Читать книгу Взгляд змия - Саулюс Томас Кондротас - Страница 2

I. Книга Пришествия
Мейжисы

Оглавление

По жестким унылым пустошам, похожим на выщербленную гусеницами каменную равнину или речную гладь, что застыла, захвачена стужей врасплох именно в тот миг, когда ее взъерошил порыв ветра, по бурым, долыса выпасенным лугам, усеянным лепешками коровьего дерьма, по лохматым ольшаникам приплелась зима, и гости разъехались по домам. Только сейчас мы почувствовали, как мало нас осталось, хотя не хватало лишь одного. Никогда еще я так отчетливо не понимал, что значит поговорка «дом пуст как после покойника». Пусто было не только в нашем доме, но и в саду, хлеву, на сеновале, на пастбищах, у реки, пустовали небеса, хотя карканье ворон по-прежнему доносилось оттуда, пусто и мерзло было в груди, хотя мы старались держаться вместе, и в глазах, взгляд которых не оттаивал даже, когда мы смотрели на огонь. Мы старались держаться вместе, но на поверку были каждый сам по себе, как ключи, когда лопнет скреплявшая их веревочка. Мало-помалу я почувствовал, что такое одиночество мне начинает нравиться. Открепленный наступившей зимой от большинства хозяйственных работ, я в одиночку бродил по опустевшей округе, спотыкаясь о вытоптанные лошадьми и скотом ямки, расцарапавшись до крови, продирался сквозь кусты ежевики, хотя мог без труда их обойти, слова и мысли у меня в голове вместо, того чтобы течь, как раньше, беспорядочными потоками, теперь замедлили свой бег, выбрали направление и ясные очертания, то есть, что-то сказав, я мог быть уверен, что это слово перед тем побывало у меня внутри, а не принеслось невесть откуда, чтоб тут же унестись невесть куда. Было это странно и непривычно, словно у меня пробивались рога, хотелось тереться лбом и затылком о шершавые стволы деревьев или как-то еще себя истязать. Наконец однажды вечером мать, глядя на меня, сказала:

– Ты только погляди, как возмужал вдруг наш Криступас.

– Мы, Мейжисы, всегда так, – отвечал отец, не поднимая головы и не переставая вязать носок.

Я ощутил боль в сосках, встал и вышел в поле, чтобы немного остыло лицо. Материнские слова придали смысл всему тому, что творилось со мной в последние дни. Передо мной открылась пропасть занятий, дотоле мне неизвестных. Теперь я могу вести себя как мужчина, даже обязан, раз уж им родился. Когда все соберутся у мельницы, мне придется презрительно-снисходительно отзываться о женщинах, отхлебывать водку из горлышка пущенной по кругу бутылки, приобрести трубку и терпеливо учиться ее раскуривать, я должен буду брить щетину, растущую на щеках и подбородке, стричь ногти квадратом, браконьерствовать по ночам в лесу, а после хвастаться своими меткими выстрелами.

Я не смогу быть ласков и нежен с матерью, ведь я уже не ребенок, буду обязан пнуть кошку, если та подвернется мне под ноги, в церкви преклоню только одно колено, а рука, поднятая для крестного знамения, должна будет начертать его степенно и твердо. Даже оставшись в одиночестве, я не смогу кидать нож в дощатую стену сеновала, весной мне надо будет растереть между пальцами катышек земли, понюхать его, а затем покачать головой. Если мне что-нибудь не понравится или кто-то меня обидит, я уже не смогу зареветь, придется чертыхнуться.

Слушая однообразное, ровное карканье ворон, эхом доносившееся с темнеющего неба, я захотел отпустить острое, грубое словцо, которое с этих пор будет облегчать мне жизнь, и решил проверить его мужскую силу. Я произнес его и явственно услышал, как оно ударилось о скованную смерзшейся грязью землю гумна и отскочило от двери риги. Тотчас же какой-то черный предмет глухо стукнулся о землю у меня под ногами, будто гнилое яблоко брякнулось с ветки. Нагнувшись, я увидел дохлую ворону с мокрыми взъерошенными перьями. Лицезреть страдания раненого или мертвого животного для меня всегда было невыносимее, чем видеть муки человеческого существа. Отвернувшись, стараясь не смотреть на останки птицы, я дал себе слово ругаться как можно реже.

