Читать книгу Ветер западный - Саманта Харви - Страница 6
День четвертый
Прощеный (он же Блинный) вторник
17 февраля 1491 года
Есть мы должны
ОглавлениеДолжны, но мне было не до еды. Я вернулся в исповедальню – не хотел, чтобы мои прихожане подумали, будто благочинный настроил меня против них и, пока они ждали в очереди, я украдкой обходил их дома в поисках чего-либо порочащего.
В четвертом часу я прочел дневные молитвы и снял одну нитку четок с гвоздя на стене в знак того, что первая исповедь окончена. Вторая и третья будут короткими, люди найдут чем себя развлечь – как только стемнеет, моими соперниками станут пиво, песнопенья, обжиманье в тени деревьев, и я им заведомо проиграю.
Из подвесок на алтарной колонне я вынул свадебные букетики Анни, цветы все равно увядали. Нежный гамамелис пожух, а у некоторых цветков опали лепестки. Завтра пост – церковь должна превратиться из невесты во вдовицу. Я вынес из ризницы пурпурную пелену, которой мы покрываем алтарь в Великий пост, затем крест, самый простой, и установил его. Выбрал ткань потемнее, цвета сока черной смородины, и задрапировал ею крест.
Потом взялся за свадебные подарки и украшения: кривоватый соломенный бант, два раскрашенных камня, должно быть обозначавшие жениха и невесту, еще одни камень с поблескивающими оловянными вкраплениями и квадрат зеленого бархата с вышитыми красным инициалами А. и Д. Чуть в стороне детская деревянная кукла, такую мог оставить только Ньюман, – пожелание здорового потомства. Все это я завернул в старую алтарную пелену и отнес в ризницу.
Потом вышел на воздух и чуть не ослеп от яркого солнца, свет был такой прозрачный, весенний, холодный и бодрящий. Свадебные цветы я побросал у боковой стены церкви. Поля Тауншенда опустели – три поля за церковью, три на пологом склоне, ведущем к усадьбе, два к северу от Нового креста. Никто сегодня не работал. Эти угодья и пастбища на Западных полях – всё, что осталось у Тауншенда, вроде бы лучшие его земли, но более не обширные; остальное теперь принадлежало Ньюману. Плодородные поля, раскинувшиеся на сотни фарлонгов, обильные луга, терявшиеся вдали, – они простирались мили на три, вплоть до границы прихода. Акр за акром, год за годом скупал Ньюман земли Тауншенда, а иначе Тауншенду с женой пришлось бы расстаться с усадьбой. А она была им дорога. Под ничем не замутненным ярким солнцем их малюсенькие поля напоминали кораблики, угодившие в штиль на море.
В церковном дворе какие-то ребята взбирались на дуб; я направился к кладбищенским воротам, откуда была видна улица. Деревенские забавы, игрища. С церковного холма они виделись иначе, солнце скрадывало цвет, ветер скрадывал звук, и мне почудилось, что я смотрю на сотню неземных существ, пинающих мяч. Целый мир уместился в пузырьке воздуха под водой. Сперва ничто не нарушало этого впечатления, но затем повеяло запахом горячей еды – яичницы, мяса, капусты, извлеченной из погребов, и горок поджаренного хлеба. Пиво с ароматом пряных трав, кружки с медовухой, распространявшей сладкий запах меда, жаркая пышность блинов.
Следом послышались звуки – позвякивание бубнов, дудка, рокот барабанов из козьей шкуры, хлопки в ладоши, пенье, крики, улюлюканье, бешеный клекот дерущихся петухов. Мир снова стал разноцветным. У поворота к Новому кресту толпились люди. На большое гулянье в канун поста всегда собирались у Нового креста, украшенного зимним плющом. А кроме того, рвали колокольчики Заступницы, если те еще не отцвели в лесу, либо звезды Вифлеема, либо свежие весенние первоцветы, плели из них венок и водружали на голову Христа. Под ноги Ему ставили деревянный чурбан, чтобы он мог передохнуть немного, и набрасывали шерстяную шаль на плечи для тепла и уюта. Дымок поднимался над гуляющими, они пекли блины на костре.
