Читать книгу Ветер западный - Саманта Харви - Страница 5
День четвертый
Прощеный (он же Блинный) вторник
17 февраля 1491 года
Темная будочка
ОглавлениеРоберт Танли. Кто еще заполнит прогалок между перегородкой и занавесью почти целиком, и кто опускается на колени, пыхтя и отдуваясь. Колокол пробил один раз. Я напрягал слух, не раздаются ли где звуки цимбал, или нагары[8], или свирели Джона Грина, выманивающей червей из-под земли, и не застрекочет ли весело фидель[9], словно хмельной певчий дрозд, и не затопочут ли ноги в быстром танце. Но я не услышал ничего, кроме удара колокола, подхваченного ветром.
Ступни мои окоченели, скрючились. Вспомнились куски безжизненного мяса вместо пальцев на ногах моего умирающего отца, и, не желая уносить их с собой в могилу, отец потребовал, чтобы сразу после его смерти мясник отрубил этих уродцев. Мы обещали найти кого-нибудь, но не нашли. Мясники время попусту не тратят.
– Что там происходит? – спросил я, прежде чем Танли начнет отгружать свои грехи. – Уже празднуют?
– Так вы нынче приступаете к исповеди, ваше преподобие?
– Вот уж не знал, что вы из тех, кто строго блюдет обряды.
– На моей памяти, Рив, вы первый священник, признавшийся, что он чего-то не знает.
Улыбнувшись, я склонил голову, Танли тихонько засмеялся, но поперхнулся смешком, а жаль, поскольку смех у него такой слоистый и теплый, что им можно лошадь укрывать вместо попоны.
– Итак, довожу до вашего сведения, что кое-какое празднование наблюдается, – сказал он. – У Нового креста. Выпивают и громкими воплями понапрасну распугивают воробьев, если, конечно, это можно назвать празднованием.
– Ума не приложу, как распугивать воробьев с пользой.
– Ага, второе признание в невежестве за один день.
Танли издал непонятный звук – то ли зевнул, то ли простонал. Опускаться на колени ему было тяжело, он выгибал плечи вперед и обеими руками снизу поддерживал свое брюхо. При этом глаза на его мясистом белом лице задорно сверкали.
– Вы составите им компанию там, у Нового креста? – спросил я.
– Ох нет, – ответил он. – Нога болит. Усядусь дома и стану честить Господа за то, что Он снова обрек нас на муки Великого поста.
И тут же разразился Ave, выбрав молитву по своему усмотрению; читал он завораживающе: Радуйся, Мария, Дева, исполненная благодати, Господь с тобою; благословенна ты среди жен и благословен плод чрева твоего, Иисус. Звуки его голоса увлекли меня в глубины моей души, туда, где мрак и свет сменяли друг друга, – Танли следовало бы пойти в церковнослужители, если одним лишь голосом он умеет так воздействовать на людей. Затем без передышки, даже не прочистив горло, он сказал:
– Вы, конечно, помните собаку Мэри Грант, черную, я ее убил. Прошлой ночью.
И даже это прозвучало песней со словами столь же впечатляющими, как и его огромный живот. В деревне голову ломали: как ему удается всегда оставаться толстым? Говорят, завидуй тому, кто с жирком осенью, и не доверяй тому, кто с жирком весной. Жирному Танли завидовали и не доверяли круглый год.
– Собаку Мэри Грант? – зачем-то переспросил я, ведь он уже так и сказал, и без обиняков.
– Именно, Рив, собаку Мэри Грант.
Наверняка ту самую, которую мы с Картером поутру видели на дороге. Или не ту? Если подумать, я и не знал, как выглядит – или выглядела – собака Мэри Грант. Я не видел ее много лет. Удивительно, что я помнил, как выглядит сама Мэри, учитывая, сколь редко она ходит на мессы, – старуха похожа на свою дочь, которую я вижу каждый день. Впрочем, Джанет Грант куда приятнее на вид, без сомнения.
– Как вы ее убили? – спросил я. Всегда начинаешь с легкого вопроса, он прокладывает путь к более трудным: почему? за что?
– Подсыпал монашьего куколя[10] в пищу.
– Монаший куколь? Не самая легкая смерть, – пробормотал я.
– Не знал, что смерть бывает наилегчайшей.
Бедная псина. Я представил ее последние мгновенья: спина дугой, рвота, ребра то вздувают шкуру, то опадают, будто крылья умирающей бабочки.
– Вы же знаете – ближе, чем эта собака, у Мэри Грант никого не было.
– Не было и не будет.
– Скажите, почему вы это сделали?
– Она лаяла и выла и не давала мне спать по ночам.
– Собаки рождены лаять и выть…
– А люди рождены спать по ночам.
Я поднял глаза к перекрытиям на потолке, как обычно, когда я раздосадован:
– Мы не убиваем живое существо за то, что оно ведет себя согласно своему естеству.
