Читать книгу В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков - Самарий Израилевич Великовский - Страница 7

Исповеди «сыновей века»
Зачинатели
Марселина Деборд-Вальмор, Альфонс де Ламартин, Альфред де Виньи, Шарль Сент-Бёв

Оглавление

Самой ранней ласточкой этой оттепели – из тех, правда, ласточек, что сами весны не делают, однако близость ее возвещают, – по праву строгой хронологии следует признать скромную книжечку «Мария, элегии и романсы» Марселины Деборд-Вальмор (1786–1859), вышедшую в том же 1819 г., что и посмертные сочинения Андре Шенье.

До сих пор действительное историко-литературное значение этого и последовавших за ним сборников стихов Деборд-Вальмор – таких, как «Рыдания» (1833), «Бедные цветы» (1839), «Букеты и молитвы» (1843), – осознается далеко не полностью, несмотря на восторженные похвалы, какими удостаивали «романтическую сестру Марселину» именитые собратья от Гюго и Сент-Бёва до Бодлера и Верлена. Мешает, судя по всему, какая-то витающая над страницами ее книг застенчивость самочувствия в культуре: с детства вынужденная вести кочевую жизнь и не сумевшая получить сколько-нибудь серьезного образования, она словно бы стеснялась своего сугубо домашнего – хотя как раз первородной доморощенностью и драгоценного – кругозора.

В молодости певица, выступавшая и в Париже, и по провинциальным городам, но покинувшая подмостки после замужества, Марселина Деборд-Вальмор потянулась к перу и бумаге как к отдушине в своем трудном семейном житье, заполненном хлопотами по хозяйству, переездами с места на место, болезнями родных, утратами детей. Но именно будничная непритязательность, милое мягко- и чистосердечие ее исповеди кому-то очень близкому, родственнице или подруге, прозвучали разительно свежо посреди процветавшего в те годы трескучего велеречия, да и позже вспоминались как родниковое откровение.


Марселина Деборд-Вальмор


Почти все принадлежащее перу Деборд-Вальмор, как и в случае с ее предшественницей из XVI в. Луизой Лабе, вмещалось в русло того, что повелось называть «женской долей» – радости и тревоги влюбленной девушки, супруги, матери. И еще, самое здесь трепетное, пронзительно искреннее в своей беззащитной оголенности – слитно благодать и муки неразделенной страсти, нахлынувшей нежданно-негаданно, запретной, проклинаемой, втайне лелеемой:

Когда, измученный, он начинал сначала,

Но снова гасла речь в вечерней тишине,

Когда смятение в глазах его пылало,

Ответной мукою сжимая сердце мне,

Когда как тайну тайн, в заветнейших глубинах,

Уже хранила ты, душа моя,

Малейшие приметы черт любимых, –

Он не любил. Любила я.


«Воспоминание». Перевод Л. Боровиковой[2]

Попробовав вернуть бесхитростную простоту доверчивого излияния души отечественному стихотворчеству, кичившемуся ученым лоском, наведенным еще в XVII в. Малербом, Деборд-Вальмор как бы невзначай открывала заново для Франции прелесть наивной детской песенки, старинной заплачки, немудрящей колыбельной. Здесь – источник напевности, отличавшей не только сочиненное ею для детей, но и вещи для взрослых. Прокладывая дорогу Верлену, раннему Аполлинеру, а в конце концов и Элюару, она охотно использовала полузабытые тогда короткие непарносложные строки, особенно мелодичные у французов, повторы, скрытые подхваты.

Вы владели мной,

Я владела вами.

Были вы со мной, –

Две души в одной.


Вашу – отдаю,

А моя – вы сами.

Вашу отдаю,

Потеряв свою.

……………………

Заблудилась я,

Девочка-подкидыш,

Заблудилась я,

Слезы в три ручья…


Бросили меня, –

Господи, ты видишь! –

Бросили меня

В сутолоке дня.


«Что вы сделали?» Перевод В. Портнова[3]

И эта тихая, подспудная музыка придает уютной домашней безыскусности признаний Деборд-Вальмор порой неотразимо подкупающее обаяние.

