занятиями. Точно так же поступал и сын, который по собственному желанию и настроению брался за многое и многое оставлял незаконченным. Впрочем, большинство его начинаний в конце концов были завершены, даже если работа над ними, как, например, над «Фаустом», продолжалась всю жизнь.
B отца пошел суровый мой
Уклад, телосложенье;
В мамашу – нрав всегда живой
И к россказням влеченье[19].
Мать Гёте по возрасту была ближе к своим детям Вольфгангу и Корнелии, чем к супругу. Во время домашних уроков она тоже сидела в детском уголке – ей самой еще многому надо было научиться. Грамотно писать она так никогда и не выучилась. Впоследствии она не без кокетства предостерегала своего сына не мучить его собственного ребенка: «не мучай мальчика правописанием – может, он пошел в этом в бабку»[20]. Она упорно писала так, как говорила и слышала, но при этом осознавала, что всегда находит нужную тональность в речи и письме и наделена талантом образного, живого повествования: «Дар мой, данный мне Богом, – это живое изображение всех вещей, что врезаются мне в память, больших и незначительных, правдивых и вздорных, так что в любом кружке, где мне случается оказаться, все радуются и смеются, если я что-то рассказываю»[21]. Так оно и было. Детям она рассказывала сказки. Однажды в воскресенье Вольфганг вынес кресло, на котором она обычно сидела, рассказывая сказки, во двор и обвил его цветами. Матери доставляло удовольствие погружаться в мир своих детей, потому что в ней самой еще жила детская душа. Отсюда и ее талант, и любовь к сочинительству. Она сама «больше всего на свете» хотела каждый вечер плести нить своих историй, чтобы Вольфганг сидел у ее ног, не сводя с нее своих «больших черных глаз» и сгорая от гнева и нетерпения, если что-то в рассказе было ему не по вкусу. Однажды на следующий день после вечерней сказки Гёте поделился с бабушкой, как, по его разумению, эта сказка должна закончиться, а та передала матери, которая в тот же вечер завершила историю в точности так, как хотелось ее сыну. Тот был счастлив: «с сияющими от радости глазами» следил он за «воплощением своих смелых замыслов»[22].
Мама привносила в домашнюю жизнь сказочное волшебство, она же устанавливала мир и согласие, если в том была необходимость. Когда отношения с квартировавшим в доме французским лейтенантом Тораном стали напряженными, именно она способствовала улаживанию недоразумений. В конфликтах сына с отцом она тоже всегда пыталась найти путь к примирению. Она ценила радость общения, и когда в эпоху «Бури и натиска» слава сына привела в их дом множество новых друзей – Клингера, Ленца, Вагнера, она всех их называла своими сыновьями и любила, чтобы ее называли Матушкой Айей, как мать в народном эпосе «Сыновья Эмона». Друзьям сына она давала мудрые советы. Например, когда Клингер жалуется на скуку, царившую в Гисене, где он в то время учился, она пишет ему: «Я всегда говорю – вам, поэтам, ничто не мешает идеализировать любое, пусть даже скверное место, из ничего вы можете сотворить нечто; но возвращайтесь же обратно, если Гисен нельзя превратить в город фей. Я, во всяком случае, в этом большая мастерица»[23]. Это умение матери поэтизировать действительность Гёте очень ценил. Ее манера уберегла его от искушения относиться к поэзии с чрезмерной серьезностью. В «Поэзии и правде» он пишет: «Но если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность»[24].
Чувство реальности у матери было разрежено поэзией и поэтому никогда не стесняло ее. Она умела удивляться и использовала любую возможность для веселья. Она была открыта настоящему, но не позволяла каждодневным заботам омрачать ей жизнь. Как мы читаем в одном из ее писем герцогине Амалии, она «клятвенно пообещала себе <…> изо дня в день не упускать ни одной даже самой маленькой радости, но и не препарировать их. Другими словами, с каждым днем все глубже погружаться в чистое, как у ребенка, ощущение жизни»[25]. Не пренебрегает она и подсобными средствами, помогающими поднять настроение.