Четверо парней у молодого дуба на церковном дворе хохотали во все горло. Сперва я решил, что они хотят забраться на дерево, но они стояли спиной к дубу, карабкаться на него и не думали, только хватались за ствол, притворяясь, будто с ног валятся от смеха. Одним из них был Ральф Дрейк, я его узнал. У церкви на единственном мощеном отрезке улицы затеяли игру в кэмпбол[17]; зимняя морось, осевшая на булыжнике, подмерзла и была скользкой, почти лед. Все молодые парни нашего прихода высыпали поиграть, кое-кто из зрелых мужчин тоже, были там и девушки, пытавшиеся маленькими ножками пнуть безжизненный, увесистый мешок, сделанный из свиного мочевого пузыря. Я понятия не имел, как им удается хотя бы сдвинуть этот мешок с места, – в этой игре всегда побеждали работавшие на полях, в первую очередь пахари, что целыми днями ворочали отяжелевшую от воды землю. Переходя улицу за спинами игроков, я увидел благочинного – он стоял неподалеку, наблюдая за парнями у дуба. Наблюдая за Ральфом Дрейком.
Кэмпболисты пнули вспученный свиной пузырь мне под ноги, они свистели и подшучивали надо мной. Я попробовал отправить мешок обратно, но он запутался в полах моей рясы, и вызволять его пришлось мальчонке Сэлу Праю, шустрому и проворному. Чересчур шустрому, возможно, поскольку он даже не спросил у меня разрешения.
Затем, делая вид, что не замечаю благочинного, делавшего вид, что он не заметил меня, я направился к Старому кресту, где не было ни души, кроме мельника Пирса Кэмпа, ковылявшего по тропе, что вела от дома Ньюмана, в башмаках, набитых камнями. Я не часто радуюсь, глядя, как мои оукэмцы исполняют епитимью, ведь камни в их башмаках появляются по моему указанию и мучаются они по моей воле. Милосердие – странная штука, кажется мне порой, если оно способно принимать столь немилосердные обличья. Однако Кэмп весело поздоровался со мной и сказал, что он только что отнес хлеб благочинному.
И вот оно, майское дерево с рубахой Ньюмана, привязанной за рукав к верхушке. На сильном ветру рубаха высохла и теперь болталась неряшливо, то распахиваясь, то сворачиваясь, словно внутри нее кто-то бился в конвульсиях. Если оукэмцы и видели это, мне они ничего не сказали. По-моему, превращать рваную рубаху Ньюмана в нечто вроде флага было излишней жестокостью. Я о том, как вздымался рукав, словно указывая на запад – на все греховное, злое, богопротивное. Будто говорил нам: Ньюман отправился в эту сторону.
Но как же камыш – разве он не был знамением? А звуки лютни? Разве Ньюман уже не на небесах? Отчаянная молитва, наспех составленная: “Господи, сделай так, чтобы ветер подул с запада. Знаю, не мне просить. Но я прошу. Пусть рукав развернется к востоку, ко всему, что есть добро, счастье, праведность. Пусть ветер наполнит рукав и (как сердце, исполненное любви, как цветок, что тянется к свету) направит, Господи, к Тебе”.
* * *
Теплый летний день, четыре года минуло с тех пор. Мы с Ньюманом гуляли вдоль реки, когда на противоположном берегу возникли мужчина и две женщины; они шли пешком, толкая скрипучую, заваливающуюся набок тележку. Люди с края света, так мы назвали этих путешественников, – и тут мужчина крикнул нам:
– Что это за место?
– Оукэм, – прокричал Ньюман в ответ. И полюбопытствовал: – Куда путь держите?
