Читать книгу Не перебивай мёртвых (сборник) - Салават Юзеев - Страница 10
Не перебивай мёртвых
Часть вторая
ОглавлениеЕсли бы я был писателем, я бы написал роман. Ловите идею, господа служители пера! Роман имеет форму путеводителя и должен быть снабжён картой. Автор, он же и экскурсовод, ведёт нас за собой и рассказывает о каждом доме, что попадается у нас на пути. Как вы догадались, я бы писал о родной деревне Луна. Но тот, кому моя идея понравится, может поводить нас по району Даун Таун в Санта-Фе, по местечку Бишек-Таш в Стамбуле или по Старотатарской слободе в Казани. Итак, автор останавливается и рассказывает о некоем доме, об особенностях строения крыльца и фронтона, потом переходит к хозяевам дома, и здесь, не исключено, мы услышим какую-нибудь фамильную легенду, а быть может, трогательную любовную историю, которая закончится трагически. Затем нас подводят к следующему дому. С ним связана история уже другой фамилии, но в этот рассказ вкрапляются персонажи из предыдущего дома, поскольку являются соседями. В третьем доме мы уже встретим кое-кого из предыдущих двух. Где-нибудь в середине улицы нам расскажут о человеке, которого зовут, скажем, Абдулхамид Мавлеев, и вскоре мы забудем о нём. Таким образом, повествование плавно идёт от дома к дому, порождая новых героев, но, имея некую общую канву, словно ветер, пронизывающий улицу из конца в конец, тот самый ветер, что дует здесь из века в век, точа камень и кроша дерево.
Вы закончили прогулку по первой улице, и после этого экскурсовод может предложить вам на этом закончить и перенести экскурсию на завтра. И вот наутро вы начинаете осмотр следующей улицы. Здесь вы встречаетесь с другими героями и другими историями, уже забыв о персонажах вчерашних. Но вот вы подходите к дому, который уже видели вчера, – здесь наша улица пересекается с первой улицей. И перед нами предстаёт уже знакомый нам герой Абдулхамид Мавлеев, но в этот раз он участвует в другом повествовании, он обдуваем другим ветром, но вместе с тем он – стержневая фигура пространства, стоящая на пересечении улиц и сквозняков. Мы идём дальше по улице и на время забываем об этом герое, поглощённые новым развитием событий.
Пройдя все улицы, мы встретим несколько персонажей, подобных Абдулхамиду Мавлееву, – они выделяются на нашей карте, словно зоны особой энергии. В итоге все они, жившие в разные века и служившие разным богам, должны образовать на карте – в зависимости от размеров нашего селения – треугольник, четырёхугольник или иной магический многоугольник, который придаёт роману единство и завершённость.
Кое-кто, не обделённый пространственным воображением, может сказать, что есть селения, где улицы вовсе не пересекаются. Мне довелось побывать в таких местечках. Быть может, это совпадение, но оттуда не вышло ничего стоящего, и никто не слышал там какой-нибудь мало-мальски запоминающейся истории.
Но я возвращаюсь в свою деревню, которая наполнена историями, персонажами, судьбами, и вспоминаю об одном из главных героев моего повествования – женщине, которую я любил. У меня не выходит из головы одно воспоминание, это был тот момент, когда, как мне кажется, мне удалось познать её суть.
Я выхожу на нашу деревенскую улицу, пронизанную ветром, я ступаю в ветер, словно в воду, в которую нельзя ступить дважды. Жизнь ветра коротка. Обычные ветра умирают, не долетев до реки или даже до конца улицы. Но этот ветер был из тех, которые не умирают по пути, а, наоборот, набирают силу. Это был тот самый ветер, который в Казани снёс с пожарной каланчи рабочего Фёдора Игнатьева, а под Чистополем уронил телеграфные столбы. Птицы в небе летели задом наперёд, тщетно пытаясь добраться до своих гнёзд. Облако притворилось пылью и, промчавшись мимо моих колен, исчезло под изгородью.
И тут я встретил её. Потому как знал, что встречу, и знал, что она не пропустит этот ветер. Она вышла из ветра и обняла меня. Мы стояли, обнявшись, и ветер нёсся мимо нас, огибая так же, как вода огибает большой камень.
Спустя годы она часто является мне в снах. Она выходит из ветра, как и тогда, во времена нашей юности, и обнимает меня. Ветер мчится сквозь нас, это другой ветер, сквозной, его путь пролегает через тот свет и наши сны, его не видно простым глазом, разве что трава иногда чуть заколышется на Поляне мёртвых.
Я уже говорил вам, что Фатима Сакаева могла приручать смерчи, а волк-лунатик спокойно лежал у её ног, словно найдя прибежище. Её сны были глубоки, как воды реки Итиль, с берегов которой когда-то ушли наши предки. Она утверждала, что порой сон её столь глубок, что в нём можно рассмотреть речное дно, тёмные водоросли, а среди них – огромных рыб, шевелящих жабрами. Я безоговорочно верил ей, поскольку сам видел похожие сны. Мы были связаны с ней снами, и это самая большая близость, которую только можно представить. Вафа-бабай, который был посвящён в наши сны об Итиле, говорил следующее: «Вода везде найдёт себе дорогу. Река, с берегов которой мы были согнаны, всегда находит нас».
Мы дружили с Фатимой в детстве, затем в возрасте, когда подходит пора влюблённости, откуда ни возьмись, появился Халил. Почему появился? Он так и был с нами, но прежде мы подходили к событиям с другой меркой. В наших отношениях возникло то, что называется любовным треугольником, разумеется, мы, пахнущие молоком, навозом и луговым ветром деревенские дети, не отдавали себе отчёт в том, что нас связывает некая геометрическая фигура.