И посылая лучшие вина из своего винного погреба сыну в Веймар, она в то же время «из экономии расходов на перевозку» намеревается «до последней капли выпить вина не столь хорошие»[26]. Привычку нюхать табак, от которой ей настоятельно рекомендовали избавиться, она сохраняет до глубокой старости, оправдываясь перед невесткой: «без щепотки табака письма мои были что солома – квитанции, а не письма. Но теперь! Все идет как по маслу!»[27]
Другим она тоже от души желала радости и удовольствий. Кристиану Вульпиус в письмах сыну она называет «ночное сокровище», а ей самой пишет в 1803 году: «Вы, стало быть, поправились, вошли в тело, и я этому рада, ибо вижу здесь признак доброго здоровья – и для нашей семьи это в порядке вещей»[28]. Она без стеснения говорит о телесном, в том числе и когда речь заходит об искусстве. Античные статуи, которые коллекционирует ее сын, она называет «голозадые»[29].
Она гордится своей естественностью и простотой и немного выставляет ее напоказ. Актеру Гроссману она пишет: «Но поскольку Господь одарил меня такой широкой душой, что на нее не налезал ни один корсет, и она росла и процветала в полную силу, широко раскидывая ветви, а не как деревья в скучных искусственных садах, где их обкорнают и обстригут веером, то я всегда чувствую безошибочно все, что поистине хорошо и правильно»[30]. Она любила театральную среду за ее непринужденность. Когда после переезда Гёте в Веймар и смерти его отца дом на Хиршграбен опустел, она сблизилась с актерами. С некоторыми из них у нее сложились более тесные отношения, завязалась переписка. Но длилось все это недолго. Люди приходили и уходили, с глаз долой – из сердца вон. Она и вправду жила сегодняшним днем, полагаясь на волю судьбы. Эту привязанность к настоящему унаследовал и сын, ибо ему тоже своеобразие и нужды текущего момента казались самыми важными и естественными. С большим трудом приходилось воспитывать в себе чувство долга и привычку думать о будущем. Здесь примером ему служил уже отец.
Но какой бы спонтанной и сиюминутной ни была жизнь матери Гёте, сына она от себя не отпускала никогда, при этом, впрочем, стараясь не быть ему в тягость. Ей очень хотелось приехать к нему в гости в Веймар, но Гёте не приглашал ее, разве что однажды во время революционных войн, когда оставаться в осаждаемом со всех сторон Франкфурте было опасно. Тогда он посоветовал ей перебраться в Веймар и уже начал соответствующие приготовления, но мать решила остаться во Франкфурте: французы уже не раз квартировали в доме на Хиршграбен, так что эта напасть не была для нее новой, и она отлично с ней справилась.
Гёте никогда не высказывался напрямую о том, почему не хотел видеть мать подле себя. Возможно, боялся, что в благородном и чопорном Веймаре она со своей естественностью вызовет только раздражение, и хотел избавить ее и себя от возможных огорчений. С другой стороны, в его кругу ее ценили, и ему это было известно. Так, например, с Анной Амалией они писали друг другу очень душевные письма.
Но, так или иначе, покинув родительский дом, сын не хотел видеть мать рядом с собой. Ему уже не хотелось быть «баловнем», как его называла мама. За все время между 1775 и 1808 годом – годом ее смерти – он приезжал к ней всего четыре раза. Его самого она не упрекала, но близким друзьям говорила о своем разочаровании. Его приезд всегда был для нее праздником. Банкир Авраам Мендельсон, отец знаменитого композитора, однажды в 1797 году случайно встретил их возле театра: «Возвращаясь с комедии, он вел под руку свою мать, накрашенную претенциозную старуху»[31].
Для матери сын и в детстве был любимчиком, и оставался им всю жизнь. Вслед за Гёте на свет один за другим появились еще пять братьев и сестер, но из них лишь Корнелия, которая была на полтора года младше Гёте, дожила до взрослого возраста. После смерти других детей они с Вольфгангом очень сблизились – это были непростые отношения, оставившие серьезный след в душе Гёте. Ребенком он стал свидетелем того, как один за другим умирали его братья и сестры. После смерти семилетнего Германа Якоба мать, как она сама потом рассказывала Беттине, удивлялась, что Вольфганг «не проронил ни слезинки», а был скорее рассержен. Он спросил, разве он недостаточно любил брата, и после этого убежал в свою комнату, вытащил из-под кровати стопку листов, исписанных уроками и заданиями, и рассказал, «что все это он делал для того, чтобы учить брата»[32].