Собака, валявшаяся на дороге с высунутым языком, похожим на иссохший розовый лепесток, и старуха Мэри. К ней никто не заглядывал, не считая дочери, да и Джанет приходила скорее из чувства долга, чем из любви к матери.
– Я скажу вам, что для собаки неестественно, – отвечал Танли, закипая. – Когда псину держат на привязи во дворе в любую погоду, и она воет день и ночь, будто кровожадная зверюга, а ее хозяин тем временем – или хозяйка в данном случае, – рассевшись на своей тощей заднице, охает и хнычет. А ее единственный сосед – добрый сосед, он приносит ей дрова, разжигает огонь, чинит крышу – изводится, ворочаясь с боку на бок не в силах заснуть, и сам начинает беззвучно выть, тихо сходя с ума, вместо того чтобы спать. Убийство этой собаки – избавление для нас всех. Лучше уж прикончить ее, чем саму Мэри. Так что я пришел не столько за прощением, сколько за благодарностью.
– А вы малый не промах – явиться на исповедь за благодарностью.
– Да, ваше преподобие, я малый не промах, все женщины так говорят.
– И жестокий. Старуха теперь места себе не находит.
– Она уже давно ничего не находит, рехнувшаяся старая свинья.
В этом весь Танли, на исповедь он идет не столько за прощением, сколько затем, чтобы обойтись без оного, доказав: прощать его нет нужды. Расскажет все как есть, сбросит груз с души, и дело с концом. Танли – мужчина крупный, и, по его словам, дьяволу есть где в нем затаиться. Поэтому все свои проступки он выносит на свет божий, пока дьявол до них не добрался. В итоге я знаю о нем больше, чем хотелось бы, – мне, по крайней мере: о его наездах в Борн, где ночь напролет он исходит потом, занимаясь любовью с двумя женщинами, которые от него якобы без ума; одна замужем, другая вдовствует. Ни один мужчина в нашей деревне не пользуется бо́льшим успехом у женщин, чем Танли. В чем секрет – в музыкальности его голоса, песнях, что он им поет, долгих смачных поцелуях в шею? (Последние он описал столь подробно, что у меня возникло ощущение, будто он и меня поцеловал.) В более чем выдающейся принадлежности между ног? (Каковую он тоже помог мне вообразить.) Однажды я спросил мою сестру, что такого женщины находят в Танли, как может столь нравиться мужчина, чьего жира хватило бы на двоих, – неужто их это устраивает? Сестра ничего не ответила, только улыбнулась.
– Яд лучше, чем нож, – сказал Танли, видимо ощутив потребность оправдаться. – Ножом я орудую не слишком ловко, и мне было бы невмоготу смотреть в глаза этой твари и наносить удары.
Тут я припомнил, что видел эту собаку в первые часы ее жизни, маленькую, мокрую, пахнувшую солодом, с глазками-щелочками. Мне положили ее в ладони, дышащий комок плоти. Растерявшись, я отдал ее обратно.
Я решил рассказать об этом Танли.
– В тот день, когда Мэри Грант нашла собаку на пути к Дубовой горе, она принесла ее мне – собаке и дня от роду не было, единственная выжившая из помета. Мэри пришла с просьбой: не мог бы я придушить собачонку с Божьего благословения. Я уговорил ее оставить щенка себе… было это лет шесть или семь назад.
– И с тех пор псина выла не смолкая.
– А теперь перестала.
– За что мы и возблагодарим Господа, – отчеканил Танли.
– Она умерла там, где поела? – спросил я.
– Обычно они уходят умирать куда-нибудь, – скучающим и слегка раздраженным тоном ответил он – в конце концов, он уже сказал все, что было необходимо. – Я отравил ее, когда она была привязана, потом отвязал, позволив умереть там, где ей угодно.
– Вы знаете, где она умерла?
– Боюсь, что нет.
– Могла она добраться до березовой рощи, той, что у дороги к Западным полям?
– Пожалуй… монаший куколь убивает не сразу, но часов через несколько. И потом, несчастному животному надо было наверстать упущенное за семь лет. Наверное, это были лучшие несколько часов в ее жизни.
– Что ж, у березовой рощи лежит дохлая собака.
– И не надо быть докой в арифметике, чтобы сложить эти два события и получить верный ответ.
Скажи я ему, что вроде бы я видел нечто бегущее вдоль дороги минувшей ночью, Танли бы только поморщился: хватит болтать попусту; да и не нужно ему было об этом знать. Однако до сих пор я не вспоминал о черной тени, промелькнувшей в дождливой ночи. Тогда я струхнул, подумал, что это призрак, и бросился бежать со всех ног. Надо же, а ведь это была всего лишь собака Мэри Грант с толикой монашьего куколя в желудке.
– Вы затихли, Рив, не умерли, часом?
– Если я и умер, то все, что я вижу, очень похоже на жизнь. – Танли расхохотался, и я продолжил: – Далековато до рощи от вашего дома за ручьем.
– А то я не знаю. От ручья все далековато.