Что же её привлекло в невзрачном, косоглазом Халиле, спросите вы? Ответ прост. Тот самый необъяснимый и страшный его дар – умение петь, как не поёт никто, перекликаясь с тем светом, слыша голоса с Поляны мёртвых. Она могла приручать смерчи, но дар Халила покорял её, ставил её душу на колени и заставлял плакать.
Как развивались наши отношения внутри треугольника? В разные годы по-разному. Фатима не могла сделать окончательный выбор, её душа металась между нашими двумя, словно боясь потерять обе. Однако сейчас я могу определённо выделить её приоритеты. Фатима боготворила Халила, когда наш возраст подходил к тринадцати годам (не забывайте, что все мы были одногодки), именно тогда наступает пора ранней, ничем незамутнённой влюблённости. В возрасте же от четырнадцати до семнадцати – она отдавала предпочтение мне. После семнадцати Фатима вновь, словно опомнившись, обратила свой взор в сторону Халила. В её влечении есть закономерность, на первый взгляд незаметная. Дело в том, что именно в этом возрасте – от четырнадцати до семнадцати – у юношей ломается голос, и потому Халил, на время утеряв свой дар, так легко выпал из нашего треугольника. Однако потом, когда его голос обрёл новую, доселе неслыханную, мужскую силу, он с лихвой «наверстал» упущенное. Хотя слово «наверстал» было бы неправильным по отношению к Халилу, поскольку он принадлежал к числу тех людей, которые смотрят на мир отстранённо созерцательно, не стараясь во что бы то ни стало преобразить его. Он не делал решительных шагов в сторону Фатимы Сакаевой, инициатива исходила большей частью от неё самой.
Мне приходится использовать выражение «любовный треугольник», чтобы как-то обозначить наши привязанности, и, боюсь, современный человек, а тем более мыслящий по-европейски, может истолковать всё это однобоко, подразумевая здесь некоторую степень интимной близости. Напомню, что мы росли в татарской деревне, где женщина, задержавшая взгляд на мужчине, может прослыть потаскухой. «Никогда не смотри мужчине в глаза, – говорила абыстай, жена муллы Гильметдина, собрав вокруг себя деревенских девочек. – В любом мужчине живёт дьявол, который только и ждёт, когда ты на него взглянешь. Если встретилась с ним взглядом, считай – сиганула в огонь». Обычно наши женщины разговаривали с представителями противоположного пола, скромно опустив глаза и направив взор в землю. Девушки же, оказавшись рядом с юношей, как правило, краснели. Краснели так, что излучали инфракрасные лучи, и можно было греться в этих лучах. Позднее, уже далеко от моей деревни, мне приходилось сталкиваться с покрасневшими женщинами, но это был скорее результат действия виски или джина с тоником.
Что касается мальчиков, то мы получали сведения о прекрасной половине человечества в медресе при мечети из уст самого муллы Гильметдина, речи которого тоже были полны предостережений. И потому мы, мальчики, были довольно далеки от девочек, если говорить о физических телах. Если говорить о близости нематериальной, то я был связан с Фатимой снами, что гораздо сильнее близости телесной. С Халилом же Фатима была связана посредством его страшного дара и песни, несущейся с того света на этот, и эта близость была сильнее любой другой.
Но всё-таки в деревне нельзя быть далеко друг от друга, и мы сходились в играх, праздниках, гуляниях, без которых жизнь пуста, как вчерашний чай, и где девушка, как её не пугай, всё равно скользнёт по тебе взором, и этого достаточно, чтобы огонь, в котором можно сгинуть без оглядки, пронёсся между вами, сводя на нет любые предостережения.
Выше я завёл речь о том периоде, когда Фатима вновь обратила свой взор в сторону Халила, в ту самую пору, когда его голос стал голосом мужчины. В моих снах я был по-прежнему с ней близок. Но наяву меня одолевала ужасная ревность. Халил получил возможность находиться с нею рядом, у неё в доме, с согласия её близких. В нашей деревне это было невозможно – подолгу находиться рядом с женщиной, не будучи её супругом. Но здесь имел место особый случай. Халил пел. А Фатима аккомпанировала ему на рояле.
Рояль появился несколькими годами ранее, он пришёл в нашу деревню так же, как приходит обескураживающая новость, которой не знаешь радоваться или печалиться – она просто на время перехватывает дыхание. Это был каприз отца Фатимы – Султанахмета Сакаева, и по большому счёту нет ничего странного в том, что купец первой гильдии, продолжающий фамильное дело купцов Сакаевых, пожелал, чтобы его дочь занялась музицированием.
Когда рояль сгрузили с подводы и поставили перед воротами дома Сакаевых, вокруг собралась толпа, пожелавшая посмотреть на чудо. Диковинный чёрный инструмент рассматривали как вороного коня, а самые смелые рискнули даже приподнять крышку, – так же, как на ярмарке коню заглядывают в зубы.
Султанахмет Сакаев, стоя на крыльце, покуривал папироску и не мог сдержать улыбки, наблюдая это столпотворение. Он любил своих односельчан и был связан с ними не только кровным родством. Его объединяли с ними облака, медленно бредущие в сторону Мекки, голоса, доносящиеся с Поляны мёртвых, чай, помнящий гул тысяч копыт на свободных, необъятных пастбищах. Так же, как и его дед Бату, Султанахмет Сакаев не переехал жить в город, хотя все его многочисленные и богатые родственники давно перебрались кто в Оренбург, кто в Питер, кто в Казань. Деревенский народ тоже любил его. Несправедливость земного жребия, делящего людей на бедных и богатых, всегда сводилась на нет фразой, которую мы уже слышали из уст Вафа-бабая: «У Всевышнего свои планы насчёт каждого из нас».