Брата он учить уже не мог, и весь его наставнический пыл обрушился на Корнелию. Что бы он ни выучил, ни прочитал или еще как-нибудь ни узнал, он должен был передать дальше. Учение через учительство. Эту особенность он сохранил и впоследствии. Корнелия была прилежной ученицей. Она восхищалась братом. Помимо уроков она с радостью участвовала в небольших спектаклях, которые Гёте устраивал вместе с соседскими детьми. Все переживания и волнения юных лет, пишет Гёте в «Поэзии и правде», «мы с сестрою претерпевали и переносили вместе»[33].
Там же Гёте рассказывает еще одну историю, которую уже не он сам, а более поздние интерпретаторы, и в первую очередь Зигмунд Фрейд, связывали с отношениями в семье. Однажды маленький Гёте сидел у окна, выходившего на улицу, и забавлялся с посудой: он бросал на мостовую глиняные миски, горшки и кувшины и радостно хлопал в ладоши, когда они с шумом разлетались на куски. Соседи подзадоривали его, и он перетаскал к окну всю посуду, до которой мог дотянуться, и швырял ее на улицу до тех пор, пока кто-то из родителей не вернулся домой и не пресек эти забавы. «Но беда уже стряслась, и взамен разбитых горшков осталась всего лишь веселая история»[34].
Родителям эта история веселой не показалась, впрочем, как и Зигмунду Фрейду, который увидел в этом подсознательную агрессию ребенка, не желающего делить внимание матери с братьями и сестрами. Разбитые вдребезги горшки он интерпретирует как заместительное действие, выражение фантазий об убийстве: надоедливые конкуренты за внимание матери должны исчезнуть. Этим объясняется и то, что Гёте не сильно огорчила смерть младшего брата. Рассказывая эту историю с посудой, Гёте, по мнению Фрейда, еще раз бессознательно торжествует свой триумф: он остался единственным любимчиком матери. «…люди, которые знают, что они являются предпочтительными для матери, получают в жизни самодостаточность и непоколебимый оптимизм, которые часто приносят реальный успех их обладателям»[35]. Гёте, безусловно, был у матери любимчиком, и это легло в основу его сильной уверенности в себе. Однако рассказанная им история явно не об этом. Он вспомнил о ней по другому поводу: здесь он рисует жизнь детей, которые не были заперты в четырех стенах, а росли «в непосредственном общении с внешним миром». Летом кухню от улицы отделяла только деревянная решетка. «Здесь <…> все чувствовали себя легко и непринужденно»[36]. И эту коротенькую историю про расколоченную посуду Гёте, по всей видимости, привел в качестве примера того, к чему может привести эта чудесная свобода. Пожалуй, главные действующие лица в ней – это соседи, публика, ради потехи которой мальчик и побросал на мостовую миски и горшки. Позднее Гёте будет снова и снова предостерегать от опасности, угрожающей тому, кто в своем творчестве слишком сильно полагается на интересы публики и дает ей сбить себя с толку. Публика освобождает и вдохновляет, но в то же время она подчиняет творца своим нуждам. С этой точки зрения рассказанный анекдот можно воспринимать как своего рода первичную сцену, предвосхищающую лейтмотив всей его жизни: двоякая роль публики, в которой поэт нуждается, но от которой должен уметь и защищаться.