Из-за своей приглушенности голос Марселины Деборд-Вальмор не был, однако, толком расслышан в тогдашней Франции. Сразу же замеченным переломным событием для лирики стали первые шаги стихотворца менее простодушного, привычно книжного – Альфонса де Ламартина (1790–1869), который сумел заявить о себе год спустя после Деборд-Вальмор гораздо громче. Но тоже, как и она, преимущественно в элегии: этот самый сердечный из жанров классицистической поэтики, выработанной окончательно Буало полтора века назад, обращался прежде всего к печальным неурядицам личного, частного существования и был особенно благоприятен для того, чтобы первым послужить передаче смущенного превратностями судьбы романтического жизнечувствия.

Отпрыск семьи служилых дворян, проведший юность в стенах иезуитского коллежа, и вскоре преуспевающий дипломат, а после Июльской революции политик, публицист, трескуче-прекраснодушный парламентский оратор; баловень благосклонной молвы, вознесенный было республикой 1848 года к вершинам власти и не замедливший провалиться, Ламартин выпустил немало стихотворных книг – как собствен но лирических, так и пространных отрывков задуманной им «христианской эпопеи» («Жоселен», 1836; «Падение ангела», 1838). Из этого обширного наследия хрестоматийная память прочно удерживает лишь несколько самых ранних его элегических «медитаций», в первую очередь «Озеро» и «Одиночество», навеянных преждевременной смертью боготвори мой им возлюбленной.

У Ламартина меланхолическая элегия обрела и философский размах думы о бренном земном уделе – о мимо летно-хрупком счастье, тщете быстротечной жизни, и проникновенность скорбного душевного излияния. Для бесприютного ламартиновского страдальца с утратой одного дорогого ему существа весь белый свет обезлюдел. Крайне потрясен ному сознанию природа, все вещи вокруг предстают не сами по себе, в своей яви, а пропущены сквозь призму затуманенного печалью, удрученного взора: каждая случайная подробность по воле Ламартина заговорила, дабы напомнить о недавнем блаженстве и теперешней муке.

В самой словесной ткани поэтому, наряду с вкрапленными в нее философическими изречениями:

У нас нет пристани, и время нас без цели

Мчит быстро по волнам –


«Озеро». Перевод А. Фета[4]

преобладает нежесткая прикрепленность высказывания к тому, что им обозначается; метафорический оборот обычно колеблется между предметным смыслом и окольной отсылкой к переживанию, пробужденному тем, на что упал взгляд. Добиваясь еще и просодически-звуковой оркестровкой неведомой во Франции со времен Расина музыкальной текучести стихового потока, Ламартин размывает однозначную речь ради смутно намекающей, но богатой подразумеваемыми недосказанностями. Все материальное здесь овеяно памятью сердца, теряет свою упругую плотность, сделалось одухотворенно призрачным, зыбким, мерцающим, – Ламартином уже посеяны семена, которые через полвека прорастут у Верлена, а сто лет спустя дадут и письмо Пруста.

Когда-то Белинский не без причины укорил Ламартина в том, что его сочинения «сотканы из вздохов, охов, облаков, туманов, паров и призраков». Послужив преодолению рассудочной суховатости лирического письма, ламартиновская воздушная певучесть вместе с тем несла в себе подход ко всему посюстороннему как к «юдоли скорбей», бледному отсвету и преддверью единственно подлинной загробной благодати. Мистически настроенный Ламартин томится по неземному краю обетованному в надежде соединиться там с отлетевшей душой своей любимой:

С холма на холм вотще перевожу я взоры,

На полдень с севера, с заката на восход,

В свой окоем включив безмерные просторы,

Я мыслю: «Счастие нигде меня не ждет».

……………………………………………….

Но, может быть, ступив за грани нашей сферы,

Оставив истлевать в земле мой бренный прах,

Иное солнце – то, о ком я здесь без меры

Мечтаю, – я в иных узрел бы небесах!


Там чистых родников меня пьянила б влага,

Там вновь обрел бы я любви нетленной свет

И то высокое, единственное благо,

Которому средь нас именованья нет!