Долгий путь, склизкий путь – под дождем ручей дыбится и разливается, и обитателям единственных двух домов на противоположном берегу иначе как вброд на другую сторону не перебраться. Танли ухитряется одолеть ручей, несмотря на больную ногу, но Мэри Грант, бывает, не показывается на люди неделями кряду. “Занята с Танли”, – шутят деревенские, подмигивая, но, вообразив его пухлые губы на ее выпирающих ребрах, многие потом жалеют о сказанном.
– Пожалуй, – зашевелился Танли, – мне пора. Дел на сегодня полно, Рив, в ином случае я бы с удовольствием продолжил нашу беседу о том, когда, где и как помирала собака.
У него полно дел, и это он говорит священнику в последний день перед постом. Самомнение Танли безмерно, в этом ему равных нет. Мне тоже было чем заняться, и первым делом разобраться с его собственными “когда, где и как”. Отпущение грехов – не чепуховина, которую вершат наспех и наобум. Нет, это требует не меньшей сосредоточенности и меткости, чем охота на птиц, летающих в небе, так меня учили. Наказание для Танли зависело от того, что преобладало в его намерениях: убил ли он собаку затем, чтобы избавить от мучений себя главным образом и лишь попутно бедствующее животное, либо наоборот; далее, хотел ли он и в какой степени навредить либо проучить Мэри Грант, а если так, то сколь долго это намерение вызревало, сколь продуманным и злобным оно было, и почему он прибег именно к этой отраве – из нежелания причинять собаке лишние страдания или ради пущего драматического эффекта. Что, как долго, зачем. Я изготовился задать ему эти вопросы, как изготавливается лучник, пускающий стрелу. Но Танли уже поднялся на ноги, тяжело отдуваясь, и приоткрыл занавесь. Прощения дожидаться он не стал, и далеко не впервые я подумал, что он пользуется мной как нужником – заходит, вываливает из себя все, что есть в нем смердящего, и уходит.
– Повинитесь перед Мэри Грант, – сказал я. – Нарубите ей дров столько, чтобы хватило до конца года. Похороните собаку и трижды прочтите Ave Maria, стоя на том месте, где псина испустила дух.
* * *
Говорил я это самому себе. Танли уже и след простыл.
На каменной стене, прямо перед моими глазами, имелся скол величиной с большой палец, и с какой стороны ни глянь, походил он на стоячий мужской орган. Однажды я попытался придать ему форму верблюжьего горба с намеком на воздержанность этого трудяги, но живого верблюда мне видеть не приходилось, а рисовал я не лучше маленького ребенка, и мои царапки ничего не изменили.
Мой долг – пойти и посмотреть, что там с собакой. Удостовериться по крайней мере, что ее забрали и схоронили, а не оставили на поживу коршунам и чеглокам. Я попинал окоченевшими ногами стену, возвращая им подвижность, но тут в нефе зашумели, заволновались, а затем шаги – дробные, суетливые, – и шаги эти приближались ко мне.
– Рив.
Я сел на табурет. “Господи, – мысленно воззвал я. – Ты сотворил этого человека, помоги же мне справиться с ним”.
* * *
И вот он уже тычется в решетку, наш громогласный шептун из чужих краев, наш путешествующий страж, у которого на все один ответ – “нет”, наш залетный начетчик. Наш мелкий окружной благочинный при исполнении обязанностей шерифа, рыщущий по Оукэму. Неторопливо я снял капюшон и раздвинул перегородку.
– На два слова, Рив, – с улыбкой произнес он и слегка поклонился приличия ради. – Надеюсь, я не помешал.
– Что вы, что вы, – ответил я, глядя на удлиняющуюся очередь. – Мне совершенно нечего делать.
Порыв бежать к нему, поговорить с ним, рассеялся как дым, стоило ему явиться сюда. Теперь я желал обратного: поскорее отделаться от него и увидеть, как оба зада – благочинного и его кобылы – исчезают вдали за Новым крестом. Он засеменил по проходу через неф к северным вратам церкви. Люди в очереди смотрели мимо меня, а я мимо них – в надежде, что они понимают, кому я служу – не ему, лицемерному проныре, сующему свой нос куда не просят, но им, нашему приходу, к которому я и сам принадлежу. Мы вышли из церкви, ветер хлестал с враждебностью уходящей зимы, тешился напоследок. Со стороны Нового креста доносилась музыка, и я увидел завитки дыма неподалеку от дома нашего сурового деревенского старшины, Роберта Гая, – густые завитки, игривые, с запахом бараньего жира и бекона.
Благочинный опережал меня на несколько шагов, перейдя… как это назвать? На рысцу? Никогда не видел, чтобы взрослый мужчина шагал, подгибая колени. У него какой-то телесный недуг, судорогами мается? Иначе я мог объяснить его походку только тем, что, собираясь сказать мне нечто возмутительное, он дурачился, притворяясь, будто исход предстоящего разговора не вызывает у него ни малейшей тревоги. Я не старался догнать его, на самом деле нарочно еле ноги волок, и в итоге ему пришлось меня поджидать.
