Читать книгу Гёте. Жизнь как произведение искусства - Рюдигер Сафрански - Страница 4

Глава вторая

Оглавление

Лейпциг. Жизнь на широкую ногу. Великие мужи прошлого. История с Кетхен. Подготовка к написанию романа в письмах. Бериш. Лекарство против ревности: «Капризы влюбленного». Практические занятия искусством. Дрезден. Уход со сцены. Истощение сил

После постыдной истории с Гретхен и отказа, полученного от Союза добродетели, в шестнадцатилетнем Гёте зарождается неприязнь по отношению к родному Франкфурту. «Уличные странствия» уже не доставляли ему удовольствия, старые городские стены и башни опротивели, как и люди, особенно те, кому было известно о его злоключениях. Все теперь виделось ему в мрачном свете, даже отец. «И разве я не знал, что после стольких трудов, усилий, путешествий, при всей своей разносторонней образованности он в конце концов вынужден был вести одинокую жизнь в четырех стенах своего дома, жизнь, какой я никогда бы себе не пожелал?»[56] Гёте хочет уехать, хочет учиться в университете. Отец тоже считает, что одаренному юноше, который уже многому научился играючи, пора приступать к серьезным занятиям. Сына влекло в Гёттинген, к лучшим учителям античной истории и филологии, Гейне и Михаэлису. Изучение «древних» должно было придать глубину и наполненность его легковесным стихам. Он стремился к строгости и дисциплине и хотел подготовиться к академической деятельности в сфере «изящных наук». Однако отец настаивал на том, чтобы сын, как когда-то он сам, изучал юриспруденцию в Лейпциге. У него сохранились кое-какие связи, которые он мог использовать в случае надобности. Часами рассказывал он сыну о его будущих занятиях; сын же слушал его разглагольствования, втайне продолжая лелеять свои литературно-филологические планы. Или, как он, напишет впоследствии, слушал «безо всякого пиетета»[57].

Осенью 1765 года Гёте прощался с друзьями своей юности. Им тоже не было позволено выбрать себе университет сообразно собственным желаниям. Иоганн Якоб Ризе отправился в Марбург, Людвиг Моорс – в Гёттинген, а Иоганн Адам Горн вынужден был еще на полгода задержаться во Франкфурте, ожидая начала учебы в Лейпциге. Поэтому именно ему – Горностайчику – было поручено устроить прощальный вечер в честь отбывающих друзей. Он тоже не чурался стихосложения, и поскольку ему было известно, что Гёте хотел избрать для себя иную, не юридическую стезю, в своих нескладных стихах он дал ему такое напутствие:

Отправься с легким сердцем, смотри, не унывай,

В Саксонию – известный поэтов дивный край.

<…>

Ты предан с колыбели поэзии, так вот

И докажи, что рифма, а не закон – твой бог!

<…>

Докажешь нам, что муза тебе благоволит,

Что в Лейпциге, как прежде, ты пламенный пиит![58]


Закутанный в одеяла и шубы, Гёте в карете книготорговца отправился в Лейпциг с тяжелым багажом: все любимые книги, собственные рукописи и обширный гардероб будущий студент взял с собой. Шесть дней он проводит в дороге. Под Ауэрштедтом карета застряла в грязи. Путники прилагали все усилия, чтобы ее вытащить: «Я усердствовал что было сил и, видимо, растянул грудные связки, так как позднее ощутил боль в груди, которая то исчезала, то возвращалась и лишь через много лет окончательно меня отпустила»[59].

Лейпциг в те времена по численности населения почти не уступал Франкфурту – здесь тоже проживало около тридцати тысяч человек. В отличие от Франкфурта, он не мог похвастаться лабиринтами старинных переулков, но зато носил на себе печать прогресса: широкие улицы, единообразные фасады, квартиры, выстроенные в соответствии с планировкой, знаменитые перестроенные дворы, по своим размерам напоминавшие настоящие площади, – ежедневно здесь шла оживленная торговля и кипела общественная жизнь. На один из таких дворов выходили окна квартиры новоиспеченного студента. Квартира была удобной, светлой, состояла из двух комнат и находилась всего в двух шагах от «Ауэрбаховского погребка», где молодой студент был частым посетителем. В Лейпциге, как и во Франкфурте, проходили ярмарки, на которые съезжалась разношерстная европейская публика, – мелькали необычные красочные национальные наряды, гудел разноязычный говор. Все здесь было еще ярче, еще разнообразнее, еще громче, чем во Франкфурте, как не без гордости писал Гёте Корнелии. Особенно ему понравились греки – потомки древнего народа, знакомого ему из книг. Во время ярмарки, когда город не мог вместить всех гостей, студентам приходилось уступать негоциантам свои квартиры и комнаты. Это правило коснулось и Гёте, который время от времени был вынужден довольствоваться чердачной комнатушкой в хозяйственной пристройке на окраине города. В открытом Лейпциге человек был хуже защищен от ветра, чем на извилистых улицах Франкфурта. Гёте здесь постоянно мучился простудами, и приятели подшучивали над ним из-за его красного носа.

Городской вал в начале века сравняли с землей и засадили липами. Это стало излюбленным местом прогулок, куда приходили других посмотреть и себя показать. Здесь полагалось вести себя галантно, и студенты, которые обычно отличались грубыми манерами, тоже, если им позволяли финансы, прогуливались в шелковых чулках, с напудренными волосами, со шляпой под мышкой и изящной шпагой на боку. Лейпциг был знаменит своей элегантностью, которую воспел в своих стихах местный поэт Юст Фридрих Цахариэ:

Стань житель Лейпцига, отбрось дурной наряд

Из тех, что в черта и красавца превратят.

Косицу спрячь и головной убор

Не водружай на щегольской пробор;

<…>

Укороти клинок и ленту привяжи

Как знак, что ты готов отчизне послужить.

Отбрось без жалости задиры грубый тон,

Любезен будь, галантен, утончён[60].


Молодой Гёте имел все возможности жить на широкую ногу. Отец посылал ему средства из расчета сто гульденов в месяц (примерно столько же трудолюбивый ремесленник зарабатывал за год). Питался студент дорого и разнообразно. В октябре 1765 года он пишет в письме другу детства Ризе: «Курятина, гусятина, индейки, утки, куропатки, вальдшнепы, форель, зайчатина, дичь, щука, фазаны, устрицы и тому подобное. Это каждый день бывает на столе»[61]. Дорог и театр, если брать хорошие места и к тому же, как Гёте, приглашать своих сокурсников.