– Сперва в Рим, после в Сантьяго-де-Компостела, а под конец, по дороге домой, завернем во Францию.
– Долгий путь.
– Был бы короче, будь у вас мост.
Они двинулись вверх по реке и вскоре пропали из виду средь дубов, давших название нашей деревне, не оставив по себе и следа, разве что примяли траву, но та быстро распрямилась, словно была несминаемой. Ньюман нагнулся, поднял с земли толстый сук, отвалившийся от старого тиса, и метнул его в реку. Тисовый сук поплыл вниз по течению, иногда кувыркаясь на отмелях, но не задерживаясь ни на миг, и тогда я сказал то, что было навеяно долгими размышлениями и беседами, и немного истомой, охватившей меня в жаркий день, и теми путешественниками, что мелькнули и сгинули.
– Деревяшка не вернется назад, – вот что я сказал.
Ньюман, уперев руку в бок и выдвинув вперед одну ногу, прищурился.
– А времена года возвращаются, так ведь? – продолжил я. – Возвращаются, и никуда от них не денешься. То нас заливает, то печет как на сковородке, мы страдаем от жажды, и, глядь, у нас всего вдоволь, а потом опять пусто. Зима, а за ней весна, Великий пост и следом Святая неделя, летние костры, молебны об урожае, дни поста и молитвы, праздник Тела Христова. Солнце то высоко, то низко, пшеница сперва зеленая, потом золотистая, а потом и нет ее. И у каждого года сил в запасе не меньше, чем у предыдущего, – ты заметил? Год за годом летит, не старея и не зная устали.
Ньюман посмотрел на меня, на реку, на облака, снова на меня:
– Да, это правда. Год не дряхлеет и не устает.
– Река времени, так это называется? – сказал я. – Но это вовсе не река. Время возвращается назад само по себе, и всегда как новенькое. Тисовый сук, плывущий по реке, никогда не вернется.
Прямой, крепкий, как береза, что растет на краю берега, Ньюман смотрел вдаль, но мысли его были где-то еще дальше.
– Время – скорее круг, чем река, – сказал он, и я не понял, пришел он к такому умозаключению только сейчас или давным-давно.
– Верно… верно.
Так оно и есть, эта бесконечная мельница дней, времена года, двигающиеся по кругу, – чего же яснее; и мне почудилось, что мир вокруг – река, луг, лес и небо – слегка выгнут чьей-то заботливой материнской рукой и все мы тоже кружим как ни в чем не бывало вместе со временем.
И вдруг я подумал: если время – скорее круг, чем река, что мешает ему пойти вспять? Крутятся же колеса то вперед, то назад. Но вслух я этого не произнес, потому что знал, что услышу в ответ, и не найду что сказать. Если время может пойти вспять, почему бы Господу не вернуть мне жену и ребенка? Ни словом, ни делом не хотел бы я вынудить Ньюмана заново прочувствовать невосполнимость утраты; и еще кое-что: когда он переговаривался с теми пилигримами с другого берега, одно слово он выкрикнул столь горделиво и (послышалось мне) с такой преданностью нашей деревне: “Оукэм”! И меня пронзило ощущение братства – мы вместе, двое хранителей и защитников нашей деревни.
Пора было перекусить, но мы по-прежнему в задумчивости торчали на берегу, и я попытался встряхнуть Ньюмана и пробудить в нем аппетит (он был из тех, кто считает пищу скучной необходимостью, из тех, кто может вздохнуть: Есть мы должны, когда перед ним ставят миску с похлебкой; и ел он вроде бы с удовольствием, но без особого рвения).
– Идем, – сказал я. – Анни готовит закуски. – Хлеб и пахта, творог, мед, айва, первая созревшая смоква, а может, и две.