Вольфганг растет городским ребенком. Первые его впечатления – это не уединение и не тихая жизнь на природе, а людская толпа и суета: в таком крупном торговом городе, как Франкфурт с его 30 000 жителей, тремя тысячами домов, плотной сетью улиц и переулков, с его площадями, церквями, торговыми портами, мостами и городскими воротами, иначе и быть не могло. Гёте красочно описывает этот мир, казавшийся ему лабиринтом, затхлый дух лавочек, запахи пряностей, кожи, рыбы; звуки, доносившиеся из ткацких и других мастерских, удары молота о наковальню, крики рыночных зазывал; мясные ряды в облаке мух, от которых мальчик в ужасе шарахался. В городе царили суета и хаос; казалось, все здесь «возникло по произволу и по воле случая, без строго продуманного плана»[37]. И все же была в этом и некая гармония. В хлопотах и делах настоящего проглядывалось таинственное, внушающее благоговейный трепет прошлое: церкви, монастыри, ратуша, башни, городские стены и рвы. Мальчик любил ходить вместе с отцом вдоль книжных рядов в поисках старинных гравюр, книг и рукописей. У старьевщиков дети находили истрепанные экземпляры своих любимых книг – столь ценимых впоследствии романтиками «Детей Эмона», «Тиля Уленшпигеля», «Народных книг»: «Прекрасную Магелону», «Мелюзину» и «Легенду о докторе Фаусте». Так в мальчике укоренялась «любовь к старине». Вместе с отцом он изучает старые хроники, а особенно его завораживают описания коронации императоров здесь же, во Франкфурте. Вскоре он уже так хорошо разбирается в происхождении и значении старых обычаев и церемоний, что может с гордостью объяснить их своим товарищам.
Это был мир большого города – сбивающий с толку своей каждодневной суетой, громкий, но в то же время таинственно нашептывающий о былом. Здесь человек был окружен людьми и их творениями, природа оставалась за городской стеной, к ней надо было специально «выезжать». Городскому ребенку приходилось самому искать общения с ней или же жадно вглядываться вдаль, например, из окна третьего этажа, где мальчик учил свои уроки и поверх крыш, садов и городских стен смотрел на «прекрасную плодоносную равнину, простиравшуюся до самого Гехста»[38]. Когда солнце садилось за горизонт, он не мог вдоволь насмотреться на это зрелище.
Гёте был очень одаренным ребенком, но, в отличие от Моцарта, виртуозное выступление которого он однажды имел честь слушать, не был вундеркиндом. Вольфганг быстро схватывал, и особенно хорошо ему давались иностранные языки – еще мальчиком он довольно хорошо знал итальянский, французский, английский, латынь и греческий, а на иврите мог читать. Вместе с Корнелией, которая тоже имела склонность к изучению языков, он еще в самом нежном детском возрасте вынашивал план написания романа на шести языках. Этому плану не суждено было сбыться, однако в переписке во время учебы Гёте в Лейпциге брат и сестра без труда переходили на французский и английский. Библию в семье читали на латинском и греческом, и больше всего в ней мальчика восхищали ветхозаветные истории про патриархов. В «Поэзии и правде» он пересказывает историю Иосифа, как она запомнилась ему в детстве и как он еще тогда ее записал. При этом, как отмечает, оглядываясь назад, сам Гёте, ему удавалось сосредоточить ум и чувства и обрести внутренний покой «вопреки буйным и удивительным событиям во внешнем мире»[39].
Своими сочинениями он от корки до корки исписывал многочисленные тетради, и большим подспорьем для него было то, что под его диктовку писал доктор Клауэр – беспомощный, душевнобольной человек, взятый отцом Гёте под опеку и живший у них в доме. Клауэр любил писать под диктовку или переписывать уже написанное, это его успокаивало. Иногда у него случались приступы помешательства, и тогда из его комнаты доносились истошные крики. Безумие проживало по соседству.
Молодой Гёте жадно глотал всю доступную ему литературу – начиная с юридических фолиантов, стоявших в отцовской библиотеке, включая «Мессию» Клопштока и «Остров Фельзенбург» Шнабеля и заканчивая отчасти патетическими, а отчасти непристойными французскими пьесами Расина или Вольтера. Снова и снова он возвращался к Библии, в которой находил собрание чарующих историй – как впоследствии в «Тысяче и одной ночи». При этом он всегда старался сразу же заняться «переработкой этой поживы, повторением и воссозданием воспринятого»[40]. В этот период им было написано множество коротких пьес, стихотворений, эпических фрагментов – набросков, в которых с изрядным мастерством перерабатывались расхожие формы и темы. Ему, очевидно, не доставляло труда вжиться в ту или иную стилистику, например, в пафос правоверного протестантизма. Так возникли «Поэтические размышления о сошествии Христа в ад» – вирши шестнадцатилетнего юноши, где он рисует пугающие картины «адова болота» и предается фантазиям о всевозможных наказаниях, прежде чем вознестись на небо с торжествующим Христом:
Пылают молнии. И гром
Отступников разит,
Свергая в преисподнюю,
Бог-человек закрыл врата,
Покинул страшные места,
Вознесся в небеса[41].