Он вообще был очень щедр, в том числе и на пирушках, устраиваемых на природе или в трактире. Для пошива одежды в доме Гёте использовались первосортные материалы, но на мастерах отец экономил, поручая крой и шитье домашнему портному. В итоге наряды выходили устарелые, нелепые и кичливые. Вольфганг выглядел в них смехотворно, и поэтому все до последнего костюмы, фраки, сорочки, жилетки и шейные платки он сменил на последний крик лейпцигской моды. Когда Горн снова встретил своего друга в Лейпциге, он его не узнал. В августе 1766 года Горн пишет общему другу Моорсу: «Если бы ты его увидел, ты бы или взвился от гнева, или лопнул от смеха. <…> При своей гордости он еще и франт, а все его наряды, какими бы прекрасными они ни были, выдают столь шутовской вкус, что он один такой во всей академии»[62]. Сам Гёте пишет Ризе – четвертому другу из этого дружеского союза: «Я здесь стал заметной фигурой». И добавляет: «Но пока еще не франт»[63].

Очевидно, он все же стал таковым, во всяком случае, в глазах маленького робкого Горна. Ему был важен внешний эффект, он держался щеголем, потому что здесь, в великосветском Лейпциге, ему самому приходилось бороться с запугивающим его окружением. На каждом шагу ему давали понять, что ему не хватает элегантности, светского лоска и легкости в общении. Его произношение вызывало раздражение у саксонцев, которые, как это ни смешно звучит, свой диалект почитали за образец лингвистического совершенства. Из-за того что он питал отвращение к игре в карты, его считали занудой, который к тому же нарочно восстанавливал против себя окружающих. «У меня побольше вкуса и понимания прекрасного, чем у наших галантных кавалеров, и зачастую в их компании я не могу удержаться от того, чтобы не указать им на убожество их суждений»[64], – пишет он своей сестре Корнелии. И после первых успехов в обществе чинные, добропорядочные семьи постепенно перестают его приглашать. Впрочем, среди студентов он завоевал себе славу чудака-интеллектуала, а пока еще неуклюжее юношеское обаяние сделало его любимцем молодых и более зрелых женщин. Первые с ним флиртовали, вторые опекали его. Особенно благоволила ему супруга надворного советника Бёме, профессора истории и государственного права, которому рекомендовали Гёте еще из Франкфурта. Она пыталась привить ему хороший вкус и хорошие манеры и умерить его пылкую натуру. Он читал ей свои стихи, а она осторожно их критиковала. Очень бережно, стараясь не обидеть, она то и дело давала ему совет, который ему уже приходилось слышать от некоторых профессоров в менее любезной формулировке: он должен вести себя скромнее и усердно заниматься. Но на него эти советы только нагоняли тоску. «Вот уже полгода, как пандекты терзают мою память, а я, по правде сказать, ничего толком не запомнил», – пишет он Корнелии. Вроде бы его заинтересовала история права, но профессор застрял на Пунических войнах. Исчерпывающих знаний ему получить не удается. «Я распустился и ничего не знаю»[65]. Себя он не считает виноватым в том, что совсем не продвигается в учебе. Это скорее камень в огород отца, навязавшего ему Лейпцигский университет.

Впрочем, несмотря на общую подавленность и неуверенность на чужбине, уже в первые недели в Лейпциге Гёте переживает моменты радости и даже эйфории. Однажды он посылает Ризе вместе с письмом одно из тех стихотворений, которые так легко сходили с его пера. Написаны они были как бы между прочим, без каких-либо амбиций и именно поэтому выходили особенно удачными:

Подобно птице, что качает ветвь,

Вдыхая волю в лучшем из лесов,

И в мягком воздухе, не зная бед,

На крыльях весело с куста на куст,

С ольхи на дуб, песнь щебеча, порхает[66].


Полгода спустя он изливает тому же другу свою измученную душу: он «одинок, одинок, совершенно одинок»[67]. И снова его настроение находит отражение в стихах:

Одна осталась радость мне:

Вдали от всех под шум ручья,

С самим собой наедине

Вас вспоминать, мои друзья.


Дальше, уже в прозе, он описывает, что его гнетет и заставляет искать уединения, но уже через несколько строк снова переходит к повествованию в стихах:

Ты знаешь, друг, как музу я любил,

Как сердце билось в гневе справедливом

На тех, кто в жизни только лишь закон

Или святыни храмовые чтил.

<…>

Как верил я (и как я ошибался!),

Что муза мне близка и часто шлет

Мне песню.

<…>

Но по прибытьи в Лейпциг пелена

Исчезла с глаз моих, когда мужей

Великих лицезрел и понял я,

Какой к вершинам славы путь тяжелый.

Увидел я, что мой большой полет

На деле был лишь жалким трепыханьем

Червя в пыли, который вдруг орла

Заметил и за ним стремится ввысь.


Прежде чем эти стенания успевают надоесть, автор находит остроумное решение: червя, с завистью смотрящего на полет орла, вдруг подхватывает вихрь и вместе с пылью поднимает вверх! И тогда он тоже чувствует себя равным орлу – на один миг, пока не стихнул вихрь.

И пыль опять с высот спадает вниз,

И с ней – червяк. И снова он в пыли[68].


Впрочем, молодой поэт явно преувеличивает, называя себя совершенно раздавленным, ибо, несмотря ни на что, он продолжает сочинять. В своих стихах он спорит с собственной музой и сомневается в своем таланте. Пока же, пишет он сестре в сентябре 1766 года, он намерен использовать свои вирши для украшения собственных писем.

Сейчас он еще чувствует неуверенность перед «великими мужами» литературы, которые задают тон в Лейпциге. Самому значительному из них, Лессингу, он даже не решается показаться на глаза. Между тем у него была возможность познакомиться с живым классиком, когда тот останавливался в Лейпциге во время премьеры «Минны фон Барнхельм».

Другим местным корифеем был профессор Геллерт. Благодаря своим басням, комедиям и роману «Жизнь графини шведской Г.» он стал, пожалуй, самым знаменитым и читаемым автором в Германии. Клопштока почитали, но читали Геллерта. Просветительские идеи у него сочетались с прочувствованной манерой изложения и поэтому находили отклик, а воспитательные намерения были скрыты за непринужденным тоном повествования. Геллерт не утруждал своих читателей, избегал крайностей и был разумен и умеренно благочестив. Вот как, например, он начинает свою оду во славу божественного творения:

«Кто отворил земную твердь, // Снабдив нас всем с избытком?»[69] Его стихи хорошо ложились на музыку, и их можно было исполнять в церкви, а его басни подходили для школьных букварей. Геллерт не чурается морализма и практических советов. Поэтов он наставляет так: «Хотите мир зажечь своим умом, // Так пойте, пока пламя не угасло»[70]. В нем это пламя угасло за несколько лет до смерти. На тот момент, когда Гёте ходил на его лекции, он уже не писал стихов, а с кафедры говорил главным образом о морали – больной, скромный человек с еле слышным голосом и осторожными движениями. Тем не менее он по-прежнему пользовался большим уважением. На занятия он приезжал верхом на белой лошади, подаренной курфюрстом: неспешной рысцой она подходила к зданию университета. Студенты могли приносить ему свои литературные опусы, Геллерт брал их к себе домой, правил красным чернилами, а на следующем занятии обсуждал некоторые из этих произведений. При этом он придерживался принципа, что молодые люди должны прежде всего научиться четко выражаться в прозе. Стихи он принимал очень неохотно. В «Поэзии и правде» чувствуется обида Гете на то, что Геллерт не обратил внимания на дарование молодого поэта, который принес ему стихотворение, написанное в честь бракосочетания дяди Гёте Текстора. Геллерт тотчас же передал работу своему заместителю и преемнику Клодиусу. Тот не пожалел красных чернил, так как Гёте в своих стихах помянул половину Олимпа, впрочем, скорее, для создания комического эффекта, ускользнувшего от внимания Клодиуса.