Но Ньюман стоял как вкопанный, не отрывая глаз от реки, как если бы перед ним предстало невиданное зрелище. Я тоже глянул на воду: от чего так разыгралось его воображение? – и понял отчетливо, что же он увидел, потому что смотрел я его глазами. Ньюман опять нагнулся, на этот раз за камнем, и с замахом мельничного ветряка швырнул камень на другой берег; просвистев по верхушке дуба, камень упал в неведомо какой дали.
– Большинство в нашей деревне так далеко никогда не забредали, – обронил Ньюман, повернулся ко мне лицом и в духе братского единения, снизошедшего на нас, спросил ровно о том, о чем я уже собрался с ним заговорить: – Думаешь, эти люди, что недавно тут прошли, были правы, Джон? Насчет моста?
– Думаю…
– Мы можем его построить.
– Через реку.
– Через эту самую реку.
– Что ж… пожалуй, пора.
– Давно пора.
– Тогда что ж.
* * *
Дома было холоднее и темнее, чем на улице, воняло гусятиной, и выдыхал я вдвое дольше, чем вдыхал, лишь бы не наглотаться этой вони. В очаге кучка холодного пепла. С брызгами гусиного жира. В деревне полагают, что мы с Анни чудим, каждый вечер перед сном заливая огонь водой, но я склонен думать, что куда чуднее не опасаться сгореть в собственной постели. Когда потеряешь мать при пожаре, не заснешь, пока не погасишь пламя.
Я зажег две свечи на столе, так веселее, и проверил свои запасы. Последний раз я ел прошлым вечером, когда прикончил гуся. Девятнадцать часов без пищи, а вчерашнее пиршество, редкое в эти дни, пробудило во мне обжору – как известно, чем выше волна, тем ближе дно. Даже кости мои ныли от голода. Кусок хлеба, последнее яблоко, немного молока – я смёл всё, потом взболтал яйцо с остатками молока и выпил залпом. Хотя такая еда меня не воодушевляет. Как подумаешь, сколь замечательная птица могла бы вылупиться из яйца. Оладушек на муке с молоком и с нарезанным яблоком – простое угощение, поджаренное и съеденное с хлебом и жиром, или блин с печеным яблоком и медом, или трепетное облачко яичницы с маслом, беконом и теплым молоком. Грустные мечтания и лишние. На то, чтобы разжечь огонь, времени не было. Да и бекона не было, а если бы и был, с нынешнего утра мой пост требовал отказа от мяса, но – есть мы должны.
Не хватало времени и на то, чтобы пойти в березовую рощу проведать собаку Мэри Грант. Хотя доберись я туда, все равно не знал бы, что делать с этой псиной. Роща в Оукэме всегда была странным местом – деревья, продуваемые ветрами, начинали разговаривать, а тени были совсем уж юркими, шныряли туда-сюда. Летом мы вешали на березы пучки волос, вырванные из лошадиных хвостов, и разноцветные тряпицы – крашеные обрывки мешковины и постельного белья, бархатные обрезки, оставшиеся от платья Сесили Тауншенд цвета ноготков. Тряпицы прогонят злых духов, утверждали некоторые, и хотя сам я не очень верил в такого рода магию, горемычная собака Мэри Грант не выходила у меня из головы, и мне хотелось похоронить ее в более спокойном месте.
Будь моя сестра здесь, я бы спросил ее, как нам поступить с этой собакой, и она бы незамедлительно ответила: так-то и так-то. Странно, что сестры нет рядом и не с кем поговорить, некому вопрос задать. И надо справляться с делами, с которыми прежде справлялась она. Моя ряса, брошенная в углу, ждет не дождется ее умелых рук и горячей воды. Горшок скучает без наших двух ложек, шутливо бившихся за лакомый кусок, – короткие стычки из-за хариуса или плотвы и более упорные бои за кусочек благородной форели. Как так получилось, что всего четыре дня назад со мной были и она, и Ньюман, а теперь ни той ни другого? Печаль давила мне на ребра. Анни, моя сестра, моя единственная родная кровь. Муженек зовет ее Анной, и пусть сама она об этом не говорила, думаю, сестра вышла за него лишь затем, чтобы стать Анной (иных причин ни я, ни она не обнаружили). С полным именем она чувствовала себя взрослой женщиной, а не девочкой, как раньше.