– Я хотел приватности, – сказал он.
– Здесь только церковные стены могут нас подслушать.
Словно для того, чтобы убедиться в этом, он задрал голову, осматривая недавно выкрашенные нежно-желтые стены, но, судя по его нахмуренному лбу, не убедился.
– Последние дни выдались очень непростыми для вашего прихода, Джон, – начал он заговорщицким шепотом.
Джон! Только что я был Ривом – люди всегда переходят на дружеский тон, когда чего-то хотят от тебя и не уверены, что получат. Его сморщенное личико оживилось в предвкушении сплетен.
– Что сегодня говорили на исповеди?
– Ерунду всякую.
– Я заметил одного парня со скотного двора, – продолжил благочинный. – С чем он приходил?
– Сказал, что влюбился.
– Да ну? И кто эта счастливица?
– Вряд ли это имеет значение.
– Любовь всегда имеет значение, особенно когда у нас на руках загадочная смерть. Любовь всегда… – он сделал паузу, – соучастница.
Я сморкнулся. Иногда мне казалось, что если я сделаю что-нибудь внезапное – зашумлю или шевельнусь ни с того ни с сего, – сон развеется и благочинный исчезнет.
– Анни, собственно говоря. Моя сестра. Парня зовут Ральф Дрейк. Пустое мимолетное увлечение.
Он издал короткое уфф. И что бы это значило? Я бы предпочел не говорить ему ничего и ни о ком, ни слова о том, что происходит на исповедях, но, увы, ранее, когда я еще доверял ему и ждал от него помощи, мы условились, что будем полностью откровенны друг с другом.
К моей великой досаде, спешить благочинному было явно некуда, он рта не раскрывал и только смотрел на меня одновременно требовательно и просительно. Потом взял меня за запястье:
– Не могу не предупредить. Имейте в виду, если те, кому есть что скрывать, все же придут на исповедь, они наплетут с три короба и ни звука не проронят о самом важном. Вот почему вам следует быть проницательным, хитроумным, чтобы услышать то, что они не сочли нужным сказать. – Он склонил набок свою аккуратную кукольную головку, и воздух, звенящий, чистый, будто отпрянул от него. – Кстати… Оливер Тауншенд приходил на исповедь?
Он не отпускал мое запястье; точно так же сегодняшним утром я держал в руке кизиловую веточку, не зная, что с ней делать, но пытаясь придать ей некий тайный смысл.
– Нет, – ответил я, – Тауншенда я не видел.
– Итак, – продолжил он, – вскрылось ли что-нибудь новое… из разряда смертоубийственного?
Высвободив запястье, я зашагал дальше.
– Роберт Танли убил собаку.
– Ох, – благочинный всплеснул руками, – он что, сел на нее? – Редкая вспышка юмора у нашего начальника.
– Отравил.
Упоминание отравы взбодрило благочинного – легкий сбой в походке, если присмотреться повнимательнее, выдал его: в душе он уже праздновал победу.
– Отравил чем?
– Монашьим куколем.
– Монаший куколь? Ясно. Монаший куколь… ну-ну. Однако я должен спросить, где он его взял? – Ликование слышалось в его голосе, словно, копаясь в земле, он неожиданно для себя нарыл золотую монету. – Монаший куколь вырастает к концу лета, а сейчас середина февраля.
– Он цветет в конце лета, но его корни живы весь год.
Тогда он спросил, насупившись, будто строгий учитель:
– Откуда он знал, где его искать?
– Монаший куколь растет за ручьем, там, где живут Танли и Мэри Грант, куколь любит сырость и тень, он жмется к скалам или прячется в зарослях кустарника. Любой в нашей деревне скажет вам, где его искать, мы потеряли столько овец, прежде чем прекратили пасти их на тамошних полях.
Благочинный меня раздражал, и я не пытался это скрыть. Что он знал о нашей деревне? Вопросы он задавал сплошь не о том. Ни для кого не было загадкой, как убить собаку монашьим куколем в любое время года; ошметок корня размером с детский ноготок отправил бы на тот свет даже взрослого мужчину, надо лишь тоненько нарезать корешок и бросить, словно зерно в землю, в мешанину из лежалых потрохов, которой обедает собака. Расспросы благочинного отдавали грязным любопытством сплетника, он даже не поинтересовался, чья была собака и почему ее предали смерти. Услыхал лишь слово “отрава”, и змей, что дремал в нем, поднял голову.
– Итак, мы знаем, что Танли разгуливал с ядом приблизительно в то же время, когда погиб Томас Ньюман, – долбил он мне в спину, и моя спина ответила:
– Мы все могли бы раздобыть отраву когда угодно, ядовитых растений кругом не счесть.
Монаший куколь, белена, белладонна, чемерица, не говоря уж о грибах, чьи бородавчатые шляпки и жемчужный сок насылают на тебя сперва бред, а потом и смерть. Любой мужчина, женщина или ребенок, что сызмальства трудились на земле, вечно забивавшейся им под ногти, знали немало способов, как убить или быть убитым этими вероломными травами, произраставшими вокруг нас, – такова была наша повседневность, и спасало нас только природное чутье, которого благочинный был напрочь лишен.