Год спустя в Лейпциге ему уже было стыдно за это стихотворение, и он сожалел, что не уничтожил его, как многие другие ранние сочинения.
Первые пробы пера – незрелые и по большей части ученические, но встречаются среди них и довольно смелые, как, например, диалог с товарищем по имени Максимилиан, изначально написанный на латыни, а потом переведенный самим же Гёте на немецкий язык. Чем нам занять себя, пока мы ждем учителя, спрашивает Максимилиан, а Гёте отвечает: займемся грамматикой. Максимилиану грамматика кажется слишком скучной, он предлагает другое развлечение: с разбегу сталкиваться лбами и смотреть, кто дольше выдержит. «Мне сия забава чужда, – отвечает Вольфганг, – и голова моя к такому не пригодна. <…> Оставим это развлечение козлам». Но так они хотя бы смогут добиться до твердых лбов, не унимается Максимилиан, на что Вольфганг ему отвечает: «Но это-то как раз не сделает нам чести. Я лоб свой мягким сохранить хочу»[42].
Такие «диалоги» попадают в разряд риторики, в которой тоже следовало упражняться молодому человеку. Столь же безусловной составляющей общего образования было стихосложение. Оно тоже давалось мальчику легко, и вскоре он проникся убеждением, что пишет стихи лучше всех. Он охотно декламировал свои сочинения – в кругу семьи или среди друзей. По воскресным дням друзья регулярно встречались, и каждый читал стихи собственного сочинения. К своему удивлению, мальчик заметил, что другие, «довольно-таки незадачливые стихоплеты», тоже считали свои вирши очень хорошими и гордились ими, причем даже в тех случаях, когда стихи за них писал гувернер. Эта явно безосновательная, глупая самоуверенность товарищей смутила Гёте. Быть может, и его собственная оценка своих стихов тоже лишена оснований? Действительно ли он так хорош, как считает сам? «Я долго из-за этого тревожился, ибо не мог отыскать внешней приметы истины, более того, перестал писать стихи, покуда легкомыслие, самомнение <…> меня не успокоили»[43]. И снова его спасает непоколебимая вера в себя!
Из-за своей способности к стихосложению Гёте оказался втянут в весьма сомнительную историю и в свой первый роман с Гретхен. Быть может, на самом деле все было не так, как излагает сам Гёте, но других источников у нас нет. Как бы то ни было, это, безусловно, красивая история о силе слова.
Один молодой человек, прослышав от приятеля Гёте о его стихотворных талантах, предложил ему написать «любовное послание в стихах», в котором молодая застенчивая девушка признается юноше в любви. Гёте без промедления предоставил желаемое, после чего получал все новые и новые задания, а между тем его умением воспользовались в целях, о которых он и не подозревал. «Так я мистифицировал сам себя, думая, что строю козни другому, и отсюда для меня проистекло немало радости, но немало и горя»[44]. Горе состояло в том, что кое-кто из этой компании попросил Гёте – внука городского старосты – замолвить за него словечко деду. Все закончилось тем, что Гёте – одаренный стихоплет и ничего не подозревающий пособник – оказался в центре истории с коррупцией, подделками и махинациями. Тогда, как многозначительно замечает Гёте, он впервые убедился, что писателя и публику разделяет бездонная пропасть.