Авторитет Геллерта неумолимо падал. То же самое можно было сказать и об Иоганне Кристофе Готшеде – этом широкоплечем гиганте, которого не отказались бы принять в свои ряды прусские гренадеры. За время между 1730 и 1750 годом, когда Готшед был законодателем литературного вкуса, он прогнал со сцены Гансвурста[71] и в целом прилагал все усилия для того, чтобы сделать немецкую литературу «благопристойной», прежде всего путем подведения ее под французские образцы. Идеалами, которым, по его мнению, должна была служить литература, были подражание высокому стилю, «душеполезность» и правдоподобие. Гомер, к примеру, совершенно неправдоподобен, когда хочет убедить нас в том, что «два храбрых народа готовы в течение десяти лет разбивать друг другу головы из-за какой-то красавицы»[72]. Поэтому Гомера уже «никак не спасти». У молодого Гёте, с упоением читавшего Гомера, такие уроки, должно быть, не вызывали ничего, кроме раздражения. Ему было ясно, что правдоподобие и жизненность не должны определяться таким образом, чтобы в результате были сделаны столь банальные выводы. Готшед, по его мнению, просто отстал от времени. Личную встречу с ним он описывает в «Поэзии и правде» как анекдот. Лакей попросил его подождать в приемной. В ту же самую минуту из противоположной двери в комнату вошел Готшед – дородный гигант в зеленом шлафроке на красной тафтяной подкладке, с огромной плешью на непокрытой голове. Из боковой двери сейчас же выскочил лакей и поспешно протянул ему огромный парик с длинными локонами. Левой рукой Готшед водрузил парик на голову, а правой – влепил лакею оплеуху за опоздание. Тот опрометью выскочил из комнаты, «после чего почтенный патриарх величественным мановением руки пригласил нас присесть и удостоил довольно долгого собеседования»[73].

Лейпцигские светила уже не кажутся ему такими «великими», какими они были еще в унылом стихотворении к Ризе. Однако и это может превратиться в проблему: «Так мало-помалу надвигалось время, когда все авторитеты перестали существовать для меня и я усомнился, более того – отчаялся в самых великих и лучших людях, которых я знал или только представлял себе»[74].

Когда осенью 1767 года Гёте торжественно сжег в печке большую часть своих юношеских произведений и поваливший клубами дым напугал хозяйку дома, его поступками руководила уже не неуверенность в себе, внушенная «великими мужами», а его собственные высокие требования, которым не удовлетворяло написанное. За 1767 год для задуманной биографии появляется следующая запись: «Самообразование через превращение пережитого в образ»[75]. Так несколькими словами он очерчивает принципы своей поэтики того периода: соответствия реальности и простого отображения внутренней жизни недостаточно. Пережитое должно быть «превращено» в «образ». Переживание мимолетно, творчество сохраняет след надолго, сохраняет образ переживание, ставшее формой. Обращению с формами молодой Гёте уже научился, но теперь ему стало ясно, что форму нужно наполнить своей собственной жизнью. Это он называл работой «сообразно природе»[76], что для него одновременно означало дать свободу себе самому, позволить своей душе родить и взрастить все, что угодно ей самой. У него, по собственному убеждению, были «качества, необходимые поэту», нужно было только дать ему время и не мешать преждевременной критикой. Только так могла проявиться его внутренняя природа. «Позвольте же мне идти своей дорогой, и если во мне есть гениальность, я стану поэтом, даже если никто не возьмет на себя труд меня исправлять; а если у меня нет таковой, то никакие критики тут уже не помогут»[77].

Между тем молодой Гёте, отстаивая свое право на свободное самовыражение, открыл для себя эпистолярный жанр как идеальную возможность пробы пера. Нетрудно заметить, с каким удовольствием он воссоздает для сестры свою новую реальность при помощи слова: он «открывает глаза – и погляди! Вон стоит моя кровать! А вон мои книги. Там стол, убранный так, как твой туалетный столик может только мечтать. <…> Все это я пишу тебе по памяти. Вы, юные девы, не можете заглядывать так далеко, как мы, поэты»[78]. И все же выразительного, образного языка недостаточно, к нему должно добавиться живое переживание, бросающее вызов искусству словесного изображения.

Такое переживание, а вместе с ним и материал для нового потока писем появились весной 1766 года, когда у Гёте начался роман с девушкой старше его на три года по имени Анна Катарина Шёнкопф. Кетхен, как называли ее друзья и родные (Гёте в своих воспоминаниях называет ее Анхен или Аннетта), была дочерью виноторговца и хозяина гостиницы Шёнкопфа. У него во время пасхальной ярмарки останавливался Иоганн Георг Шлоссер, адвокат и публицист из Франкфурта, впоследствии женившийся на сестре Гёте, а также друг Гёте Горн, который через год тоже поступил в Лейпцигский университет. Это послужило поводом для совместных обедов в ресторане гостиницы, во время которых Гёте и познакомился с дочкой хозяина. Через несколько дней Гёте уже пылал страстью. Кетхен, по единодушному мнению современников, была красивой, немного кокетливой, умной молодой женщиной. В обществе она держалась непринужденно, но при этом соблюдала дистанцию. Поначалу Гёте скрывал свои чувства. Даже Горн ничего не заметил и дал себя обмануть: Гёте утверждал, что ухаживает за одной благородной особой, и простодушный Горн поверил. Когда же полгода спустя Гёте открыл ему правду, он пришел в невероятный восторг. «Если бы Гёте не был моим другом, – пишет он Моорсу, – я бы сам в нее влюбился». Горн также доводит до сведения общего друга, что Гёте любит хозяйскую дочку «очень нежной любовью», но «с совершенно честными намерениями добронравного человека, хотя и знает, что она никогда не сможет стать его женой»[79]. Сам Гёте в письме Моорсу подчеркивает, что завоевал любовь девушки не подарками и не своим благородным происхождением. «Только мое сердце привело ее ко мне», – пишет он с гордостью. «Прекрасная душа» избранницы ему «порукой, что она никогда не оставит меня прежде, чем долг или необходимость повелят нам расстаться»[80].