Смекнув, что тема исчерпана, он проворчал недовольно:
– Я надеялся, что вы расскажете об убийстве человека, а не собаки. – И замолчал надолго.
Положим, у благочинного имелись резоны подозревать Танли, ведь именно Танли первым сообщил, что видел человека в реке субботним утром, к тому же он где-то пропадал всю пятничную ночь, и никто понятия не имел, где и чем он занимался. Но в убийцы Танли не годился, забавно, что даже благочинный это понял. К человеку столь откровенному и прямому подозрения не липли. Либо человека столь запальчивого не всякий рискнет обвинить.
Когда мы огибали колокольню, мой размашистый шаг враждовал с нервическим шарканьем благочинного. Мысль пойти взглянуть на мертвую собаку не оставила меня окончательно, отозвавшись зудом в ногах и руках. Невольно и не впервые я отметил, что у моего спутника крайне неприятная физиономия, – я пытался найти в ней что-нибудь притягательное, но сероватой коже, впалым щекам и брезгливо опущенным уголкам рта не удалось снискать моего расположения.
– Слыхали, – сказал благочинный, – как в прошлом году в Италии в Прощеный вторник человек погиб? Его закидали апельсинами на их так называемом карнавале, он упал, его затоптали, а ночью, когда гуляки разошлись, нагрянули волки, соблазнившись ароматом апельсинов, и растерзали мужчину в клочья, на брусчатке остались только два его глаза.
Ветер набросился на нас, когда мы вышли к восточной стене церкви.
– Чем волкам глаза не глянулись?
Он посмотрел на меня с прищуром и выпятил подбородок, дабы придать весомости своей досужей болтовне:
– Что до французов, они такое учиняют в их Жирный вторник, что даже сам Господь отворачивается. – И благочинный отвернулся, словно играл на театре роль Бога. – Отрадно, – продолжил он, – то, что в нашей более благонравной стране мы не забываем исконные обычаи, а также о кротости, приличествующей этому торжественному дню. Разумеется, веселиться нам не возбраняется. Но мы не станем вести себя как дикари.
Понимал ли благочинный, что такое дикость? Это заселиться в дом человека в день, когда он погиб, мыться его мылом, бриться его лезвием и нежиться на его пуховой перине. Под напором ветра голос благочинного ослаб до тоненького беспомощного писка.
– Прохаживаясь по деревне, я заметил, что гулянье у Нового креста уже… в разгаре. Много пьяных. И они частенько… э-э… задирают лапу? Так это у них называется? Ангельский хлеб, драконье молоко[11]. И сейчас только полдень.
Поссать, думал я, вот как это у них называется, и тебе-то какое дело.
Он глядел на меня, стараясь, насколько мог, изображать симпатию и участие:
– Да, Джон, ваша паства переживает трудные дни, но это не извиняет непристойное поведение.
Благочинный ни о чем не спрашивал, и мне не было нужды отвечать.
– Уверен, вы не допустите, чтобы ваши прихожане повели себя как те итальянцы, о которых я рассказывал. Или хуже того, как те французы.
Мы дошли до южной двери, и я повернулся к нему лицом:
– Полагаю, ничего подобного нам не грозит, многие из нас апельсина отродясь не видывали.
Я взял его руки в свои, легонько пожал их и отпустил. Он окинул меня взглядом встревоженным и тем не менее тусклым (только благочинный на такое способен) – что бы я ни сделал и ни сказал, все было не то, чего он от меня добивался. Тогда он обнял ладонями мое лицо, сомкнув их в бережном касании под моим подбородком:
– Поглядите-ка, эти точеные скулы, красивый горделивый нос, глаза серовато-карие, цвета клетки висельника[12], и дымчатые, как потухший костер. Есть в вас что-то от француза, сказал бы я. Нам надо быть поосторожнее.
Он смотрел на меня с робким злорадством – взгляд человека, пока не освоившегося во власти и не наловчившегося применять ее во вред. Я упорно молчал, и он нажал большими пальцами на впадинки под моей челюстью. И сдавил мне горло, но так, чуть-чуть. Болезненное место эти впадинки, пальцы мои никогда их не касались. Это было насилие, полное нерешительности, и вскоре благочинный уронил руки.
– Вероятно, я слишком много думаю, Рив, – сказал он, потирая уголки глаз и тем самым давая понять, сколь тяжкое бремя – думать. – Некоторые мои мысли следует игнорировать, некоторые – нет, а третьи… даже сам не знаю. К примеру, если тело Ньюмана видели у павшего дерева рядом с Западными полями спустя три дня после того, как он утонул, а его рубаху нашли не на ее хозяине, но в каких-то камышах, то почему рубаху унесло немного дальше, чем тело? И как она свалилась с него, кстати? Одновременно ли эти две сущности напоролись на кривую ветку и был ли утопленник облачен в рубаху? Либо они плыли врозь и достигли того места с разницей в день, два, а то и в три? В этом случае обнаружение рубахи и тела на столь близком расстоянии друг от друга представляется довольно странным стечением обстоятельств. Хотя, конечно, всякое бывает.