Я стал мужчиной в одна тысяча восемьсот шестьдесят шестом году от Рождества Христова, едва выпал первый снег, в возрасте двенадцати лет.

– Да, он уже настоящий мужчина, – подтвердил отец, когда я вернулся в квартиру. Моя мать Йокиме все еще хотела видеть во мне дитя. Протянув руку, она улыбнулась и сказала:

– Спросил Косой у Патрикеевны где лежит мяука[1].

Но меня эта ребячья загадка не рассмешила, и она сама, настроив серьезную мину, закончила:

– Под лохматой елки лапой.

Потом минуты три молча меня рассматривала.

Нас было трое на кухне. Упаси бог, я не хочу, чтобы время двинулось вспять, но в эту минуту у меня в голове отчетливо всплыло тоскливое воспоминание о том четвертом, которого не хватало. Я заплакал. Треньканье упавшей на глиняный пол спицы отца. Жирная похлебка, лениво ворчащая в кастрюле. Алые отблески пламени на накрахмаленном фартуке матери. Застрявшая между двойными стеклами окна муха, спящая или засохшая. Тихий шорох в коробочке, где зимуют шелковичные черви. Моя мать, лицо сияет, в руке поднятая к губам ложка похлебки – попробовать. Скрип распахнутой сквозняком двери чулана. Голос отца:

– Не плачь. Мы – Мейжисы. Ты – мужчина. Нам негоже плакать. Мы с твоей матерью… мы тоже тоскуем по прошлому, по тем счастливым дням, когда мы были вместе. Но слезами тут не поможешь, Криступас. Плач нам не помощник.

О да!

Голос матери:

– Оставь его, Сципионас. Пусть он сам убедится. Он уже не мальчик. Сам увидит.

О да! Я вижу.

Вижу высокую траву, едва колышущуюся на ветру, ульи, белые облака, тутовые деревья, яблони, груши, чуть дальше – вишни, еще дальше – яровые и лошадь со стреноженными передними ногами, нехотя ковыляющую к хлебам. Голос отца:

– Криступас! С завтрашнего дня, будь добр, крутись где-нибудь в саду, чтобы при надобности мог быстро оказаться у пчел. Ты знаешь, как тут важна прыть.

Я понял, что дед Венцловас готовится умереть… Посмотрел на отца, отец на меня. Мы поняли друг друга: я – что дед собирается уйти и что сердце отца от этого сжимается, как хилое тельце жаворонка в горсти, и едва не разрывается на части, он – что я понимаю его чувства. Страдали мы оба, но скрывали это. Мы – Мейжисы. Дед, отец и я. Мне вспоминается еще один случай. Три года назад, то есть в шестьдесят третьем, во время войны, мы каждый день ожидали повстанцев, слышали, что они мимо нас пойдут в Пруссию. Мне было велено сидеть на крыше и вглядываться в даль, авось увижу подступающие отряды. С утра до сумерек я куковал там, прислонившись спиной к печной трубе, поджариваясь на солнце, обозревая волнующуюся, трепещущую равнину, пока не начинала кружиться голова и все белое не становилось черным. Завидев армию повстанцев, я должен был кричать и махать руками: ведь они могли пройти мимо, не заглянув в нашу усадьбу. Мы во всем следовали указаниям деда. Он наготовил всяческих кушаний – караваев хлеба, окороков, сала, колбас – и хотел передать их сражающимся крестьянам. Но они все не шли и не шли, а я все сидел на крыше, играл на тутовой свистульке, чтобы не было так скучно, солнце трудилось в поте лица, я открыл глаза и увидел себя лежащим в траве, под сенью вишни, на лбу у меня было мокрое полотенце, а рядом стояли отец и дед с встревоженными лицами.