И потому Султанахмет Сакаев не стал выражать недовольство, когда кто-то из детворы попытался поиграть на инструменте. Сразу несколько мальчишек забарабанили по клавишам, и деревенская улица, прежде знавшая только мелодичную пентатонику гармошки, вдруг услышала кричащие, диссонансные аккорды и несуразные арпеджио, зарождающиеся под проворными детскими пальцами.
А через пару дней из уездного городка доставили молодого человека по имени Иоахим Вернер – учителя музыки, высокого немца с бледным, тонким лицом. С ним договорились о двух уроках в неделю, при условии, что его будут привозить на урок и увозить обратно – это стоило очень серьёзной надбавки к оплате за уроки, но, разумеется, подобные расходы Султанахметом Сакаевым всерьёз не принимались. В тот же вечер немца уговорили остаться на ужин и заночевать.
А потом, когда уже вышла луна и дневные звуки уступили место ночным, мы услышали музыку. Быть может, немцу не спалось, быть может, в нашей деревне его посетило вдохновение. Музыка разносилась по всей деревне, она лилась по улицам, как вода, которая найдёт себе дорогу даже в снах, она входила в нашу тишину, как сабля в ножны, соседствовала с тишиной, жила бок о бок, и тишине было по душе это соседство.
Но в то же время эта музыка была сродни огню, который возникает, когда глядят в глаза мужчине и которым пугала девочек абыстай, тому самому огню, в котором можно сгинуть без оглядки, не поняв, от Всевышнего он или от дьявола. Я вдруг явственно ощутил тогда, что человек сам сотворить такое не может, ему должен кто-то помогать – или в небесах или в преисподней. Мне померещилось тогда некоторое шевеление, и исходило оно со стороны Поляны мёртвых – там тоже слушали.
Позднее мне довелось услышать эту музыку при весьма запоминающихся обстоятельствах. Первый раз это случилось, когда Минлебай Атнагулов пожелал жуткий аккомпанемент для массового убийства, которое он затеял, и заставил играть немца под дулом пистолета. Второй раз я услышал эту музыку в одном из залов эмигрантской Праги и узнал, что это Бетховен. Немец в ту ночь играл Лунную сонату. А что же он должен был ещё играть, скажете вы, в деревне по названию «Луна», наблюдая в отворённое окно лик ночного светила, встающего над дорогой? И третий раз я услышал её спустя пару десятков лет после Второй мировой войны, в Мюнхене, в бывшей резиденции Гитлера рядом с площадью Кёнигсплац, помнящей гул нацистских парадов. Я гулял по залам этого мрачного здания из бетона и мрамора, словно погружаясь в нутро остывшей преисподней. И тогда моё ухо уловило знакомые ноты. Музыка неслась откуда-то с верхних этажей, точно из небесных сфер, порождённая чьими-то юными пальцами. Мне сказали, что здесь теперь располагается музыкальная школа.
Немец Иоахим Вернер занимает в моём повествовании не последнее место, поэтому я хочу уделить его персоне некоторое внимание. Через год после начала занятий Иоахим Вернер перебрался в нашу деревню и стал жить в доме, где давал уроки музыки – как вы понимаете, места у Сакаевых было предостаточно. Его переезд сюда можно объяснить несколькими причинами. Напомню, что уже шла Первая мировая война, а когда идёт война, спрос на преподавателей музыки падает и, скорее всего, нашему немцу в уездном городке просто негде стало работать. Ко всему прочему, немцы в этой войне стали нашими врагами и, быть может, Иоахим Вернер, опасаясь вспышек патриотического гнева, посчитал, что в глубинке ему будет спокойнее.
Если он и впрямь так считал, то он был прав. В нашей деревне ему ничто не угрожало. Порой земные пути перекрещиваются весьма забавно. Большая часть наших мужчин была на фронте. Тела многих из них уже покоились в земле Сербии или Восточной Пруссии, а души были на полпути к Поляне мёртвых. Но никому и в голову не пришло бы считать нашего немца врагом. Скажу больше, это нас даже как-то вдохновляло – идёт война с немцами, а у нас тут настоящий, живой немец. Так были тогда устроены у людей головы. Скажу больше. Немцу тогда нечего было опасаться ни в уездном городке, ни в столице. Шла Первая мировая война, и в основе всей этой всечеловеческой кровавой сутолоки лежало обычное желание отобрать что-то у другого (желание, которое рядилось в благопристойные речи о патриотизме и прочем, чем обычно оправдывают будущие убийства). Ненависть же была вторична. Что же касается Второй мировой войны и периоду, ему предшествующему, то человеческая ненависть была в самом воздухе того времени, и, следовательно, распространялась на тех, кто рядом. И потому жертв в этой войне будет несравнимо больше, а последствия гораздо ужаснее.
Итак, немец стал жить у нас под боком, и мы видели его почти каждый день. Выше я привёл причины, которые, как мне кажется, вынудили Иоахима Вернера переехать в нашу деревню, но не указал ещё одну и, как мне кажется, главную. Дело было в особенностях его характера. Он сразу у нас прижился, хотя выглядел несколько странно на фоне деревенского пейзажа. Этот немец нашёл здесь нечто согласное его духу. Думаю, это решение созрело в нём спонтанно – он поглядел в быструю воду нашей речки и сказал: «Я останусь здесь!» Его душа взметнулась вверх, точно стриж под облако, и Бетховен зазвучал в нём отчётливо, как никогда.