Не слишком ли благоразумно это звучит? Это не та любовь, которая, подобно стихии, сметает на своем пути любые препятствия. Это не любовь Вертера, а, скорее, сдержанная осмотрительность его противоположности – Альберта, который в романе, как известно, показан с неприглядной стороны. Гёте знал, что отец не сможет смириться с его романом с дочкой трактирщика, если он перерастет в серьезные отношения. Поэтому он предпочел вовсе ничего ему не говорить и посвятил в свое новое увлечение только сестру, и то лишь вскользь упомянув о нем как о чем-то незначительном. Среди новых знакомых нельзя не вспомнить о малышке Шёнкопф, пишет он Корнелии по-французски. Она дочка хозяина гостиницы, заботится о его белье и гардеробе; в этом она разбирается очень хорошо, и ей приятно помогать ему по мере сил, за это он ее и любит[81]. Гёте не хотелось вызывать у сестры ревность, вот он и придумал эту историю; но насколько отличается она от любви, о которой он рассказывает своему ближайшему лейпцигскому другу Беришу!

Эрнст Вольфганг Бериш был старше Гёте на одиннадцать лет. Гёте познакомился с ним в то же время, что и с Кетхен, в гостинице Шёнкопфа. Бериш стал для него другом и духовным наставником. Молодой Гёте, как правило, во многом превосходивший своих сверстников, и в последующие годы искал себе друзей старше, чем он сам. У них было больше опыта и рассудительности, и он надеялся с их помощью найти ориентиры для своей запутанной внутренней жизни. Среди его старших друзей можно назвать Зальцмана в Страсбурге или же Мерка в Дармштадте.

Бериш приехал в Лейпциг в качестве гувернера двенадцатилетнего графа фон Линденау и вместе со своим воспитанником поселился в Ауэрбаховском подворье, в двух шагах от квартиры Гёте. Он был чудаком, и внешность его тоже отличалась оригинальностью: высокий, худой, с длинным острым носом. Он имел весьма аристократические манеры, и если бы не отвращение к ярким цветам, то его можно было бы описать как галантного представителя эпохи рококо. Одевался он только в серое, изыскивая одежды самых разных оттенков этого цвета – серо-голубого, серо-зеленого, серо-серого. С несколько торжественной пристойностью поведения контрастировал его веселый плутовской нрав, отвергавший все банальное и посредственное. Так, например, он презирал поэтов, отдававших свои произведения в печать: лучшие творения должны распространяться в рукописях. Поэтому и понравившиеся стихи молодого Гёте он переписывал от руки и подшивал в тетрадку под названием «Аннетта», которая должна была стать подарком его молодому другу и послужить напоминанием впредь и самому делать так же. Главным его требованием было сохранять нейтральность и быть выше всего происходящего. Он высмеивал напыщенность и глупость в поведении и литературе. Его насмешек боялись. Утонченность внешнего вида и манер соединялась в нем с естественностью чувств, которая, однако, не вырождалась в неотесанность, как это позднее было в «Буре и натиске». Вместе с Гёте он прогуливался по паркам в предместьях Лейпцига, где встречался с девицами, которые, как, оправдывая друга, пишет Гёте в «Поэзии и правде», были лучше, чем их слава. На эти прогулки Бериш брал с собой не только Гёте, но иногда и своего воспитанника, что в конце концов стоило ему места: в октябре 1767 года его попросили уйти. Впрочем, ему это пошло только на пользу, потому что вскоре после этого он был приглашен гувернером к наследному принцу Дессаускому. Гёте тяжело переживал потерю. В одной из трех од к Беришу он изливает свой гнев:

Пора! Уходишь —

Иди! Так надо.

Тут не житье

Тому, кто честен.


Смрад от болот

И осенняя сырость

Тут слились —

Нераздельно, навеки[82].


Бериша Гёте с самого начала посвятил в свои отношения с Кетхен. Сначала он шлет сообщения о своих победах: ему удалось завоевать сердце девушки, благосклонности которой искали очень многие. Он пишет на французском (только потом, когда страсть разгорится, а вместе с ней усилится и ревность, он будет писать по-немецки): приятно видеть, как другой напрягает все свои силы, чтобы понравиться, а он сам неподвижно сидит в своем углу, не делает комплиментов, не флиртует, так что тот другой считает его дураком, лишенным обходительности и светских манер, – а в итоге этот дурак получает дары, за которыми другие готовы были бы отправиться на край света[83].

Эта самонадеянность продержалась недолго. Кетхен по работе должна была постоянно общаться с молодыми людьми. В октябре 1767 года у Шёнкопфов квартировал студент из Прибалтики, некий Рыден. Это был русский немец, статный, красивый и знающий себе цену, – одним словом, типичный любимец женщин. Гёте потерял покой. В его душу закрались самые страшные подозрения. Кетхен уже знала его характер и пыталась успокоить: «Даря мне самые нежные и страстные ласки, она просила не мучить себя ревностью и клялась навсегда быть моей. А разве можно хоть чему-то не поверить, когда любишь? Но в чем она может поклясться? Может ли она поклясться всегда думать так, как сейчас, может она поклясться, что сердце ее не будет больше биться? И все же я хочу верить в то, что она это может»[84].

Гёте описывает своему другу сцену, приведшую его в ярость. Рыден вошел в комнату и обратился к госпоже Шёнкопф с просьбой дать ему карты таро. Тут же сидела и Кетхен. Она провела ладонью по лицу, как если бы ей что-то попало в глаз. Гёте этот жест был знаком – он уверен, что правильно его истолковывает: она делает так, когда хочет скрыть смущение или когда краснеет. Почему она смутилась? Почему покраснела? Ответ ясен: между Рыденом и Кетхен что-то было. «Влюбленный видит острее, – пишет он Беришу, – но зачастую слишком остро. Дай мне совет <…> и утешь меня <…>. Только не смейся надо мной, даже если я этого заслуживаю»[85].

Мы не знаем, какой совет дал ему Бериш, потому что его письма не сохранились. Скорее всего, он не стал бить тревогу, потому что уже по следующему письму мог судить о том, что ревнивый любовник сохранил достаточно самообладания, чтобы сочинить «Свадебную песнь», где с наслаждением рисует радость обладания женщиной:

В покое брачном, в полумраке,

Дрожит Амур, покинув пир,

Что могут россказни и враки

Смутить постели этой мир[86].