– Слава богу, – сказал отец, увидев, что я открыл глаза. – Мы думали, тебе хуже. – Зрачки его синих глаз то суживались, то расширялись, как у рыси, и я понял, что он сердится на меня.

– Никак сверзился, – пытался объясниться, приподнявшись на локте. – Не успел оглянуться, как голова закружилась. Я не нарочно, отец.

Но отец сердился не на меня, а на деда. Дед ворчал:

– Не будет из Криступоньки ремесленника. Жидка его башка на крыше сидеть. А там ведь и рубанком и топором помахать надо.

– Легко тебе, – произнес отец, и я понял, что он едва сдерживает себя. – Легко тебе говорить. Мальцу девять лет, с рассвета до сумерек высиживает наверху, солнцем паленный, ливнем моченный.

– Не было ливня, Сципионас. Не выдумывай, – буркнул дед.

– И на том спасибо, – сказал отец. – Лежал бы сейчас с горящими легкими. Ладно, – добавил он, – больше не позволю ребенку туда лазить. Делайте, что хотите.

– А повстанцы? – спросил дед.

– Повстанцы? А что мне до них? Я ради трех моргов[2] земли, ими обещанных, коли победят, жертвовать сыном не стану. Нам что, земли не хватает?

– Хватает, Сципионас, – с некоторой грустью ответил дедушка. Это значило, что он не придумал, как получше ответить отцу.

Но споры у нас дома так просто не кончаются. Отец с дедушкой простояли бы надо мной до самого вечера, неспешно, но весомо защищая каждый свою правду. Так бы и было, если б я, лежа в траве, не почувствовал спиной, как дрожит земля.

– Кони, – сказал я. – Я слышу конный отряд.

– Не суйся, Криступас, когда взрослые разговаривают, – не глядя на меня, буркнул отец.

Только дедушка встрепенулся:

– Далеко ли, Криступас, дитятко?

Я прислушался:

– Где-то рядом.

– Слава тебе господи, – вздохнул дед. – Это они. Ну что, Сципионас, моя взяла?

Отец, однако, не на шутку изготовился к спору.

– И зачем надо было ребенку торчать на крыше, как аисту? Лучше бы весь день валялся под деревом.

Дедушка повернулся к нему спиной и ушел.

Отец, крайне недовольный, пошмыгал носом и тоже ушел, только в другую сторону. Я остался лежать в тени.

Дед взял вилы для сена на длинной рукояти, привязал к ним ярко-желтую косынку нашей покойной бабушки и вышел к воротам. Вскарабкавшись на них, поднял вилы над головой и принялся размахивать косынкой, словно флагом. Как-то, года через два, я спросил у него, обнаружив желтый плат в ящике комода, правда ли, что флаг повстанцев был желтого цвета.

– Сущая правда, – не моргнув глазом, ответил дед: видно, он и сам успел в это поверить.

И вот он махал своим приспособлением так долго, что мне надоело на это смотреть, потом слез и отнес флаг в клеть. Вскоре показались всадники.

Было их добрых два десятка, потных, с головы до пят в пыли. Белесая пыль, словно слоем штукатурки, покрывала платье, сапоги, лица и руки людей и коней, с гривы до копыт. Потому все они, и всадники и кони, казались похожими друг на друга – двадцать коней-близнецов и двадцать близнецов-мужчин, одетых в униформу. Пот, струящийся по лицам, смешавшийся с пылью проселочных дорог, пустошей и песчаников, стал похож на известковую смесь, застывшую и потрескавшуюся, будто отставшая местами краска церковных статуй. Живые сверкающие глаза говорили нам, что это не двадцать нечистых духов и не плод горячечного воображения. Это были самые настоящие всадники, и все же выглядели они устрашающе, и я услыхал, как мать, стоящая в сенях, вымолвила негромко, глядя на них в упор:

– И освобождены были ангелы, приготовленные на час, и день, и месяц и год для того, чтобы умертвить третью часть людей.