Вскоре, уже здесь освоившись, со скуки ли, а быть может, следуя каким-то другим соображениям, он начал преподавать в нашем медресе немецкий язык. И потому Гёте я прочёл первый раз в подлиннике.
Тот факт, что я знаю язык (язык страны Алман, так его называли у нас, впрочем, так же называют его и в Турции), сыграл мне на руку в годы моего изгнания, когда пришлось скитаться из страны в страну, не зная, будешь ли жив завтра. Кстати сказать, знание этого же языка очень помогло некоторым моим соотечественникам, которые оказались в плену во время Второй мировой войны. Это были татарские юноши, изучавшие немецкий язык в обычной деревенской школе, но которым повезло с преподавателем. В ту пору на моей родине было множество ссыльных немцев.
Итак, Вернер преподавал нам немецкий язык, и я был одним из его любимых учеников. Через несколько лет после начала занятий моя уверенность в знании языка дала неожиданные всходы (добавлю, что случилось это в период созревания мужских гормонов). Мне пришло в голову обольстить Фатиму Сакаеву. Я сконструировал фразу, которую вряд ли осмелился бы произнести на родном языке. Звучала она так:
– Не хочу выглядеть бестактным, фрейлин, но я был бы не прочь переспать с вами сегодня.
Сказав ей это, я тут же закрыл глаза в ожидании, поскольку был уверен, что получу в ответ оплеуху. Моё ожидание было вполне оправданным. Оплеуха прозвучала незамедлительно, но сопровождалась она звонким девичьим смехом. Да и сама оплеуха несла в себе не только наказание, но и дань уважения моему нахальству. Вы, наверняка, знаете, что женская пощёчина может содержать самые разные оттенки чувств, но я, деревенский юноша, мог об этом только предполагать.
Затем Фатима выдернула из моей руки тетрадку, в которой в порядке следования были записаны слова (оснащённые переводом), составлявшие нехитрый сценарий обольщения. Она тотчас открыла её, и девичий смех стал ещё звонче. Я постарался выхватить тетрадку. Но Фатима, увернувшись, побежала от меня, зачитывая заготовленные мной фразы: «а вам не холодно? Возьмите мой пиджак! Вы не останетесь разочарованной, фрейлин!»
– Дай сюда! – я бежал вслед, мне было очень неловко, но в то же время и смешно. Мне многое прощалось, поскольку мы были дружны с ней с самого раннего детства.
Но продолжу рассказ о немце. Со временем Иоахим Вернер сдружился с нашим деревенским муллой, что тоже показалось бы странным, случись это в какой-нибудь другой деревне. Мулла Гильметдин был у нас личностью весьма заметной. Мулла в деревне – это человек, который отвечает за веру. Он играет роль наставника и духовного поводыря, но порой этот поводырь может быть очень надоедлив в своих назиданиях, а в круг его забот порой входит и весьма настойчивый надзор за умами. Наставничество же муллы Гильметдина было ненавязчиво и потому даже притягательно.
Однажды, уже в конце Второй мировой войны, я услышал одну старую еврейскую притчу, и рассказал мне её человек, чудом выживший в варшавском гетто. Звучит она так. В некое селение приезжает в гости молодой человек, который сразу приводит в замешательство местных жителей. Взволнованные селяне прибегают к раввину.
– Вы слышали? Он не верит в Бога!
Раввин вздохнул и поплёлся к приезжему. Затем зашёл к тому в дом и некоторое время о чём-то с ним разговаривал. Между тем всё селение собралось у дверей. Наконец, раввин вышел. Все тотчас окружили его, ожидая сурового вердикта или акта разоблачения.
– Ничего страшного, – невозмутимо сказал раввин. – В того Бога, в которого не верит он, я тоже не верю.
Думаю, что в разговоре с атеистом мулла Гильметдин занял бы ту же неактивную позицию, что и герой этой притчи. Наш деревенский мулла никогда не позволил бы себе командовать или лезть кому-то в душу. Даже движения его были неторопливы и ненавязчивы, под стать его мыслям. Он не боялся спорить и, как правило, в словесных прениях всегда одерживал верх. При этом мулла имел одну, свойственную только ему, особенность – он всегда ходил вокруг того с кем спорил, словно рисуя магические круги. Кто-то говорил, что эту привычку он заимел в одной из философских школ Бухары, где при разговоре говорящие ходили по кругу, словно вокруг священного камня Каабы. Так разговору добавлялась особая значимость, считалось, что тебе сопутствуют неземные силы. Но мне кажется, подобная манера спорить исходила из самой сути муллы Гильметдина. Он знал, что истину легче добыть ногами, чем мыслью. И ноги вели его по кругу, который замкнут, но который порождает нечто, не имеющее предела. Кроме того, мулла знал, что рождённую истину всё равно не донести до слушателя, – этого нельзя сделать ни мыслью, ни словом. То, что мулла расскажет собеседнику, будет лишь тенью от тени истины. И потому мулла никогда не горячился.
На пятничных молитвах в мечеть было не протолкнуться, поскольку слушать нашего хазрата приходили из соседних деревень. Медресе Гильметдина также было известно на всю округу. Здесь преподавались светские науки, тогда как в соседних деревнях всё обучение сводилось лишь к заучиванию наизусть Корана. Дети деревни Луна получали знания, которые могли бы не получить, живи они в каком-нибудь другом месте. Надо сказать, что круг священнослужителей-джадидов, к которому принадлежал мулла Гильметдин, пользовался неодобрением среди мусульман-ортодоксов, но весьма приветствовался среди прогрессивной части тогдашней интеллигенции.