* * *
Я собрал крошки со стола, яичную скорлупу. Затем удар в дверь, и я невольно сдавил в ладони скорлупу; удары посыпались градом, а когда я распахнул дверь, у порога валялось несколько камней и пять-шесть парней улепетывали по направлению на запад, к проезжей дороге, что вела прочь из деревни. Один из них остановился и оглянулся, он смотрел на меня, тяжело дыша, словно подумывая оставить своих приятелей и вернуться.
Это был Ральф Дрейк, опять. Высокий, жилистый, он стоял вполоборота ко мне. И тут я припомнил, что видел его на свадьбе моей сестры – стоял он в той же позе и столь же пристально глядел на танцующую Анни. Дверь я закрыл, но от порога не отошел, мне казалось, что он все еще пялится на мой дом.
Проказы Прощеного вторника. Даже мой отец, будучи мальчишкой, в Прощеный вторник лупил камнями, грязью и горшечными осколками по соседским дверям, ничего не изменилось. Катают крашеные яйца с горки, соревнуясь, кто больше соберет; швыряются грязью, меняются одеждой – мужчина напяливает женину тунику[18], женщина красуется в мужнином ремне и сапогах. Пускай себе резвятся, забыв о тяготах бытия, вряд ли на небесах отыщется хотя бы один ангел, возмутившийся их поведением. Мы перенесли столько мучений, а зимой, как водится, было особенно мучительно – слишком много времени для раздумий почти в полной тьме.
Прежде чем уйти, я ополоснул кружку из-под молока в ведре, стоявшем у крыльца, и убрал камни. На крыльце, где не хозяйничал ветер, было теплее, а солнце пригревало сильнее, чем когда-либо в этом году. Пальцы на моих ногах благодарно вздрогнули. Вернувшись в дом, я поставил кружку на стол рядом с ножом и ложкой, их я втыкал стоймя в щель, что образовалась на столешнице из-за небрежного распила.
Однажды отец выгнал меня из дома в дождь за то, что я вот так же стоймя оставил на столе нож и ложку, будто жениха и невесту перед алтарем; мужчина должен быть мужчиной, сказал отец, а не забавляться с ножами и ложками. Его дело пахать, сеять, унавоживать землю, корчевать пни, ворочать камни, жать и сберегать урожай. Спаривать овец с бараном, гнать свиней к мяснику. Я проторчал на дворе допоздна, пока мать не впустила меня обратно. На следующий день я запел перед завтраком, что считалось плохой приметой, а также позором для мальчика. Ночевать мне пришлось в хлеву. Я не нарочно злил отца, просто не мог ничего с собой поделать; в детстве я провел в хлеву ночей сорок, если не больше, и в темноте меня тревожили демоны, они ползали по мне, нашептывали на ухо байки о смерти, отчего кожа моя багровела и покрывалась волдырями, и утром я выглядел так, будто меня поджарили на каком-то неземном огне.
Я сплюнул в помытую кружку. Муж скорбей – такой освященный образ Христа я держал на табурете у своей постели. Я поцеловал дерево, из которого был вырезан Христос, и почувствовал вкус крови на губах, прижал Его к груди, Его прикрытые глаза, потемневшие веки, и прижимал до тех пор, пока не ощутил на себе Его волосы, губы, раздувшиеся вены, словно в Его повисшие ладони, наполненные всеми благами мира и пустые одновременно, вложили мою жизнь, и на ощупь она оказалась маленькой и не окончательно пропащей.