В октябре Бериш уезжает из Лейпцига, и теперь вослед ему несется неудержимый поток писем. Гёте подробнейшим образом описывает взлеты и падения своей души, муки ревности, минуты покоя. Нельзя не заметить, что эти описания становятся все более и более литературными, как будто автор писем превратился в персонажа эпистолярного романа. Вот он на нескольких страницах пишет о своих любовных страданиях, рисует сцены, вызывающие его ревность, моменты примирения и растворения друг в друге, потом что-то вновь вносит разлад в отношения, автор вздыхает и жалуется на судьбу, снова поднимается над ситуацией, пишет рассудительно и умно, как будто смотрит на самого себя из-за кулис: «Любовь – страдание, но любое страдание становится наслаждением, когда мы жалобами смягчаем его резкую боль, теснящую и пугающую душу, превращая ее в щекотку»[87]. Автор этих взволнованных, но в то же время рассудительных писем с радостью обращается к этой возможности. Вообще-то их можно было бы даже сохранить, чтобы впоследствии использовать в каком-нибудь романе, думает он. «Я пребываю в растерянности: у меня много хороших идей, но я не могу их использовать нигде, кроме как в переписке с тобой. Будь я писателем, я вел бы себе сдержаннее, не расточая их прежде времени перед публикой».

Влюбленный и неутомимый автор писем и в самом деле охвачен огнем чувств; он – главное действующее лицо в этой пьесе, но он же и наблюдатель. Он не ищет новых переживаний и не терзает себя нарочно, с тем чтобы выразить пережитое словами. Он не погружается в чувства любви лишь для того, чтобы о них написать, но когда он о них пишет, в них появляется особая острота. В письмах он упорядочивает свои любовные муки, инсценирует их, продлевает и усиливает, словно создавая в процессе письма еще одну воображаемую сцену. Получается, что письма адресованы не только Беришу – они адресованы и ему самому, будущему писателю. Он сам сидит в зрительном зале и разыгрывает перед собой то, о чем он пишет. Все довольно запутанно: Гёте переживает некую историю, которая при этом достигает своего полного воплощения лишь в процессе ее упоительного описания. Настоящий роман в письмах в духе «Вертера» напоминает эта серия дневниковых донесений Беришу, начавшаяся 2 ноября 1767 года и продолжавшаяся почти до конца месяца. Он старается писать так, чтобы сократить сразу две дистанции – ту, что отделяет его от любовного переживания, и ту, что отделяет его от друга. «Эта рука, которая теперь касается бумаги, чтобы написать тебе, эта счастливая рука прижимала ее к моей груди». Та же рука, что ласкала любимую, теперь пишет письмо. Гёте переносит прикосновение возлюбленной на читающего друга. Процесс письма создает интимную связь между тремя героями этой драмы. 10 ноября в 7 часов вечера он снова пишет, но это не обычное письмо, а крик души: «Ах, Бериш, что это за минуты! Тебя нет рядом, а бумага – ледяной приют по сравнению с твоими объятьями»[88]. И вот мы уже видим (как видит это и сам автор письма), как он своими словами и фразами разжигает огонь страстей: «Моя кровь улеглась, я смогу говорить с тобой спокойнее. Но смогу ли я при этом быть рассудительнее? Бог его знает. Нет, не смогу». Он то и дело перебивает себя, останавливается, начинает сначала. «Я очинил перо, чтобы передохнуть. Посмотрим, получится ли у нас продвинуться дальше. <…> Аннетта делает – нет, не делает. Молчи, не говори ничего, я хочу рассказать тебе все по порядку». И после этого следует описание очередной сцены ревности. Кетхен пошла в театр без него. Он – за ней. «Я нашел ее ложу. Она сидела в углу. <…> За ее креслом – г-н Рыден в очень трогательной позе. Ах! Представь себе, каково было мне! Только представь! На галерке! С биноклем! И вижу это! Проклятье! О, Бериш, я думал, моя голова лопнет от ярости. Давали “Мисс Сару”. <…> Взгляд мой был устремлен на их ложу, а сердце плясало в груди. Он вскоре наклонился вперед <…>. Он то отходил назад, то наклонялся к ней через спинку кресла и что-то ей говорил, я скрежетал зубами и смотрел. Слезы выступили у меня из глаз, но лишь оттого, что я все время напряженно вглядывался, плакать я не мог весь этот вечер»[89]. Его первой мыслью было бежать домой, чтобы описать другу пережитое. Потом он все же остается еще на минуту, сомневаясь, действительно ли он видит то, что видит, или то, что хочет видеть: «Я видел, как она встретила его совсем холодно, как она отвернулась от него, как она едва удостоила его ответа <…>. Ах, мой бинокль не льстил мне так, как льстила мне моя душа, мне хотелось это видеть!» Терзаемый сомнениями, он несется домой, садится за стол. «Снова новое перо. Снова несколько минут покоя. О, друг мой! Уже третья страница. Я мог бы написать тебе тысячу страниц, не чувствуя усталости». Но все же вскоре усталость одолевает его, он засыпает прямо за столом, потом просыпается, берет себя в руки: «Но эта страница должна быть исписана еще сегодня. Мне многое надо тебе рассказать». Вообще-то инцидент уже исчерпан, и Гёте приходится подключать воображение, которое он восхвалял на все лады несколько дней назад: «Воображение находит радость в том, чтобы бродить по просторным таинственным полям образов и искать среди них слова тогда, когда правде непозволительно идти прямым путем»[90]. Поскольку все, что можно было рассказать о пережитом, он уже поведал другу, Гёте предается фантазии, рисующей ему ближайшее будущее: «Что я стану делать завтра? Я знаю. Я буду спокоен до тех пор, пока не войду в ее дом. И тогда мое сердце начнет биться в груди, и когда я услышу ее шаги или голос, оно будет биться еще сильнее, а после обеда я уйду. Если же я ее увижу, то слезы навернутся мне на глаза, и я подумаю: пусть бог простит тебя так, как прощаю тебя я, и подарит тебе все те годы жизни, что ты крадешь у меня; так я буду думать, смотреть на нее и радоваться, что я наполовину поверил, что она меня любит, и снова уйду. Так будет завтра, послезавтра и всегда».

Какое-то время он продолжает писать в том же духе, а потом наконец отправляется в постель. Наутро он еще раз перечитывает письмо и остается доволен. «По этому жгучему желанию и столь же жгучей ненависти, этому неистовству и этому наслаждению узнаешь ты юношу и пожалеешь его». И после следует фраза, которая впоследствии вновь появится в «Вертере» и станет крылатой: «То, что вчера превратило для меня мир в ад, сегодня делает его небесами»[91]. Здесь мы становимся свидетелями того, как из безудержного потока письменной речи выделяется одна сияющая глубоким смыслом фраза, которая будет храниться во внутреннем архиве автора для последующего литературного применения. Два дня спустя – это бесконечное письмо все еще не отправлено – Гёте, перечитав его несколько раз, замечает: «Из моего письма могла бы выйти какая-нибудь вещица»[92].