Я приподнялся на локте, любопытствуя, что же будет. Из сада вернулся отец с косой на плече, ее железко было зеленым от сока травы. Дедушка, потирая руки, бегал взад-вперед вдоль клети, заметно возбужденный, не зная, за что схватиться.

Перво-наперво всадники бросились к колодцу: напоили коней и сами утолили жажду. Дед воспрял от радостной бездеятельности. Он схватил отца за локоть и потащил за собой. Вдвоем они выставили двери хлева, изнутри измазанные навозом, но снаружи промытые дождем и отполированные ветром, и, бросив их на козлы для пилки дров, получили знатный стол. Отец, прямо скажем, не надрывался, потому дед его все понукал и дергал за руку. Затем они пошли в клеть, принесли хлеб, сыры, окорока, молоко, слабое сусло и разложили все это наспех, но не необдуманно, а с мыслью, на дверях, а дед все косился на пришельцев, до тех пор не произнесших ни одного приветственного слова, и было заметно, что он доволен. «Повстанчики» – так он про себя окрестил бунтовщиков. С моего лежбища не было слышно, произнес ли его старик, но я верил, что – да.

Еще раз любовно окинув взглядом угощение, дедушка развел руки и вприсядку пошел к колодцу. Казалось, он ловит курицу. На самом деле это должно было означать: «Милости просим, дорогие гости, чем богаты…» Так дедушка представлял себе поведение гостеприимного хозяина, так он себя и вел.

Сейчас мне трудно все это вспомнить. Я сильно перегрелся на солнце, а кроме того, падение с крыши дало о себе знать. Все же я ясно вижу дедушкины руки, помаленьку опускающиеся долу, словно они затекли, и ему стоит неимоверных трудов держать их воздетыми. Дело в том, что пришельцы в конце концов принялись отряхиваться, пыль клубами взвивалась в небо. Но не успела она развеяться, как мы увидели, что у колодца стоят двадцать царских улан.

Что-либо изменить было уже невозможно. Угощение – на столе, хочешь не хочешь, придется накормить два десятка суровых, вымотанных скачкой всадников. Ели и пили они стоя, не обмениваясь ни словом, не обращаясь ни к дедушке, ни к отцу. Еду они приняли как само собой разумеющуюся дань, без слов, жестов или улыбок благодарности. Видимо, потому, что были очень усталы, ведь даже глаза их не глядели ни на что прямо, ни на вещь, ни на человека, ни на дерево или птицу, а только на свет, цвет, день, небо и землю, то есть на огромные, первые вещи, которые мы видим, даже закрыв глаза.

Да только дедушке их благодарность была ни к чему. Он уныло сидел в тени хлева, нисколько не интересуясь тем, как помаленьку убывает его угощение, приготовленное для бунтовщиков.

Уланы наконец насытились. Не спеша сели в седла, рыгая и отирая рукавами губы. Иные из них еще дожевывали окорок или клали в рот последний ломоть хлеба. Крупный мужчина с дочерна загорелыми волосатыми ручищами громко пернул, остальные улыбнулись. Один из всадников, с бледным, милым, словно женским лицом, подскакал к деду и наклонился к нему:

– Спасибо тебе, отец, за снедь и воду. Видно, не тем ты это все приготовил, кого дождался. Да все одно спасибо. Господь тебе воздаст.

– То-то, что не тем, – произнес дед, но всадник уже не слышал, погнал коня в ворота, остальные двинулись за ним вслед.

Мы проводили взглядами их, удаляющихся по нашему узкому проселку, мало изъезженному и потому заросшему травой.

Я все лежал в траве, и мне было жалко дедушку, как вдруг раздался оглушительный хохот, и я оглянулся. Хохотал мой отец. Я еще ни разу не слышал, как они с дедом смеются, а люди, подверженные этой привычке, казались мне странными, непонятными и слегка тронутыми. До той поры я надеялся, что мы, Мейжисы, не умеем смеяться. Но вот отец стоял, упершись в бока, и, разинув рот, ржал как лошадь. Я взглянул на мать, все еще стоящую в сенях, потом на деда. Оба глядели на отца с удивлением и тревогой. Я решил, что у отца с головой не в порядке.