Высказавшись, он снова зашагал, сцепив ладони за спиной, и этот “замок” легонько постукивал по его заду, обтянутому сутаной. Он опять погрозил мне острым кинжалом – своими подозрениями – и опять вложил его в ножны.
– Ньюман выкупал у Тауншенда землю, верно? – спросил он, оборачиваясь ко мне.
– Если память мне не изменяет, мы говорили об этом много раз и ответ вам доподлинно известен.
– Знаю, знаю, я испытываю ваше терпение. Но чем больше мы говорим, тем труднее мне выбросить это из головы. Ньюман выкупил… сколько? Две трети угодий Тауншенда? Ньюман становился богаче, Тауншенд беднее. Словом, у Тауншенда были причины желать ему смерти.
Он пожал плечами, недоверчиво покосился на меня, а затем направился прочь, семеня в тесной сутане и отгоняя рукой ворону, даже не помышлявшую на него нападать.
* * *
Благочинный – из тех, кто слишком много на себя берет. Ни епископа, ни архидиакона с нами сейчас нет, так сложилось. И поскольку благочинный оказался на вершине горы, у него руки чешутся повластвовать.
Первейшая его цель – жадные монахи из аббатства в Брутоне[13], позарившиеся на Оукэм. Благочинный предупредил меня, и сам он обеспокоен. Численность монахов растет не по дням, а по часам, им нужно все больше земли, вот они и оглядываются по сторонам – повсюду стада овец и никакой земли, пригодной для пахоты. А далее их взгляд останавливается на нас, на наших тысячах свободных от овец урожайных фарлонгах[14] (больше за сотню миль в округе не сыскать), затем на нашем приходе, что примыкает к их владениям, и монахи смекают, сколь славно они заживут, если заграбастают нас, превратив Оукэм в свою мызу.
Второе из важнейшего – наш епископ; заточенный в Виндзор, он чахнет и, по словам благочинного, долго не протянет. Снедаемый тревогой архидиакон постоянно занят, исполняя не только свои обязанности, но и епископа, томящегося в тюрьме. В этом сумбуре кто вступится за нас, за наш маленький приход, уместившийся между дубравой и рекой, за нашу церковь, ничем не примечательную, таких много, за сотню наших маленьких жизней с их маленькими радостями и горестями, за наших свиней, коров, кур, наш ячмень и древесину? За наш мост, так и не возведенный? Кто отгонит от наших ворот монахов и прочих хищников? Ответ: никто. Никто, кроме благочинного. Но так ли уж мы ему дороги? Ему надо собственную шкуру спасать. Он суетится, пытаясь умилостивить архидиакона в надежде обрести – что? Покровительство? Власть? Ему позарез необходимо положить убийцу к ногам архидиакона, словно коту, что с горделивым трепетом приносит пойманную птичку своему хозяину.
Два года назад был у меня разговор с Ньюманом, тогда я и узнал, что в Риме устроили особые будки для исповедей. Люди там, рассказывал Ньюман, не опускаются на колени перед пастырем посреди освещенного нефа, но входят в будку, разделенную пополам: с одной стороны кающийся, с другой – священник. Темная будочка. Я увидел в этом одновременно красоту и таинство. Римская исповедальня показалась мне церковью в миниатюре, храмом внутри храма – священник в алтарной части, кающийся в нефе, а перегородка между ними не столько разделяет их, сколько объединяет, связующей же нитью служит то, о чем они говорят меж собой. Почти каждый, раскрепощенный деликатностью перегородки, откроет священнику свою душу, и тот сможет поведать о передрягах кающегося Господу, приблизив его к небесам. Перегородка – не преграда, но поверхность, на которой свершается святое таинство.
Заполучить подобную исповедальню мы и надеяться не смели, но вмешались обстоятельства. Не встрянь наш епископ в династическую королевскую распрю, не будь наш архидиакон столь завален делами, а наш благочинный столь не подготовлен к исполнению своего долга, не говоря уж о свойствах его натуры, – нет, не видать нам этой будочки. Год назад, когда благочинный навестил нас в начале зимы, я поделился с ним своими соображениями. Церковь внутри церкви, перегородка – объединяющая, а не разделяющая, переживание таинства и прочее. Он не заинтересовался, мягко выражаясь, на самом деле оскорбился даже. Забормотал об итальянцах, и моя надежда утонула в сером облаке, каковым благочинный нередко являлся. Оборачивался облаком, чреватым, как выяснилось позднее, проливными дождями.