Когда первая сокрушительная буря ревности, звучащая в этой «вещице», улеглась, Гёте начинает здраво смотреть на случившееся. Без мук ревности жить спокойнее и проще, но, как он с волнением подмечает, их прекращение означает также, что «ослабевает жар любви в сравнении с прежним ее избытком»[93]. Очевидно, ревность поддерживает необходимую рабочую температуру страсти. Кроме того, Гёте видит, что Кетхен, похоже, наслаждается той властью, которую она над ним имеет. «Ей доставляет удовольствие видеть, что такой гордый человек, как я, словно цепной пес, сидит у ее ног. Она не обращает на него почти никакого внимания, пока он спокоен, но стоит ему встать, чтобы уйти, как она замечает его, и вместе с вниманием пробуждается и ее любовь»[94]. Стало быть, лучшее, что он может сделать, это заставить саму Кетхен ревновать. Такая возможность представилась ему в домах Обермана и Брайткопфа, где он был частым гостем и мог флиртовать с их миловидными дочками. Кетхен и в самом деле была недовольна его визитами и устраивала ему сцены ревности.

Так продолжалось до весны 1768 года, после чего они расстались – по взаимному согласию, как подчеркивает Гёте в письме Беришу: «Мы начали с любви, а заканчиваем дружбой»[95].

В том же письме он посылает другу комедию «Капризы влюбленного», начатую еще во Франкфурте как пастораль в духе рококо, впоследствии многократно переработанную и приближенную к собственным любовным страданиям, так что в конечном итоге у Гёте получилась комедия ревности, так сильно понравившаяся автору, что ей даже посчастливилось пережить аутодафе последующих лет. В письме к сестре он называет эту комедию «хорошей пьеской <…>, так как она списана точно с натуры»[96].

В пьесе переплетаются и одновременно противопоставляются друг другу две любовные пары. Любовная связь Ламона и Эгле – легкая, игривая, грациозная и фривольная.

ЛАМОН:

Да разве грех – в других прекрасное подметить?

Тебя не упрекну, когда ты скажешь мне:

«Тот юноша красив, а тот – умен». Не стану

Сердиться я.

ЭГЛЕ:

И я не буду ревновать.

Повинны оба мы, я ласково внимать

Речам других порой могу <…>.

Но так же, как тебе, мне ревность не к лицу[97].


Иначе обстоят дела у Эридона и Амины. Им тяжело друг с другом, потому что Эридон хочет безраздельно владеть возлюбленной и, исполненный подозрений, следит за ней, ревнуя ко всему, что к ней приближается и что ее занимает. Вот что Эгле говорит Амине о ревности влюбленного в нее Эридона:

Немудрено, что он так праздников страшится,

Ревнуя к той траве, что ног твоих коснется,

Он в воробье готов соперника узреть.


Эридон мучает Амину своей ревностью, но в то же время она достаточно честна сама с собой, чтобы признать, что его ревность льстит ее самолюбию:

Мне ревность говорит, как я ему важна,

Страдания мои искуплены сполна.


Но подруга видит в ее гордости самообман:

Мне жаль тебя, дитя, спасенья нет, увы —

Ты любишь свой удел, грохочут кандалы,

А ты их грохот музыкой зовешь[98].


В Эридоне Гёте изобразил свою собственную ревность, и можно лишь удивляться, насколько несимпатичен этот персонаж, который изводит окружающих, и прежде всего свою возлюбленную. Амина жалуется на него – властолюбивого, вечно раздраженного ипохондрика:

Начнет ли укорять и мучить меня снова,

Так я скажу одно лишь ласковое слово —

И он уже другой, гнев страшный усмирен.

Меня узрев в слезах, сам часто плачет он,

Лежит у моих ног и молит о прощенье[99].


Опытная подруга Эгле дает Амине, казалось бы, нелепый совет – бороться с ревностью Эридона, не выставляя напоказ свою невиновность, а, наоборот, допуская двусмысленность в своем поведении и словах. Ревность Эридона разгорается как раз оттого, что Амина не дает ему настоящего повода. «Коль горя в жизни нет, он сам его находит». Итак, нужно в гомеопатических дозах давать яд, который исцелит его от этой болезни. Эридон просто слишком уверен в свое подруге, поэтому его уверенность нужно пошатнуть:

Пусть видит он: прожить ты сможешь без него,

Он обозлится, ты – добьешься своего.

Он взгляду будет рад, как ныне рад объятьям,

Пусть он познает страх, а вместе с ним и счастье[100].


Для Амины это слишком изощренная стратегия, что в конце концов понимает и Эгле. Поэтому она выбирает другую терапию: она сама подвергает Эридона воздействию своих обольстительных чар. И когда он наконец обнимает ее и покрывает поцелуями, она позволяет ему эту вольность лишь для того, чтобы тут же пристыдить:

Амину любишь? <…> А меня целуешь?

Ну, погоди же, ты заплатишь за двуличье![101]


Так он на собственном опыте узнает, что одно другому не мешает: невинный поцелуй или объятье – не помеха любви, или, как говорит Эридон: «То, что тебе принадлежит, украсть не сможет миг услады»[102].

Впрочем, эти услады не так уж невинны. Сюда примешивается мотив, который позже будет играть большую роль в творчестве Гёте, например, в «Избранном сродстве»: воображаемая измена. В объятьях ты держишь одну, а думаешь о другой. О ком же? Анонимность страсти – бездонная пропасть. Кажется, одного человека легко можно подменить другим. Сомнительные, темные личности оказываются объектами желания. Здесь уже появляются смыслы, излишне глубокие для игривой пасторали. Гёте сам говорит об этом в своих мемуарах, называя источником этих фантазий «горький и унизительный опыт»[103]. «Я без устали размышлял о мимолетности чувств, об изменчивости нашей натуры, о нравственном начале чувственности и обо всем том высоком и низком, что, сочетаясь в нас, создает так называемую загадку человеческой жизни»[104].

Пьеса об избавлении от ревности заканчивается благополучно. Не так хорошо заканчивается роман с Кетхен, хотя в письме к Беришу Гёте пишет: «мы расстались, мы счастливы»[105]. После, казалось бы, спокойной констатации того, что начались их отношения с любви, а заканчиваются дружбой, интонация резко меняется. «Впрочем, с моей стороны нет, – пишет он далее. – Я по-прежнему люблю ее, так сильно, Господи, так сильно»[106]. Для Гёте эта история еще не завершена. Он не хочет расставаться с возлюбленной, но в то же время считает недопустимым давать ей надежду. Он чувствует себя виноватым и, чтобы снять бремя вины, мечтает, чтобы она нашла себе «достойного мужчину», как бы он был этому «рад»! Он же, как он ей обещает, не причинит ей боли, связав свою судьбу с другой женщиной. Он будет ждать до тех пор, пока не увидит ее в объятьях другого, и лишь тогда будет чувствовать себя свободным для новой любви[107].