Теперь, когда Анни нет, я вдруг подумал, что, возможно, никогда толком не понимал, что творится в ее голове за этим высоким лбом, между этими маленькими ушками, – возможно, тот мужчина чем-то растрогал ее, пусть от него и несло сточной канавой. Ее комната была совершенно пуста. Мне было бы уютнее спать там теперь, когда она уехала, но я не мог заставить себя перебраться в комнату сестры. Ее миска по-прежнему стояла на столе, поцарапанная, кое-где обитая, а ее склянка с амброй – на полке.
Муж скорбей вернулся на свое место. В кружке у моей постели осталось на полпальца эля, подкисшего; я допил его. Дверь разбухла от сырости, и я не смог ее запереть, лишь подпер, чтобы не стояла настежь. Дикий грохот барабанов, вопли, усиленные ветром, пьяные песнопения, а в уличном кэмпболе напротив моего дома прибавилось игроков, шумных, драчливых, – мужчины бились за обладание свиным мочевым пузырем. По-моему, нет на свете более бессмысленной игры, растянувшейся теперь аж до дороги, что вела на запад. Около шести десятков мужчин пинали по пузырю, измываясь друг над другом, пуская в ход кулаки, вскидывая ногу для удара и скрючиваясь, когда получали под дых. А музыка! Нескладная, фальшивящая, исполняемая на рожках и барабанах, размокших под дождем. Нескладная и ликующая колотьба по мертвым отсыревшим барабанам.
А когда я торопливо пересекал дорогу, направляясь в церковь, – всем сердцем желая поскорее туда попасть, – за спинами толкавшихся игроков я увидел Танли: он шагал к Новому кресту, положив на плечи нечто, напоминавшее толстый зимний воротник, – собаку. Ноги псины вяло мотались из стороны в сторону, тело было плоским, как у дохлого угря; я никогда не видел ничего столь безжизненного, даже более безжизненного, чем то, что никогда не было живым.
Сыграло ли со мной шутку зрение либо это было предвестием (броском вперед по колесу времени), когда при вспышке молнии мне почудилось, что на плечах Танли лежит мертвый Тауншенд – обмякший и лишенный жизни. Повинуясь инстинкту, я оглянулся в поисках благочинного, чье присутствие в Оукэме начинало казаться навязчивым и гнетущим – убийственным в своем упорстве найти убийцу. Если Тауншенд казнен, мелькнуло у меня в голове, Оукэму конец, и от этой мысли я вдруг оглох и ослабел, а воздух сделался холодным, как железо. Но его нигде не было, благочинного, и когда я снова взглянул на Танли, на плечах его обнаружилась лишь дохлая псина, и шагал он, несомненно, в поисках прогалины, чтобы похоронить собаку.
Войдя в кладбищенские крытые ворота, я отметил, что парни, болтавшиеся вокруг дуба, исчезли, и до меня наконец дошло нечто неважное, но связанное с прочими беспокойными раздумьями, – я понял, чем эти парни занимались под дубом. Они не пытались забраться на дерево, нет, они дурачились, притворяясь то так, то эдак мертвым Ньюманом, зацепившимся за упавшее дерево на реке. Они разыгрывали его вторую смерть.
* * *
Молчание.
– Прошу, говори.
– Сперва вы, отче.
– Забыла, в чем хотела покаяться?
– Зато я помню десять заповедей наизусть и семь деяний милосердия. Спросите меня, я расскажу.
– Если ты их знаешь наизусть, нет нужды спрашивать.
– Но разве вы не должны испытывать нас, отче?
Я высвободил из капюшона левое ухо. Услышал, как она надула губы и нахмурила лоб и как обидчиво дернулся мускул на ее округлой щеке. Прислуга в усадьбе Тауншенда, Марджори Смит, в деревне ее прозвали Бесенком, и не без оснований; лет ей двенадцать или тринадцать, и, вероятно, следующей зимой она уже будет замужем.
– Испытывать тебя? Нет, зачем. Но скажи, какое из семи деяний милосердия ты совершила в недавнее время?
– Ни единого.
– Хуже, чем я опасался.