Но зима только начиналась. А зимы бывают жестокими, убеждая силой. В тот год мы многого лишились: гибли посевы под разлившейся рекой, скот под снегом, мужчины, женщины и дети – от болезней и голода. Я делал что мог, как и все в приходе, но в тяжелые времена люди невольно пускаются во все тяжкие: воруют, лгут, мошенничают, отчаиваются, отвращаются от богослужений, ищут приюта в запретных постелях.
Когда люди в отчаянии, поступки их тоже отчаянные, и священнику о том, что они натворили, лучше не знать, ведь он их сосед. Может, они украли хлеб у священника. Или легли в постель с женой близкого друга священника. Либо даже с сестрой священника. В тот пост – предшествовавший нынешнему – только половина деревни явилась на исповедь. Каждый день я внушал им на мессах: вы должны исповедаться, нельзя причащаться, не исповедавшись. Но они все равно увиливали. А потом я начал замечать, что люди повадились ходить к Четырем Путям, где пересекались дороги на Дубовую гору, Борн[15], Брутон и Лисью Нору, и когда я проследил за одним таким ходоком (прикинувшись, будто просто гуляю), я обнаружил то, что и предполагал обнаружить, – примерно в миле от деревни они поджидали бродячего монаха, и он исповедовал их на обочине, надвинув капюшон на лоб. Он мог их видеть, но кто они такие, не знал, и они ни разу не встретились с ним взглядом, даже когда опускали монеты в его кошель.
Я доложил об этом благочинному: деньги, которые должны оставаться в деревне, складываясь в церковную десятину и пожертвования, оседали в кармане бродячего монаха – и чего ради? Лишь исповеди инкогнито ради. Деревня у нас небольшая, а река отгораживает нас от остального мира не хуже крепостной стены. Приход разорится, если оплата услуг бродяги-клирика станет обычным делом, сказал я благочинному, насущную правду сказал. Деньги – в этом благочинный разбирается, и не потому что он такой уж смекалистый либо чрезмерно корыстолюбивый, но потому что скудость наших доходов пугает его, и чем дальше, тем больше. Приходы, за которыми ему поручено присматривать, с трудом пережили зиму, и теперь эти трудности ему откликнулись, а как же иначе? Когда не хватает людей работать на земле и растить скот и когда животина гибнет, деревня голодает, а когда деревня голодает, она взывает ко мне, я – к благочинному, он – к архидиакону, а тот бы и рад воззвать к епископу, да такого у нас сейчас нет. И люди теряют веру в своих радетелей, потому что о них никто не радеет, и Господь теряет веру в таких радетелей, назначенных хранить Его в человеческих душах. А стоит Господу утратить веру в тебя, как ты уже за бортом – без плота и одной ноги.
И вот мы, двое мужчин, обычно избегавших друг друга, встретились наедине, причем один из нас умудрился наступить на больную мозоль другого: благочинный на дух не переносит бродячих монахов, утверждая, что они сродни коробейникам и старьевщикам и духовной власти у них столько же, сколько у тех торгашей; они – воры и разбойники, а один и вовсе оказался полузверем с головой человека и телом медведя. Я угощал благочинного элем и бараниной, мы сидели у очага, сразу после Пасхи, он вещал, а я слушал. Ноги мои словно утопали в промозглой сырости, до того бесстрастной была его ненависть. Свидание, однако, завершилось вялым рукопожатием, оба пошли на уступки: он согласился опробовать исповедальную будку, я пообещал соорудить ее без особых затрат.
Прошлой зимой широкую дубовую дверь на северном входе в церковь заменили на новую, и этой старой дверью мы перегородили юго-западный угол, образовав треугольный закуток, где я мог усесться. Филип, тот, что проживает у Старого креста, вырезал в двери отверстие, а его жена Авви сплела из ореховых прутьев нечто ажурное, оно служит нам решеткой, через которую рассказывают о прегрешениях. Занавесь снаружи скрывает кающегося, он или она стоит на коленях между занавеской и дверью. Сооружение немудреное, как детский шалаш. Уж не знаю, что итальянцы подумали бы, взглянув на нашу исповедальню, – наверное, приняли бы ее за берлогу, но только не за то место, где с Божьей помощью снимают грех с души, а скорее уж за то, где опоражняют кишечник и мочевой пузырь.
Оукэм, крошечный и никому не ведомый Оукэм, втиснутый между рекой и кряжем, обладает единственной исповедальной будкой в Англии – по крайней мере, насколько нам известно. Может, существуют какие-то другие Оукэмы, но мы о них не слыхивали. Любой епископ в стране приказал бы разобрать будку – любой, но не тот, что сидит в тюрьме, нашего уже много лет заботит лишь одно: как сберечь свою жизнь и выйти на волю.