Мысль пригласить в деревню муллу-джадида принадлежала, как вы догадались, Султанахмету Сакаеву. Я думаю, соображения купца были таковы. Необъятные пастбища, по которым когда-то мчались наши свободные, недосягаемые предки, должны были теперь стать необъятными просторами знаний и наук, где наш народ вновь мог стать свободным. Султанахмет Сакаев не жалел денег на любые начинания, связанные с просвещением. Думаю, и немца в конечном счёте уговорил он же. Тот, наверно, пококетничал немного, хотя и так уже решил остаться (мне необходима по утрам чашка кофе, а по вечерам две кружки светлого баварского пива). «Хоть десять кружек баварского пива, – ответил Султанахмет Сакаев. – А кофе вам будут приносить в постель, вы ещё и глаз не успеете открыть».
Я помню Иоахима Вернера с мольбертом на одном из наших холмов, рисующим деревенский пейзаж – зрелище поначалу из ряда вон выходящее, поскольку прежде у нас никто и ничего не рисовал. К нему привыкли так же, как и к самому пейзажу, который рисовал немец. Возле него проходит мулла Гильметдин, останавливается, рассматривает незаконченную картину. Затем немец с муллой битый час, а то и два о чём-то беседуют. Разговор явно носит философский характер, и мы б его всё равно не поняли, даже если б и знали язык, на котором они спорят.
Тот факт, что два этих столь разных человека спорят именно на русском, кажется мне особенно занимательным. Один из них принадлежит тем безукоризненно стройным рядам, что несколько веков подряд приглашались в Россию, чтобы приобщить её к Европе и западной цивилизации. Другой относится к диким когортам, которые, по мнению историков, отбросили русский народ далеко назад, проложив глубокую пропасть между Россией и Европой. В одном живёт Бетховен, в другом – необозримые пастбища, по которым несутся свободные всадники, что по большому счёту вполне родственно, только мало кому это может прийти в голову. Однако Вернер и мулла Гильметдин, возможно, догадываются об этом.
Так они и остались в моей памяти. Немец говорит горячо, размахивая кистью, словно рисуя грандиозные картины светопреставления. Мулла же говорит размеренно и спокойно, но при этом не устаёт ходить вокруг немца с его мольбертом. Сначала ум не поспевал за ногами, но потом, войдя в ритм, догонял шаг, и вскоре можно было услышать результаты его раздумий.
Через пятнадцать лет после этого, в Берлине, глядя на оживлённую Фридрих-штрассе из окна небольшого кафе, где мы неторопливо попивали чай, Иоахим Вернер вспомнил о своей дружбе с муллой. Я спросил его, о чём именно они тогда спорили на холме. Как ни странно, Вернер сразу понял, о каком именно споре идёт речь и передал его суть. И потому я воспроизвожу в памяти небольшую часть этого разговора, словно подгоняя звук под давнее видеоизображение.
– Меня всегда удивляло, почему мусульманам нельзя заниматься живописью, – говорит Вернер. – Я бы ещё смирился с тем, что нельзя рисовать человеческое лицо. Или морду животного. Но когда нельзя рисовать пейзаж – это уже ни в какие ворота не лезет. Человек не может без изобразительного искусства.
Немец уже настолько близок с муллой, что требует с него ответственности за весь исламский мир.
– У нас есть изобразительное искусство. Шамаили, например. Орнамент, – отвечает тот без энтузиазма, словно повторяя заученную фразу.
К слову сказать, мулла Гильметдин не был противником живописи. Более того, в джадидских школах того времени занятия живописью были включены в список основных предметов. Думаю, что мулла просто забавлялся, ему нравилось спорить с Вернером.
– Но это не живопись! Это всего лишь каллиграфия. Творец дал человеку глаза, чтобы он видел. Чтобы он мог познать всю полноту творения. Чтобы он сам мог воспроизвести Божественный замысел на полотне. Чтобы он был соучастником творения, в конце концов.
– Соучастником, говорите? – мулла по-прежнему ходит вокруг немца. – Быть может, ещё скажете партнёром или коллегой? Вы много на себя берёте. Не забывайте, что Творец создал человека. А не наоборот. А зачем? Зачем он его создал, я спрашиваю? Следуя вашей логике – Ему нужен был партнёр.
– Именно так!
– А я скажу, Творец – главный и единственный художник. Он создал этот мир и восхитился своей работой. Но без зрителя никакое искусство не имеет значения, вы это прекрасно знаете. И потому Творец создал человека. Вот что я вам скажу. Мы – зрители, которые должны оценить эту работу по достоинству. А Творцу нравится, когда его хвалят. И мы восторгаемся его творением, тем более, есть чем восторгаться. Оглянись! Вот картина, прекраснее которой быть не может. А вы…
Мулла остановился, взглянул на немца и продолжил свою ходьбу:
– Вы делаете лишь копию с работы великого мастера. Жалкую, неудачную копию. Тьфу!
Мулла, расчувствовавшись, сплюнул, хотя это не входило в его систему спора.
– Если вам не нравится моя картина, так и скажите, – сказал Вернер с обидой в голосе.
– Не обижайтесь, дорогой мой, – мулла понял, что слегка перегнул палку. – Уверяю вас, картина замечательная. Я просто имел в виду, что в конкуренции с Творцом она проигрывает, но, думаю, вряд ли подобный проигрыш вас расстроит. Я приглашаю вас ко мне попить чаю.
– С удовольствием.
Ветер приносит со стороны деревни музыку. Это играет на рояле Фатима Сакаева.
– Ваша ученица делает успехи, – говорит мулла.