– Выходит, я нуждаюсь в вашем прощении, – прошептала она сквозь решетку, – а вдруг я сейчас помру, выдохну еще разок – и нет меня. – Она тихонько прыснула, и у меня от сердца отлегло, что было уже слишком; она снова выдохнула, и опять все обошлось. – Он там, наверху, мог сцапать меня.
– Он может… но только когда придет твой час.
– А-а, – просипела она.
Такая юная. Когда ее родители умерли от потливой горячки, она была совсем ребенком.
– Это не единственный мой грех, отче, на мне еще и кража. Сыроделы давай ругаться в своей спальне, и я не упустила случая, украла у них ветчины из холодильного шкафа на кухне.
– Называй их по именам, как положено.
– Лорд и леди Сыроделы, – сказала она.
– Тауншенд.
Нечто вроде да ну их послышалось в ответ. Ребячливая, озорная, строптивая, но относились к ней по-доброму – даже ее сыроделы; они взяли ее в дом против своей воли, Ньюман всучил им девочку, обязав их – как я выяснил позднее – отдельным договором. Хозяйка не желала брать слуг женского пола по причинам, которые не было нужды объяснять, и, однако, Тауншенды полюбили девчонку. Ребенка, заменившего им собственных четверых честолюбцев, давно покинувших Оукэм.
– Много ты украла?
– Целую гору. Но я срезала с разных сторон куска так, чтобы они не заметили.
– И большая получилась гора?
– Во весь подол моей туники.
– Зачем ты складывала ветчину в подол?
– Чтобы отнести к себе в комнату и потом съесть, а ела я ночью в постели, жевала и жевала, как овечка. Хотя могла бы слопать ее прямо на кухне, они еще долго орали друг на друга.
– Из-за чего они ругались, знаешь?
– В их доме толстые двери.
– Значит, ты ничего не слышала.
– Они препирались вот так. – Бесенок зашепелявила быстро, без пауз, и из этих свистящих и шипящих звуков иногда складывались внятные слова, фразы. Нашлялся, козлина. Старая развалина. Овцы и коровы. Понедельник. Опять дичь.
– Из этого мы мало что поймем, – сказал я.
– Ежели хотите понять, тогда вам придется самому подслушивать, отче.
– Э-э… хм, – сказал я.
Она была маленькой дикаркой, зайчишкой, не знающим удержу. Но, слыхал я, мужчины в очередь выстраиваются, чтобы посвататься к ней, сирота она или нет. Наверное, все дело в ее нездешних изящных округлостях и взбалмошности, словно росла она среди знати, а не в беспросветной нужде, пока родители были живы.
– Он связывает жену… мистер Тауншенд. Привязывает к кровати, и она лежит так часами. Зовет меня на помощь. – Ее рот опять прижат к решетке, пухлые губы буквой “О”, слова она не произносит, но выдыхает, и они разлетаются, как семена одуванчика на ветру.
Я опустил голову:
– И ты… помогаешь?
– Меня бы высекли, помоги я ей.
До чего же плачевной жизнью живут люди в своем семейном кругу. Деньги не делают их лучше; впрочем, в Оукэме к мистеру Тауншенду давно относятся с настороженностью из-за его странного увлечения сыром вопреки здравому смыслу и даже очевидности.
Я закрыл глаза. Ее рот у решетки, губы алые от прилива крови, приятный голосок; и я подумал о Сесили Тауншенд, постаревшей, изнуренной вынашиванием детей, но не утратившей гордости, а глаза ее по-прежнему прекрасны. Привязанная к кровати, как привязывали собаку Мэри Грант, и та выла. Я подумал о муже Сесили: он всегда казался человеком приличным, хотя и сумасбродным и ничего не смыслящим в делах… и вдруг я открыл рот, не успев одуматься, и спросил это дитя о том, о чем спрашивать нельзя:
– Зачем он это делает? Связывает ее. Ты знаешь зачем?