Зачем же не могу, подхвачен колесницей

Авроры, мой кумир, вновь встретиться с тобой?

Зачем в изгнании мне суждено томиться?

Что общего еще между землей и мной?


Когда увядший лист слетает на поляну,

Его подъемлет ветр и гонит под уклон;

Я тоже желтый лист, и я давно уж вяну:

Неси ж меня отсель, о бурный аквилон!


«Одиночество». Перевод Б. Лившица[5]

Уже у раннего Ламартина элегия исподволь переходит в молитвенное славословие небесам; с годами же оно забивает и душит неподдельно личные признания.

И все же именно «сладкозвучный печальник» Ламартин находится у первоистоков той романтической исповедальности, какой французская лирика во многом обязана своим возрождением в XIX веке.

По-своему отчетливо эта острейшая потребность излить собственную душу в ее разладе с миром пробивалась в тех случаях, когда такое напряженное самовыражение бывало облечено в одежды иносказания, с виду повествовательно-эпично, как у выступившего вскоре за Ламартином Альфреда де Виньи (1797–1863).

Принадлежа к потомственному дворянству, так и не пожелавшему внутренне принять жизненный уклад пореволюционной Франции, Виньи, в отличие от Ламартина, пред почел освещенным подмосткам светского Парижа затворничество, которое ухитрялся соблюсти не только в деревенской глуши, но и посреди столичной сутолоки. В молодые годы офицер с завидным будущим, да еще и усматривавший в ратном ремесле едва ли не подвижническую доблесть, он тем не менее довольно рано покинул армию, тяготившую его своими нравами. И затем почти весь тридцатилетний без малого остаток дней провел замкнуто, в презрительной обиде на свой век. Истово и неспешно трудился он над повествованиями о прошлом, работал и для театра, а самые заветные мысли предназначал стихам, собранным посмертно в книге «Сýдьбы» (1864), и своему дневнику, тоже увидевшему свет стараниями его душеприказчиков (1867).

Подчеркнуто сдержанный поэт-мыслитель, Виньи обычно вкладывает вдумчиво пережитое и страстно передуманное в притчу, почерпнутую из мифа, чаще всего библейского, или перелагающую какой-то памятный случай из жизни. И лишь под самый занавес такой, будто сторонний, «пере сказ» переключается из плоскости повествовательной в плоскость философско-исповедальную, увенчивается при знанием – уроком и заветом, как в «Смерти волка», воспоминании об одной ночной охоте, когда напавшая на след погоня была задержана самцом: вступив в заведомо непосильную для него схватку со сворой собак, он бестрепетно погиб, чтобы дать спастись волчице с ее потомством.

И скорбно думал я: «О царь всего земного,

О гордый человек, – увы, какое слово

И как ты, жалкий, сам его сумел попрать!

Учись у хищников прекрасных умирать!

Увидев и познав убожество земное,

Молчаньем будь велик, оставь глупцам иное.

Да, я постиг тебя, мой хищный, дикий брат.

Как много рассказал мне твой последний взгляд!

Он говорил: «Усвой в дороге одинокой

Веленья мудрости суровой и глубокой

И тот стоический и гордый строй души,

С которым я рожден и жил в лесной глуши.

Лишь трус и молится и хнычет безрассудно.

Исполнись мужества, когда боренье трудно,

Желанья затаив в сердечной глубине,

И, молча отстрадав, умри, подобно мне».


Перевод В. Левика[6]