– Она очень способна, – Вернер собирает мольберт.
– Я думаю, только музыка может передать божий замысел.
– Музыкой можно нарисовать Бога.
Потом они уходят к мулле домой, где их ждёт дымящийся самовар, и продолжают свой разговор уже за чаем.
Если говорить о картинах Вернера, я не возьму на себя смелость оценить их качество. Скажу только, что иногда после чашки чая в нашем любимом кафе на Фридрихштрассе он заводил меня к с себе в мастерскую, чтобы показать кое-какие из своих работ. Среди них мне особенно запомнились те, что написаны художником по памяти. Я сразу мог узнать два наших холма, похожих на женскую грудь, речку, мостик через неё, Чёрный лес, уходящий за горизонт. К тому времени я уже с десяток лет был разлучён с Родиной, и увидеть её не было никакой надежды. Я отворачивался, чтобы художник не видел моих слёз, но мог этого не делать, поскольку он предусмотрительно покидал комнату.
В моей жизни были моменты, когда ностальгия особенно остра. Как-то лет десять тому назад я неторопливо шёл по одной из улиц Гамбурга, направляясь на встречу со своим университетским коллегой. Был уже вечерний час, в темноте неслись автомобильные огни, вспыхивали огни реклам. В пространстве стоял гул столь для нас естественный, что мы, быть может, подсознательно считаем его вечным: исчезни он – мы поверим, что наступил конец света. Вдруг неподалёку от меня, через дорогу наискосок, остановился большой грузовой автомобиль. Из кабины вышел шофёр и начал что-то выяснять у прохожих, по-видимому, он заехал не туда, куда надо. Вряд ли подобная сцена привлекла бы моё внимание, если бы не один звук, который заставил меня насторожиться. Это было мычание. Оно послышалось очень отчётливо, диссонансом автомобильным гудкам, рёву далёких и близких двигателей, скрежету тормозов и всему этому вечному гулу. В кузове грузовика находился скот, который, очевидно, везли на бойню. Я поднял взор повыше и увидел тёмные силуэты над линией высокого кузова: покатые головы и полукружья рогов. Позади находилось здание бассейна, чуть правее него – супермаркет. Головы обречённых животных смотрелись несуразно на фоне загорающихся вывесок, а неоновые огни словно служили жуткой подсветкой приближающейся смерти. Разумеется, животные знали, куда их везут.
Я ещё раз поглядел на грузовик и ощутил вдруг страшное родство с этими существами. В их мычании было что-то очень близкое и готовое перейти в небытие, как мои воспоминания. Я понял, что похож на них – здесь, посреди блещущей огнями, брызжущей неоновым светом Европы. На мне дорогой костюм, но я деревенский житель, руки мои некрасивы, словно корни деревьев, мои ноги кривы – они достались мне от предков, месяцами не сходящих с коней, мои уши нелепо оттопырены – они слышат голоса мёртвых. Я – один на всех путях, обдуваемый лютыми мировыми сквозняками – стою в неоновом свете приближающейся смерти – в недосягаемой дали от моей деревни, что расположена на двух холмах, и которую в этой жизни мне, наверняка, уже увидеть не придётся. Я поднял взор к небесам и увидел луну. Тут мне стало так грустно, что слёзы прямо-таки брызнули из моих глаз. Грузовик уехал. Я же остался стоять на мостовой, забыв, куда направлялся, а потом бесцельно бродил по улице. Мой коллега меня так и не дождался.
Затем нечто похожее мне пришлось испытать пару лет назад, гуляя по ночному, залитому рекламными огнями Бродвею, где жизнь, как известно, не останавливается двадцать четыре часа в сутки. Я вдруг увидел здесь то, чего никак не ожидал. Я увидел лошадь. Она стояла на обочине и пила воду из ведра. Рядом проносились лимузины и роллс-ройсы, толпы приехавших сюда со всего мира самых разношёрстных людей шли в сторону Тайм-сквер. Оказалось, что это одна из тех лошадей, что запрягают в экипажи, которые день и ночь снуют здесь туда-сюда, катая туристов. Лошадь пила воду, низко склонившись к самому ведру. И в этом изгибе шеи было что-то столь родное, что душа моя разорвалась надвое.
Но я опять отвлёкся. Я рассказывал о человеке по имени Иоахим Вернер, который имеет отношение к нашей деревне и, думаю – о нём рассказано достаточно. Достаточно настолько, что в моё повествование помимо моей воли вошёл и наш деревенский мулла Гильметдин. Но сейчас я хочу вспомнить о том, как немец появился у нас впервые, в ту самую ночь, когда он играл на рояле Бетховена. Это поможет мне ввести в действие ещё одного персонажа моего повествования, который в дальнейшем будет куда как заметен.
Итак, Вернер играл на рояле, на дворе стояло лето, окна были открыты настежь, музыка входила в дом вместе с тёплой июньской ночью. Я слушал эту музыку и, хотя был ещё мальчишкой, уже понимал – сам человек такое сочинить не может, ему помогают или силы небес или силы преисподней. Было уже совсем поздно, и мне казалось, что во всей деревне кроме немца не сплю лишь я один. Но, выглянув в окно, я увидел, что в окне через дорогу маячит голова Минлебая Атнагулова.
Об этом моём сверстнике надо рассказать особо, хотя я уже мимоходом упоминал о нём. Он приходился внуком тому самому Яхье Атнагулову, который исчез из нашего повествования, словно икота, но который успел всё-таки оставить после себя потомство. Поскольку даже самый никчёмный гриб оставляет потомство, так устроено природой – она не задаётся вопросом – кто достоин продолжения рода, а кто нет. Минлебай Атнагулов принимал участие в наших детских играх, поскольку в деревне невозможно остаться в стороне от чего бы то ни было. Внешне он ничем не выделялся среди других мальчишек. Но со временем стало ясно, что он очень отличается от нас.