Поначалу отрадным в том, что произошло, было знакомство с прелестной девушкой, которая, по всей видимости, прислуживала в трактире и была немного старше Гёте. Он влюбился в Гретхен. В пятой главе «Поэзии и правды» – вершине всего произведения – рассказываются две искусно переплетенные истории: одна – история весьма сомнительных мистификаций, в которую Гёте оказался втянут поневоле, и другая – история великолепных торжеств по поводу коронации императора, которую юноша воспринял как чудесный дар ему и его возлюбленной.
После того как сомнительные махинации были раскрыты, Гретхен пришлось уехать из Франкфурта. Как передали Гёте, уезжая, она сказала: «Не буду отрицать, что я часто и охотно его видела, но всегда смотрела на него как на ребенка и питала к нему сестринские чувства»[45]. Влюбленного юношу это признание так обидело, что он слег. Он не мог ни есть, ни пить, его душили «слезы и приступы отчаяния». Но в то же время ему казалось унизительным «жертвовать сном, покоем и здоровьем ради девушки, которой было угодно смотреть на меня как на грудного младенца и воображать себя какой-то мамкой при мне»[46].
Он пытается вырваться из плена своих чувств. Гувернер советует ему заняться философией, однако здесь он обнаруживает понятия, связанные между собой таким образом, что они никак не укладываются у него в голове. Он же хотел сохранить чувство тайны и необъяснимости бытия. Религия и поэзия в большей мере отвечали этому стремлению, а философия с ее навязчивыми объяснениями ему скоро наскучила. Впрочем, он принял этот вызов, стараясь доказать, что «в состоянии вникать»[47] в философские учения. В его нынешнем положении такие занятия были весьма полезны.
История с Гретхен вывела Гёте из равновесия, и ему пришлось расстаться с полудетской наивной верой в себя. В этих болезненных переживаниях он вдруг стал обращать внимание на мнение других людей. Отныне он всегда смотрел на себя не только изнутри, но и со стороны. Прежде он бродил «в людской толпе, не страшась никаких наблюдателей и критиканов», теперь же его терзала «ипохондрическая мнительность», «будто все взоры устремлены на меня для того, чтобы меня запомнить, испытать и осудить»[48].
К этой теме утраты непосредственности и гнетущего ощущения того, что и ты сам, и другие непрерывно следят за тобой, относится еще одно характерное происшествие, о котором нет ни слова в «Поэзии и правде», но сохранились упоминания в письмах.
Гёте, которому на тот момент не было еще и пятнадцати лет, пишет письмо председателю Аркадийского союза добродетели – своеобразного тайного общества для молодых людей благородного происхождения. Гёте просит принять его в союз. Это письмо, адресованное семнадцатилетнему Людвигу Изенбургу фон Бури, – первое из дошедших до нас писем Гёте. В нем он признается в своих грехах и пороках. Ему известно: проверка собственной добродетельности – часть ритуала. Он называет три своих недостатка. Во-первых, это его «холерический темперамент» – он вспыльчив, но не злопамятен; во-вторых, он любит повелевать, «но там, где мои распоряжения неуместны, я умею себя сдерживать»; в-третьих, это его нескромность: он и с незнакомыми людьми говорит так, словно знает их уже «сто лет»[49].
Ему было отказано в просьбе: участники союза не захотели принимать в свои ряды этого молодого господина, столь самоуверенно напрашивающегося в товарищи. До нас дошло несколько их писем, написанных по этому поводу. «Упаси Вас бог заводить с ним дружбу»[50], – пишет один. Другой: «Я узнал, что он предается распутству и многим другим порокам, о которых я предпочел бы не говорить»[51]. Еще один замечает: «…к тому же он человек неглубокий, а скорее болтун»[52].
Союз добродетели привлекал пятнадцатилетнего Гёте потому, что его тянуло к старшим и, как ему казалось, более зрелым товарищам. Он ощущал свое превосходство над сверстниками, и их общество быстро ему надоедало. Во Франкфурте у него было несколько друзей: Людвиг Моорс – сын судебного заседателя и бургомистра; Адам Горн – сын мелкого чиновника городской канцелярии; и Иоганн Якоб Ризе – также из хорошей семьи. Эти трое часто собирались вместе, устраивали вылазки на природу, читали вслух, говорили и спорили. Гёте в этой компании был бесспорным лидером. «Мы всегда оставались лакеями»[53], – вспоминал впоследствии Моорс, а Горн, последовавший за своим другом в Лейпциг, писал оттуда в письме Моорсу, что и здесь на Гёте нет управы: «На чью бы сторону он ни встал, всегда побеждает, – ты же знаешь, какой вес он умеет придать даже самым иллюзорным основаниям»[54].