Миросозерцание Виньи, уязвленного засильем вокруг мелкотравчатой торгашеской обывательщины, когда недюжинная личность – пророк, воин или художник – обречена на прозябание, отщепенство, гибель, неизбывно трагично. «Спокойная безнадежность, без судорожного гнева и укоров небесам, – записывал он в дневнике, – это и есть сама мудрость». Хмурое безмолвие божества над головой, не внемлющего мольбам и недоуменным вопрошаниям людским; деляческая суета машинной цивилизации, вторгающейся в самые дотоле тихие уголки природы; жестокосердие и толпы и властителей; предательское коварство самых близких – вселенная, по Виньи, неблагосклонна к нам, гнетуще безучастна, а порой и прямо враждебна. Залог достоинства личности видится ему, однако, в том, чтобы не сникнуть под удара ми судьбы, но распрямиться и горделиво встретить разлитое повсюду злосчастье. И не просто выстоять, а исполнить до конца дело своей жизни, свой долг на земле. Для самого Виньи он – в духовном служении, призванном выпестовать, вопреки всем житейским невзгодам, «жемчужину мысли» и принести ее в дар поколениям, сегодняшним и грядущим. Трагизм здесь – не сломленность, а суровое, без обольщений благими надеждами, сопротивленчество року.

Ответственная перед собой и другими стоическая выдержка – ключевая нравственная ценность Виньи – передается и его слогу, всегда собранному, тщательно взвешенному. Прозрачность неспешно выношенного замысла и чистота отделки; слегка замедленное, внятное до малейших смысловых оттенков, исполненное серьезности письмо; стройное равновесие александрийского двенадцатисложника, почти исключительно им употребляемого; четкая разбивка чреды кованых строк на крепко сбитые строфы – мастерство Виньи, особенно совершенное в самой прославленной из его малых лирических эпопей, «Доме пастуха», вполне под стать исповедуемой им морали самообладания:


Альфред де Виньи. Автопортрет


Если сердце твое от обыденных тягот

Приникает к земле, как подбитый орел,

И бессильные крылья взметнутся и лягут,

Потому что их груз непомерно тяжел,

Если кровь неуемно из раны сочится,

Если вещей звездою любовь не лучится,

Что тебе озаряла невидимый дол;


Если дух твой устал от неволи галерной,

От прогорклого хлеба, ядра и цепей

И весло уронил, и в печали безмерной

Оглядел колыханье зеркальных зыбей,

………………………………………………

Прочь из города, вырвись на лоно природы,

Самый прах омерзительный с ног отряхни:

По-иному увидишь ты мир несвободы,

Современное рабство, безликие дни.

Ждут леса и поля – хорошо на просторе,

Так вкруг острова плещет пустынное море, –

Отправляйся в поля, меж цветов отдохни.


Ждет Природа в суровом и гордом молчанье,

И по травам туман пробирается в сад,

И вздыхает земля, и примнится в тумане,

Что вечерние лилии небу кадят;

И стволы, как шеренги, сомкнулись безмолвно,

И померкла гора, и на бледные волны

Тень от ивы легла, и тускнеет закат.


Дружелюбные сумерки дремлют в долине, –

В изумрудной траве, на лугах золотых,

В тростниках над ручьем и в таинственно-синей

Чаще леса, который устало затих.

Ускользают, колышутся в гроздьях и листьях,

Серый плащ расстилают на отмелях мглистых,

Открывают темницы фиалок ночных.


Перевод В. Портнова

И безутешный в своих сетованиях Ламартин, и сохраняющий трагическую сдержанность Виньи каждый по-своему подвержены приступам «мировой скорби» – этой «болезни сыновей века», как ее окрестили во Франции. Но если оба они недуг тогдашних умов претерпевали возвышенно, как печать собственной исключительности и своего рода почесть, то в соседстве с ними, под их благородной сенью обретались иной раз и вполне заурядные жертвы того же поветрия. Уже одним своим обликом обычных смертных они житейски «заземляли» лирику, потихоньку приучая ее к самой что ни на есть неказистой правде.

Заслуга такого внедрения обыденной прозы в романтическую поэзию Франции принадлежит Шарлю-Огюстену Сент-Бёву (1804–1869). В 1829 г., еще до того как стать светилом первой величины на небосводе критической эссеистики, он сочинил – не без оглядки на свою молодость провинциала-разночинца в Париже – рукопись от имени не коего мнимого студента Жозефа Делорма, который, как объяснялось в предварявшем книгу жизнеописании, прозябал на столичной окраине и рано умер в безвестности. Жало бы этого бедняги на свой жребий, снедающая его тоска по другой, наполненной жизни и какое-то томительное вдохновение, чахотка вкупе с еще более неизлечимым унынием – все это предстало у Сент-Бёва без байронического вызова, точно в беседе с самим собой на страницах дневника. А вместе с неброскостью записей-стихов о досаждающих Делорму не задачах, сердечных бедах и бессильных упованиях туда проникают приметы городской улицы, деревенского захолустья или домашнего быта – вся скудная обстановка повседневья, будничная даже в праздники. Мельчайшие подробности ее переданы достоверно, без нажима, зато с изысканной проработкой оттенков в игре светотени и цветовых переливах:

Мечтой к заветному привороженный мигу,

Смотрю, держа в руках наскучившую книгу,

На праздничный народ.

И жду – под гул толпы, ее веселья всплески, –

Что жаркой желтизной на белой занавеске

Луч солнечный мелькнет.


Вот он – единственный, сладчайший миг недели:

Пройдя сквозь жалюзи, потоком хлынул в щели

Рой золотых частиц;

Мое духовное он обостряет зренье

И оживляет вновь в моем воображенье

Рой мыслей, чувств и лиц.


Вновь связываются оборванные нити

Далеких радостных и горестных событий,

Прошедших благ и зол.

Когда-то в этот час кюре после вечерни,

Сказав нам о добре и о житейской скверне,

На хоры нас повел.


Светильник масляный и восковые свечи

Бросали желтый свет на строгий лик Предтечи,

На Девы нежный лик.

Наш старенький кюре, приблизясь к аналою,

Весь желто-восковой, как колос под косою,

Главой своей поник.


Кто мог противиться внушенным нам понятьям?

Кто пред желтеющим в церковной мгле распятьем

Не преклонял колен?

Кто усомниться мог, вперяя взоры снова

В страницы желтые Евангелья святого,

Что все земное – тлен?

…………………………………………………

Стемнело… Голоса былого замолчали…

Спускаюсь, и – туда, где тонут все печали:

В людской водоворот.

Полны все кабачки. Толкучка, шум нестройный;

Калека под хмельком куплет малопристойный

Простуженно орет.


Бранятся, шутят, пьют – резвятся на свободе;

Целуют, тискают при всем честном народе

Подвыпивших подруг.

И, сытый зрелищем житейской карусели,

Я дома до утра ворочаюсь в постели

Под выкрики пьянчуг.


«Желтые лучи». Перевод М. Донского

Вопреки слезам «мировой скорби», частенько застилающим взор горемыки из парижского предместья, подобные наблюдательные наброски у Сент-Бёва «исполнены свежести и чистоты» (Пушкин). Далеко не сразу это лирическое открытие города было в самой Франции распознано, принято и освоено – понадобилась благодарно-прозорливая по хвала Бодлера, чтобы наследие Сент-Бёва-стихотворца[7] не оказалось забыто. И если в звучном хоре тогдашних французских певцов голос одного из скромных poetaeminores все же не затерялся, то как раз оттого, что был глуховатым, слегка надтреснутым, с хрипотцой.

2

Здесь и далее переводы из французских лириков прошлого века дают ся в основном по кн.: Французская поэзия. Век XIX. М., 1985. Источники переводов, не вошедших в это собрание, указываются особо. Подлинники можно найти в антологии: Poètes français. XIX–XX siècles. Par Samari Vélikovsky. Moscou, 1982.

3

Переводы Владимира Портнова из французских лириков выходили отдельной книгой: Портнов В. Вечернее зарево. Баку, 1983.

4

Французские стихи в переводе русских поэтов XIX–XX вв. М., 1969.

5

Впервые антология переводов Бенедикта Лившица из французских поэтов XIX–XX вв. «От романтиков до сюрреалистов» вышла в 1934 г., была переиздана в 1937 г. и включена с дополнениями в кн.: Лившиц Б. У ночного окна. М., 1970.

6

Переводы Вильгельма Левика из французских поэтов собраны в его двухтомнике: Избранные переводы. М., 1977. Т. 1.

7

В переводах на русский язык Инны Шафаренко оно представлено в кн.: Сент-Бёв Ш. Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма. Л., 1986.

В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков

Подняться наверх