Если судить по письмам Беришу, складывается впечатление, что инициатором расставания был именно Гёте. Если же обратиться к более позднему изложению событий в «Поэзии и правде», то картина получается иной. Здесь Гёте изображает себя мучителем вроде Эридона, которым «овладела злая охота устраивать себе развлечение из страданий возлюбленной, унижать ее преданность произвольными и тираническими причудами». Так, например, он срывал на ней «злость» на неудачу в поэтических опытах, так как был слишком уверен в ее преданности. Эта «злость» облекалась в «глупейшие вспышки ревности», которые девушка долгое время сносила «с невероятным терпением». Но потом он стал замечать, что она – отчасти из чувства самосохранения – стала отдаляться от него. И лишь теперь она и в самом деле стала давать ему повод для ревности, которая прежде не имела под собой оснований. Между ними происходили «страшные сцены»[108]. Отныне ему действительно приходилось бороться за ее любовь. Но было уже поздно. Он ее уже потерял.

Впрочем, тогда он еще не понимал этого столь ясно, во всяком случае, в письмах к Беришу он излагает свою историю иначе. Здесь он выбирает более удобную версию, согласно которой решение расстаться исходило от него.

В эти дни любовных переживаний Гёте ищет противовес своим страданиям в практических занятиях искусством, а именно рисованием и живописью в Академии художеств у Адама Фридриха Эзера и гравюрой у Иоганна Михаэля Штока. С Эзером он познакомился еще на втором курсе и высоко ценил его. Эзер занимал должность директора недавно основанной Лейпцигской академии искусств в Плейссенбурге[109] – он был теоретически высокообразованным и практически универсальным художником. Студенты и заказчики души в нем не чаяли, и причиной этого был не только его талант, но и общительность, и чувство юмора. От заказов у него не было отбоя. Он расписывал алтари и театральные занавесы, рисовал иллюстрации к книгам и миниатюры, давал советы князьям и дворянам по украшению их замков и садов. В Дрездене, где прежде работал Эзер, его ближайшим другом и соседом был Йоахим Винкельман, и летом 1768 года он ожидал его возвращения из Италии. Гёте, которому Эзер с выражением глубочайшего почтения дал прочесть сочинения Винкельмана и который старательно и также с некоторым благоговением изучил их, страстно желал увидеть воочию этого человека, ставшего настоящей знаменитостью. И вдруг пришла новость об убийстве Винкельмана в Триесте. Эзер в течение нескольких дней никого не принимал у себя и ни с кем не встречался, а молодой Гёте сожалел, что, помимо Лессинга, встречи с которым он избегал из-за собственной робости, упустил возможность познакомиться с еще одним титаном современной ему эпохи.

До знакомства с Винкельманом Эзер предпочитал стилю барокко идеализированную античность – «благородное единообразие, спокойное величие», как писал впоследствии Винкельман. Однако, в отличие от Винкельмана, Эзеру не был свойственен миссионерский порыв и страсть к безусловному. К искусству он относился скорее как к игре, не сильно заботился о мнении потомков и не переусердствовал в выполнении заказов, не стремясь к абсолютному совершенству. Свободная, естественная и оригинальная манера Эзера оказывала благотворное воздействие на молодого Гёте, поддерживала его интерес к занятиям и пробуждала мысли об искусстве. Вернувшись во Франкфурт, он написал Эзеру длинное благодарственное письмо. По его словам, у Эзера он научился большему, чем за все годы в университете. «Вкус к прекрасному, мои знания, мои суждения – разве не Вам я обязан всем этим? Какой очевидной, какой ослепительно истинной стала для меня странная, почти непостижимая фраза о том, что мастерская великого художника в большей мере способствует развитию зарождающегося философа или поэта, чем лекции мудрецов и критиков»[110].

Геллерт, Клодиус и другие придирались к мелочам и безжалостно критиковали его литературные опыты, и, по всей видимости, только Эзер сумел найти к ним правильный подход: «Или полное осуждение, или безусловное восхваление – ничто так не сбивает с толку талант. Ободрение после критики – как солнце после дождя, дарующее плодотворное процветание. Да, господин профессор, если бы Вы не поддержали мою любовь к музам, я пришел бы в отчаяние»[111]. Впрочем, по прошествии лет в «Поэзии и правде» Гёте уже не столь благосклонен к Эзеру: «Общение с Эзером воздействовало на наш ум и вкус, но собственные его произведения были слишком неопределенны, чтобы научить меня, еще смутно блуждавшего в мире природы и искусства, точному и строгому владению рисунком»[112].

У Эзера, особенно в период запутанных отношений с Кетхен, Гёте находил покой и сосредоточение. Кроме того, именно Эзер посоветовал ему отправиться в соседний Дрезден, чтобы своими глазами увидеть находившиеся там сокровища искусств. В конце февраля 1768 года, вскоре после разрыва с Кетхен, Гёте последовал его совету. Остановился он у начитанного и чудаковатого башмачника, которого в «Поэзии и правде» описывает как нечто среднее между мастером Заксом и Яковом Бёме. Несколько дней он провел в созерцании картин. Достоинства старых итальянских мастеров, в том числе и «Сикстинской Мадонны» Рафаэля, пока оставались ему недоступны – его больше привлекали домашние жанровые картины голландцев. Неожиданно для него и приютивший его башмачник показался ему фигурой с картины Остаде: «Здесь я впервые, – пишет Гёте в “Поэзии и правде”, – в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника, чьи произведения я только что рассматривал с особым вниманием»[113].

Поездка в Дрезден была паломничеством Гёте к искусству и одарила его удивительным ощущением пребывания внутри картины. Эта самомистификация перекликается с тем, как он превратил в тайну и само путешествие в Дрезден, ни слова не сказав о нем своим лейпцигским друзьям. Ему казалось, будто он исчез, растворился в картинах, а когда вернулся в реальность, его знакомые смотрели на него как на человека, которого все уже давно считали пропавшим без вести. Возникшая в результате отстраненность, вероятно, облегчила его страдания от расставания с Кетхен. Но, несмотря на это, оно оставалось таким тяжелым и болезненным, что годы спустя в своей автобиографии Гёте связывает с ним начало своей болезни: «Я и в самом деле ее потерял, и неистовство, с которым я бессмысленно мстил своей телесной природе, стремясь покарать свою нравственную, немало способствовало тем физическим страданиям, из-за которых я потерял лучшие годы моей жизни»[114].