Мы всеми забыты, но нет худа без добра. В последнее время бродячие монахи в наших окрестностях остались не у дел, и, кажется, исповедальня сплотила паству – мы теперь жмемся друг к другу, словно первоцветы на весенней прогалине. Церковь ломится от пожертвований: два новых потира вдобавок к тому, что у нас уже имелся; три литургических облачения для священника; новый крест для процессий; великопостный покров густого пурпурного цвета; чаша для святой воды; четыре больших канделябра и несметное число подсвечников; благовония; деревянная, с изящной резьбой крышка для купели; вышитые хоругви; запасные четки, что висят у нас на паперти; подушка для коленопреклонения в исповедальне; изображения святой Екатерины, святого Эразма и святой Варвары, отваживающие смерть; иллюстрированный, пусть и незатейливо, “Псалтырь Иисуса”, а также изображения Марии и молитвы к Ней, какие только можно сыскать, – к примеру, список самой трогательной молитвы к Марии Obsecro Te[16] и гимна “О Деве пою”; гравюра “Матерь милосердия” и вырезанная на дереве Матерь милосердия, и незавершенная настенная роспись с Матерью милосердия, и фигурка Матери милосердия из слоновой кости; имеется у нас и написанная красками Пьета, где Дева глядит страдальчески из-под опущенных век и Христос у нее на коленях в смертном окоченении. Затем странная, непривычная Пьета в алтаре Ньюмана: взыскующий взгляд Девы устремлен на нас, а распластанное, израненное, кровоточащее, будто свежее мясо, тело Христа вызывает оторопь. Цвета на этой картине пылают, так лишь итальянцы умеют рисовать. В алтарной же арке резная Мать скорбящая, застигнутая у подножия креста в страшном горе. Запас свечей у нас предостаточный, чтобы любое пожертвование – изображение или молитву – освещать месяцами, а то и годами.
Благочинный по-прежнему исполнен сомнений. Говорит, что исповедальная будка не отвратит людей от захожего разбойника-монаха, к тому же перегородка не мешает мне сообразить, кто передо мной, и они понимают, что я знаю, а я понимаю, что они знают. И где же тут таинство? По-моему, это свидетельствует о неповоротливости мышления благочинного. Дело не в том, что я не могу их видеть, но в том, что они не видят меня, – неужели непонятно? Я складываю к ногам Господа чудовищный груз, потому что не могу Его видеть, – зачем еще Ему, Вседержителю, упорно оставаться невидимым? Если бы я мог посмотреть Господу в глаза, наверное, я признался бы в одном-двух грешках, но худшее оставил бы при себе. Душа моя замкнулась бы, защищая себя. Да и то сказать, самая смирная собака, посмотри ей прямо в глаза, зарычит и оскалится. Нет, наши души податливее, когда они незрячие, и если благочинного необходимо в этом убеждать, пусть придет в нашу церковь на исповедь и разрешит мне, невидимке, забрать все самое темное и дурное, что у него есть.
Благочинный не из тех, кто делится своими опасениями. Я вижу, что Оукэм беспокоит его все больше и сильнее, якобы в нас крепнет бунтарский дух и мы поддаемся дурным привычкам – выпиваем в полдень, тонем подозрительно, а наш священник в темной будочке и сам тот еще отступник, чересчур уж широко и свободно трактует он Божьи повеления. Я понимал, что ему всюду мерещится армия монахов, замысливших отнять нашу землю, пребывавшую, между прочим, под его опекой. В дом Ньюмана он вселился, когда мы разбрасывали там фиалки, засушенные и поблекшие. Разбрасывали на тот случай, если тело Ньюмана найдут и принесут домой, где он наконец упокоится с миром, и фиалки те нам пришлось разбрасывать под ногами у благочинного.
А он, наблюдая за нами, говорил, что с Томасом Ньюманом приключилось нечто ужасное и это происшествие угрожает будущему нашей деревни. Пообещал защитить нас. Но благочинный – слабый человек, а слабый человек во власти ищет легких путей; увидел он стадо в горе и смятении и решил запереть его в загоне. Возможно, ему нравилась эта игра – заставать нас врасплох, вырастая из-под земли, чтобы вежливо, доверительно поведать о своих соображениях касательно убийства и твердом намерении найти и вздернуть убийцу, завершив таким образом круговорот греха и воздаяния, что, безусловно, привнесет толику порядка в наш диковинный мир и докажет умение благочинного держать в руках свою паству. Он боялся, как бы его корабль не пошел ко дну. Я не виню его, подобный страх испытывает любой, оказавшийся, по недоразумению, у штурвала. У нескольких штурвалов сразу, а он – не капитан. И даже не моряк, осмелюсь добавить.
8
Нагара – старинная разновидность барабана.
9
Фидель – прародитель современной скрипки.
10
Монаший куколь – одно из английских народных названий ядовитого растения аконита.
11
Ангельский хлеб – кулич, драконье молоко – крепкое пиво.
12
В средневековой Англии существовал обычай заключать повешенного в железную клетку, имевшую форму человеческого тела, и оставлять гнить, иногда на долгие годы, в назидание потенциальным преступникам.
13
Брутон – в XV веке довольно крупный административный центр в графстве Сомерсет, где находится и вымышленный Оукэм.
14
Фарлонг – мера длины, равная 201 м.
15
Город на востоке Англии.
16
“О милости Тебя молю” (лат.).