Центром притяжения деревенской детворы был Вафа-бабай. Он, по-видимому, тоже испытывал необходимость в общении с детьми, поскольку в жизни каждого из нас наступает момент, когда тяжесть собственного знания необходимо разделить с теми, кто рядом. Старость и детство – в этом сочетании есть особая гармония. К концу жизни человек, измученный поисками истины, стремится к наивысшей простоте, которой он и так обладает. Старики и дети всегда понимают друг друга.
Потому-то мы всегда вертелись возле Вафа-бабая. Хочу напомнить, что мы росли в той среде, где в борьбе за выживание человек, прежде всего, надеется на свои руки. А если рядом есть тот, кто может тебя чему-то научить, считай – тебе повезло. «Учись ремеслу, – любил повторять нам Вафа-бабай. – Можно потерять в жизни всё, но твоё ремесло всегда спасёт тебя».
Мне на память приходят слова Микеланджело, который, уже находясь в глубокой старости, произнёс следующую фразу: «Обидно умирать, когда только начал познавать основы моего ремесла». Это чувство обиды по отношению к земному уделу совершенно неприменимо к нашему деревенскому старцу. Вафа-бабай утверждал, что «твоё ремесло может пригодиться тебе даже на том свете», и ветер из других территорий подхватывал его слова и уносил туда, где правота этих слов очевидна.
Сам он был прекрасным столяром и знал душу дерева. «Так же, как у реки есть течение, – говорил он, – у дерева есть линии согласия. Если ты чувствуешь их, ты плывёшь, словно по течению, и дерево согласно с тобой».
Из всего того, что он сотворил своими крепкими руками, мне более всего запомнилось самое незатейливое его творение – лодка, на которой всегда можно было переправиться через речку. Лодка стала частью нашего пейзажа, и речка в моих воспоминаниях всегда предстаёт именно такой: прибрежные ивы, лодка, привязанная к берегу, чуть повыше, убегающая в деревню дорога. Мы, деревенская детвора, частенько катались на этом нехитром судёнышке, оглашая окрестности несусветными воплями.
Вряд ли Вафа-бабай, сколачивая лодку, имел намерение придать своему творению какие-либо скрытые смыслы. Но сейчас, спустя много лет, я вполне их улавливаю, ведь наш деревенский старец мог делать это неосознанно. Лодка, на которой мы столь шумно катались, символ достаточно универсальный. Она была призвана дать нам понятие о течении, о линиях согласия, которыми насквозь пронизано наше существование. Их надо уловить и не противиться им.
Кроме того, лодка, привязанная к берегу, могла напомнить о происхождении деревни. Ведь Лотфулла Хасани выбрал это место не случайно. В нём сидело вечное желание уйти от преследующей его народ безысходности. Два наших холма были для него словно высокие горы. Чёрный лес – нескончаемой тайгой. А речка – бескрайним синим морем, где твой след растает без следа.
Лодка же, сделанная Вафа-бабаем, стала маленьким корабликом, ожидающим на берегу и готовым взять тебя в другое пространство. Она словно намекала о спасении и свободе. Разумеется, последнее сравнение может кому-то показаться несколько притянутым. Так, может быть, и есть на самом деле, поскольку все эти образы связаны, в первую очередь, с моей личной судьбой.
Как же Вафа-бабай сумел посвятить нас в основы своего ремесла? Он очень ненавязчиво учил нас мастерить игрушки из дерева. А какому мальчишке это будет неинтересно? Нашему учителю доставляло удовольствие объяснять нам, как пользоваться инструментом, как выбирать древесный материал. Сотворённые мальчишескими руками игрушки представляли собой нашу жизнь в деревянной миниатюре, наивной, кособокой и простой, как бывает проста душа в начале жизни. Это могли быть арба, дом, колодец, барашек (с обязательным надрезом на горле, поскольку ислам, как известно, не поощряет какое бы то ни было изображение живых существ, – надрез же означал, что у животного уже ушла душа), деревянная сабля, борона, мельница.
Однако игрушка, сделанная Минлебаем Атнагуловым, выглядела несколько странной. Она представляла собой какую-то непонятную нам конструкцию, в которой помимо прочего присутствовали две палочки на подставке, между которыми скользил вверх-вниз косой обломок бритвы. Вафа-бабай, увидев игрушку, озабоченно покачал головой. По-видимому, он, ещё тоже не зная предназначения этой конструкции, сразу почувствовал сокрытую в ней ужасную суть. «У Всевышнего свои планы насчёт каждого из нас», – сказал он, глядя на мальчика.
Это была маленькая гильотина. Откуда у деревенского мальчишки такие познания, спросите вы? Какими такими духовными связями этот пахнущий навозом, босоногий стервец должен быть связан с изобретателем адской машины доктором Жозефом Игнасом Гильотеном? Оказалось, Минлебай Атнагулов увидел изображение гильотины в книге, которая попала ему в руки на ярмарке в соседней деревне. Мы догадываемся, что речь в книге шла о французской революции, но мальчик этого знать не мог, поскольку не обладал ещё достаточными познаниями в области истории, да и не мог читать по-русски. Его заинтересовала машина и рисунок в книге (где, вероятно, присутствовала и жертва) не оставлял сомнений в том, как она работает.