Подкосило его и другое. Гёте уже три года жил в Лейпциге, но так и не закончил учебу. Как студент-юрист он потерпел фиаско. И хотя в письмах он рассказывает об этом легко и непринужденно, неудачи в учебе его тяготили. Своим отчаянием Гёте поделился с Беришем: «И вот теперь с каждым днем я скатываюсь все ниже. Еще три месяца, Бериш, а потом – все»[115].

Физически он ослаблен. Крепкое мерзебургское пиво и кофе, который он то и дело пил с новыми знакомыми и друзьями, расстроили его пищеварение. В граверной мастерской Штокка он регулярно вдыхал ядовитые испарения. Гёте не знал, были ли с этим связаны колющие боли в груди, или же это были отголоски того растяжения, которое он получил три года назад, когда по дороге в Лейпциг помогал вытаскивать из грязи застрявшую карету.

Однажды ночью в конце июля 1768 года он проснулся от сильного горлового кровотечения. Позвали врача, который диагностировал опасное для жизни заболевание легких. Слева на шее образовалась опухоль. В течение нескольких дней он боролся со смертью. Во время болезни о нем заботились его друзья. Оказалось, что за время, проведенное в Лейпциге, несколько добропорядочных семей все же успели полюбить этого молодого человека. Семейства Брейткопф, Оберман, Шток, Шёнкопф, Эзер и, разумеется, старый друг Горн, а также новые приятели – все они присматривали за больным. Но особенно среди них выделялась фигура Эрнста Теодора Лангера, заступившего после Бериша на место гувернера при юном графе Линденау. Лангер был благочестивым и благодушным человеком, склонным к мистическим спекуляциям, но слишком своенравным, чтобы присоединиться к одному из пиетистских или гернгутерских кружков.

Он часто навещал больного. Не будучи религиозным фанатиком и не имея намерения обратить в свою веру Гёте, он тем не менее старался открыть сердце молодого и в то время тяжело больного человека, который, возможно, стоял на пороге смерти, для христианского учения. В «Поэзии и правде» Гёте очень доброжелательно отзывается об этом своем товарище, поддержавшем его в те нелегкие дни: «Его рассуждения, интересные и последовательные, не могли не увлечь молодого человека, отчужденного докучливой болезнью от земных радостей и, естественно, жаждавшего обратить свой подвижный ум на небесное»[116]. Личное общение с Лангером и последующая переписка будут еще долго оказывать влияние на дальнейший религиозный опыт Гёте.

Постепенно состояние Гёте улучшилось. В августе 1768 года он наконец решается выйти из комнаты. Изнуренный болезнью, худой и бледный, он бродил по городу, словно призрак. Именно так он описывает себя в письме Фридерике Эзер, дочери художника, через несколько недель после своего отъезда. После болезни она в своей немного грубой манере пыталась приободрить Гёте. «Она встретила меня радостными возгласами и принялась хохотать до упаду, удивляясь, как мне могла прийти в голову такая карикатурная идея – на двадцатом году жизни умереть от чахотки»[117].

28 августа 1768 года, в день своего девятнадцатилетия, Гёте покидает Лейпциг. Он стоит у дома Кетхен, но не заходит внутрь и уезжает не попрощавшись. Все еще больной и ослабленный, нашедший некоторое утешение в религиозной вере Лангера, он едет домой. Грустный студент, так и не окончивший университет.

56

СС, 3, 203.

57

СС, 3, 204.

58

Цит. по: Bode 1, 180.

59

СС, 3, 205.

60

Цит. по: Bielschowsky 1, 43.

61

WA IV, 1, 15 (21.10.1765).

62

VB 1, 9 (12.8.1766).

63

WA IV, 1, 14 (20.10.1765).

64

WA IV, 1, 81 (18.10. 766).

65

WA IV, 1, 117 (14.10.1767).

66

WA IV, 1, 13 (21.8.1765). Перевод Н. Берновской.

67

WA IV, 1, 44 (28.4.1766).

68

WA IV, 1, 46 (28.4.1766). Перевод А. Гугнина.

69

Цит. по: Aufklärung und Rokoko, 157.

70

Цит. по: Aufklärung und Rokoko, 164.

71

Гансвурст – в XVI–XVIII веках комический персонаж немецкого народного театра; главное лицо комических интермедий, объединявшее разнородные части представлений бродячих актерских трупп. – Прим. пер.

72

Цит. по: Aufklärung und Rokoko, 73.

73

СС, 3, 227.

74

СС, 3, 250.

75

MA 16, 843.

76

WA IV, 1, 113 (2.10.1767).

77

WA IV, 1, 89 (11.5.1767).

78

WA IV, 1, 8 (12.10.1765).

79

VB 1, 11 (3.10.1766).

80

WA IV, 1, 60 (1. 0.1766).

81

WA IV, 1, 86 (11.5.1767).

82

СС, 1, 64–65.

83

WA IV, 1, 62 (8.10.1766).

84

WA IV, 1, 101 (начало октября 1767).

85

WA IV, 1, 102 (начало октября 1767).

86

СС, 1, 61.

87

WA IV, 1, 127 (2.11.1767).

88

WA IV, 1, 134 (10.11.1767).

89

WA IV, 1, 137. (10. 11. 1767).

90

WA IV, 1, 128 (2.11.1767).

91

WA IV, 1, 141 (11.11.1767).

92

WA IV, 1, 143 (13.11.1767).

93

WA IV, 1, 145 (20.11.1767).

94

WA IV, 1, 146 (20.11.1767).

95

WA IV, 1, 159 (26.4.1768).

96

WA IV, 1, 113 (12.10.1767).

97

MA 1,1, 289.

98

MA 1.1, 291.

99

MA 1.1, 292.

100

MA 1.1, 293.

101

MA 1.1, 307.

102

MA 1.1, 309.

103

СС, 3, 241.

104

СС, 3, 243.

105

WA IV, 1, 158 (26.4.1768).

106

WA IV, 1, 159 (26.4.1768).

107

WA IV, 1, 157 (март 1768).

108

СС, 3, 240.

109

Плейссенбург – крепость на окраине Лейпцига. К описываемому периоду Плейссенбургская крепость окончательно утратила свое военное значение. Лейпцигская академия искусств располагалась в здании крепости с 1765 по 1790 год.

110

WA IV, 1, 178 (9.11.1768).

111

WA IV, 1, 179.

112

СС, 3, 263.

113

СС, 3, 271.

114

СС, 3, 240–241.

115

WA IV, 1, 160 (май 1768).

116

СС, 3, 282.

117

WA IV, 1, 191 (13.2.1769).

Гёте. Жизнь как произведение искусства

Подняться наверх