Нетрудно заметить, что молодой Гёте вызывал не только восхищение, но и неприязнь. И легко себе представить, что далеко не все любили этого юношу, которому мать каждое утро должна была приготовлять три комплекта одежды: один для дома, один для повседневных выходов и визитов и еще один – парадный, включавший в себя сеточку для парика, шелковые чулки и изящную шпагу.
Среди друзей Гёте всегда оказывался в центре внимания. Обычно именно от него исходили идеи новых игр и развлечений. Впрочем, «игра в марьяж» была не его затеей: чтобы избежать спонтанного образования парочек и их поспешного обособления, решено было тянуть жребий и таким случайным образом определять пары на ближайшую неделю, чтобы этой полушутливой мерой сплотить всю компанию. Неудивительно, что любопытному и озорному Гёте эта затея пришлась по вкусу. Благодаря ей, после печальной истории с Гретхен он мог еще какое-то время упражняться в искусстве шутливого флирта и отодвинуть момент серьезных переживаний в любви и не только. Так он, по его словам, учился находить «поэтическую сторону в самых будничных предметах»[55].
1
СС, 3, 12.
2
СС, 3, 36.
3
См.: BrEltern, 152.
4
СС, 3, 36.
5
СС, 3, 63.
6
СС, 3, 64.
7
BW mit einem Kinde, 438.
8
СС, 3, 30.
9
СС, 3, 59.
10
СС, 3, 60.
11
СС, 3, 61.
12
BW mit einem Kinde, 419.
13
СС, 3, 13.
14
MA 1.1, 18.
15
СС, 3, 15. Перевод несколько изменен. – Прим. пер.
16
СС, 3, 29.
17
СС, 3, 586.
18
Во втором издании «Разбойников» Шиллера, вышедшем в 1782 году, на титульном листе была виньетка – изображение разгневанного, приготовившегося к прыжку льва с грозно поднятой лапой. Под рисунком начертаны по-латыни слова: «In tyrannos!» – «На тиранов!» Так называлось последнее сочинение немецкого писателя и политического деятеля Ульриха фон Гуттена, борца против власти князей и духовенства в XVI веке. – Прим. пер.
19
MA 13.1, 228.
20
BrEltern, 884 (1.7.1808). В оригинале все цитаты из писем матери Гёте изобилуют грубыми нарушениями правил правописания. – Прим. пер.
21
BrEltern, 867 (6.10.1807).
22
BW mit einem Kinde, 420–421.
23
BrEltern, 402 (23.5.1776).
24
СС, 3, 497.
25
BrEltern, 473 (16.5.1780).
26
BrEltern, 477 (14.7.1780).
27
BrEltern, 854 (16.5.1807).
28
BrEltern, 808 (24.9.1803).
29
BrEltern, 257.
30
BrEltern, 476 (19.5.1780).
31
Gespräche, 1, 676.
32
BW mit einem Kinde, 420.
33
СС, 3, 192.
34
СС, 3, 13.
35
Freud X, 266.
36
СС, 3, 12.
37
СС, 3, 18.
38
СС, 3, 14.
39
СС, 3, 117.
40
СС, 3, 32.
41
MA 1.1, 81.
42
MA 1.1, 23.
43
СС, 3, 31.
44
СС, 3, 141.
45
СС, 3, 184.
46
СС, 3, 186.
47
СС, 3, 187.
48
Там же.
49
WA IV, 1, 2 (23.5.1764).
50
VB 1, 6 (29.5.1764).
51
VB 1, 6 (16.7.1764).
52
VB 1, 7 (18.7.1764).
53
Цит. по: Bode 1, 174.
54
VB 1, 12 (3.10.1766).
55
СС, 3, 200.