– Когда мужчина – животное, он и жену свою старается превратить в животное, отче.
Великая мудрость для столь малого возраста, однако вслух я этого не сказал, нет, – потому что пусть лет ей и немного, но малявкой ее не назовешь. Сколько ей пришлось выстрадать, ухаживая за умирающими родителями. Подобное нередко делает человека взрослее. Я выдохнул и только тогда сообразил, как долго я удерживал воздух внутри; внезапно мне стало плохо, невыразимо плохо. И я будто позабыл все слова.
Голос ее теперь звучал тихо и впервые покаянно:
– Зря я это сказала. Это неблагодарно, ведь они кормят и обогревают меня. И не надо было красть у них ветчину.
Я запрокинул голову – от стыда, потому что она напомнила мне: кается она и прощения ждет тоже она, а не Тауншенд, чьи грехи сейчас – дело его, не мое. Словно благочинный подкинул мне семечко подозрения, а бойкая не по годам рассудительность в голосе Бесенка подтолкнула меня к мысли это семя взрастить.
– Бывают грехи, которые мы не воспринимаем всерьез и легко прощаем, – сказал я, – ибо они исходят из желания досыта кормиться и не болеть, чего и Господь хочет от нас. Но ты должна научиться брать, не крадя, и брать только то, что тебе необходимо.
– Да, отче.
– Я не стану требовать, чтобы ты пошла к своим хозяевам и призналась в содеянном. В ответ они могут быть недостаточно великодушны. – Сесили Тауншенд, привязанная к кровати, и мистер Тауншенд с плеткой, расстроенный крахом его сыродельной империи, – недалекий человек, никогда не умевший толком распорядиться унаследованным богатством. – Но грех живет на тебе в запахе ветчинного жира, и он может просочиться под кожу. Скреби руки мочалкой в горячей воде трижды в день, чтобы очиститься от греха.
– Я так и сделаю, отче. Спасибо.
– Скажи-ка, – спросил я, – какое второе деяние милосердия?
– Напоить жаждущего.
– А пятое?
Она ответила без запинки:
– Позаботиться о страждущих.
– Поэтому, когда мистер Тауншенд опять будет груб со своей женой, подойди к ней попозже, когда ее развяжут, предложи ей питья и постарайся утешить ее.
– И тогда я получу прощение на сорок дней? – встрепенулась она. – За исповедь и за то, что я все это сделаю?
– Да.
– Хорошо, потому что я хочу сразу попасть на небеса. Туда, где они сейчас, я хочу увидеться с ними.
– С кем?
Она поднялась, сквозь решетку я видел ее маленькие кулачки.
– С отцом и матерью?
Кулачки разжались. Грязноватые гибкие ладошки раскрылись. “А Томас Ньюман? – хотелось мне спросить. – По нему ты тоже скучаешь? По Томасу Ньюману, что спас тебя, когда ты осталась сиротой, привез сюда и заставил Тауншендов взять тебя в свой дом. Ты будешь его вспоминать?” Моя пятка под табуретом наткнулась на железную шкатулку для хранения денег – шкатулку Томаса Ньюмана с заверенными бумагами на его земли и дом, свернутыми в трубочку и уложенными на дно. Ветер ломился в окна. Рановато было снимать с дверного косяка вторые четки, но я их снял. И догадался по кисло-сладкому запаху хмеля, что моя кружка с пивом опрокинулась, словно от порыва ветра, и на полу растеклась лужа. Но взгляд мой был прикован не к луже, но к угловому камню, где криво переплетались тусклые, пыльные полосы. Цвета мокрой шерсти и угасающего дня.
17
Средневековый футбол, первое упоминание об этой игре относится к XII веку.
18
Туника в Средние века, скроенная по образцу древнеримской, была верхней одеждой, как мужской, так и женской; плотность туники варьировалась (она могла быть и легкой, и утепленной), как и ее длина.