Позднее Минлебай Атнагулов казнил на гильотине кузнечика. Вафа-бабая рядом не было, а мы, дети, наблюдавшие казнь несчастного насекомого, ещё находились в том возрасте, когда ещё не знаешь, что творимое перед тобой зло надо остановить. Вспоминая спектакль, разыгранный нашим сверстником на зелёной лужайке, я начинаю осознавать, что, пожалуй, он напоминал жуткие, происходившие далеко от нас представления, где десятки тысяч зрителей, затаив дыхание, ждут, когда свершится освящённое законом убийство. Он был похож на них так же, как наши несуразные, кривобокие деревянные игрушки были похожи на реальную жизнь, и дело не во внешнем отдалённом сходстве, сходство было в самой сути этих представлений, и за всем этим лежали странные наклонности Минлебая Атнагулова.
Другое моё воспоминание касается возраста уже подросткового, когда взрослеющие дети стараются выглядеть старше, чем есть на самом деле. Дни в деревне одинаковы, они похожи друг на друга, как две щеки одного лица, и лишь при внимательном рассмотрении можно найти в них различие: так же, как на щеке обнаружить родинку. Именно такой день и был тогда. Отличался он от других фразой, которую я выкрикнул Минлебаю Атнагулову.
– Твой кот и то тебя старше!
Но прежде мы затеяли спор: кто из нас старше, хотя все мы, пацаны, большей частью были ровесниками и спор наш разгорелся, для того чтобы поточить крепнущие зубы. Наши словопрения были весьма бесцеремонны: «Ты ещё щенок по сравнению со мной». «Твой отец мне в сыновья годится». «Когда ты ещё пешком под стол ходил, я уже полки в атаку водил». И прочее в том же роде, что может прийти в беззаботную голову подростка. Минлебай Атнагулов участвовал в споре, стоя возле забора своего дома. Он говорил что-то вроде: «Я старше всех вас вместе взятых». И тут к нему подошёл их кот и начал тереться об его ноги. Вот тогда-то мне и пришла на ум эта фраза о коте.
Эти слова очень задели Минлебая Атнагулова и показались ему очень обидными. И я знаю почему: кот был и впрямь старше мальчика. Если Минлебаю было тогда одиннадцать, то коту было, пожалуй, около двенадцати, – он был уже стар и передвигался мало.
Возраст человека – знак времени на его челе, метка ушедших лет на его теле. Можно сменить имя. Можно сменить пол. Можно сменить веру. Но нельзя сменить свой возраст. Но мы, мальчишки, об этом, конечно, не задумывались. Да и кто в детстве задаётся такими вопросами? Просто хотелось выглядеть старше и всё.
Вскоре кот Атнагуловых исчез, и его больше никто не видел. В деревне не придают особого значения, если пропадает кот. Вот если пропадёт лошадь или корова – тогда другое дело.
Кончилось лето, и наша речка обмелела, обнажив берега. Когда сходит вода, в этом мне видится некая несправедливость, словно взору постороннего открывается нечто интимное, чего при других обстоятельствах видеть не дозволено. Река словно являет для обозрения своё тёмное нутро, и люди с бесстыдным любопытством взирают на оголённое дно. В ту осень, бегая вдоль обмелевшей речки, мы, детвора, обнаружили труп пропавшего кота. К шее животного был привязан камень. Кота утопили ещё летом, и мне думается, как раз после того мальчишеского спора, кто из нас старше. С Минлебаем Атнагуловым долгое время после этого никто не хотел разговаривать. А если кто-то и хотел перекинуться с ним парой слов, то останавливался на полуслове, словно увидев за спиной мальчика дух утопленного кота.
Случай с котом хотя и из детства, но отчасти даёт некоторое представление об этом человеке. По большому счёту человек в течение жизни не меняется, и его суть проглядывает уже в самом начале земного пути.
– Мерзкий, косоглазый, кривобокий урод!
Эти слова Минлебай Атнагулов произнёс однажды, глядя в лицо Халилу. Не помню, что было тому причиной – в детстве таких причин может быть великое множество. Но помню, как ответил Халил. Он ответил молчанием. В его молчании не было ни угрозы, ни обиды, ни презрения. Халил, глядя с высоты своего страшного дара, просто не заметил оскорбления. То же самое произойдёт, если плюнуть в глаза льву – он не поймёт значения этого действия.
Почему-то в моих детских воспоминаниях два моих сверстника – Халил и Минлебай частенько появляются вместе. Как добро и зло, которые не могут друг без друга. Это две стороны одной медали, две щеки одного лица, два конца одной палки.
В любой, даже самой маленькой деревеньке заключена вся полнота мира. Вы обнаружите здесь придурка и мудреца, лентяя и работягу, жадного и бескорыстного, доброго и злого. Одним словом, остаётся только удивляться, как Всевышний позаботился о таком многообразии персонажей на столь крохотной территории. Здесь удерживается некое изначальное равновесие, действует закон, согласно которому все основные типы должны быть на этой территории представлены. Более того, я не ошибусь, если скажу, что данный закон подразумевает и замещаемость персонажей. Если, скажем, вдруг деревня лишилась негодяя (негодяй мог погибнуть на охоте или помереть от чахотки), то его место займёт негодяй из следующего поколения, а если среди молодой поросли нет достойных претендентов, то в негодяи вынужден перейти кто-то из стана добрых людей. «В одной деревне – вся правда мира», – так говорил Вафа-бабай.
В моей памяти живёт ещё одно воспоминание, связанное с Минлебаем Атнагуловым и касается оно возраста более старшего – нам было, наверно, около четырнадцати. И хотя в этой истории мой сверстник занимает далеко не главное место, я всё-таки возьмусь пересказать её, и пусть читатель сам расставит свои приоритеты.