– Что с тобой, Сципионас? – спросил дедушка.

Отец весь трясся от смеха:

– Повстанцы!.. О господи! Ой, не могу! Столько готовиться… пришли уланы и все сожрали! Ох, держите меня, батюшка!

Не обращая внимания на его слова, дедушка сорвал со стены кнут и, замахнувшись, вытянул им отца по спине. Потом повесил кнут на место. Отец как-то сразу умолк. Теперь уже он с удивлением глядел на деда.

– Что, не смешно? – спросил дед. – Чего же ты не смеешься?

Отец ничего не ответил, а дедушка добавил, глядя в землю:

– Пока в этой юдоли не прейдут страдание и скорбь, негоже паясничать и надсмехаться. Усвоил?

Отец кивнул, как овца:

– Не знаю, что на меня нашло.

Это случилось три года тому назад, и за это время никто у нас дома ни разу не рассмеялся. Я так понял, что дедушкино поучение предназначалось нам всем поровну, не одному отцу. Происшествие с окороками и повстанцами закончилось так, как мы не думали и не гадали. Вскоре выяснилось, что рассмешившие отца всадники были перебежчиками в лагерь повстанцев, искавшими бóльшие соединения под предводительством ксендза Антанаса Мацкявичюса[3]. Так что дед все же взял верх, ничего не попишешь.

Так значит, теперь дедушка умрет. Когда я был совсем малешенек, мать часто пугала меня своей смертью. Я старался быть послушен, да только обстоятельства порой складываются так, что миска сама выскальзывает из рук и бьется или цыпленок дохнет именно в тот миг, когда ты берешь его в руки. Мне не казалось, что такое случалось слишком часто, но мать считала иначе.

– Вечно ты что-нибудь испортишь и сломаешь, – ворчала она. – Вы меня под монастырь подведете. Умру вот, в землю зароют, тогда знайтесь себе.

Спрятавшись в укромном уголке от взглядов домашних, я горевал, воображая, как умирает мама. Я представлял ее лежащей в ледяной мокрой земле, в непроглядной тьме, и сам тогда чувствовал весь холод и влагу подземелья, принимался дрожать и стучать зубами, а после несколько дней не спускал с матери глаз, с тревогой следя, не видны ли какие-нибудь признаки близящейся смерти.

Ничего подобного я не испытал, услышав о намерениях дедушки покинуть сей мир. Дед, казалось мне, такой крепкий, стойкий, что и после смерти должен чувствовать себя неплохо. Просто он переселится куда-то вниз, обоснуется там, срубит избушку и станет жить-проживать жизнь вечную, выращивая капусту и разводя червей шелкопряда.

И все же его было жалко. Может, даже не его, а мир, которому суждено потерять такого человека, одинаково красиво раскидывающего навоз в полях и нюхающего жасмин. Отчего миру вздумалось отмежеваться от дедушки? Кто займет в нем его место?

Под гнетом таких мыслей и чувств (ибо у меня в голове все слепилось в серо-буро-малиновый ком, заполнивший черепушку и давивший на нее изнутри) я пошел к пчелам и сел в траву среди ульев. Насекомые кружили над моей головой, ожидая новостей, но я молчал и, прищурившись, чтобы лучше видеть, наблюдал за отцом, сидящим на бревне рядом с хлевом. Было неловко смотреть, как он ждет. Ожидание и покой схожи. И мой отец, с виду спокойный, внутренне трясся и кипел, словно бык, не могущий дождаться, когда приведут корову. Так мерзко ждать смерти своего отца, но избежать этого мой батюшка не мог. Быть может, человеку со стороны показалось бы, что отец совершенно спокоен, разве что чуть печален, но я-то его видел насквозь, хотя по малолетству не всегда понимал. Ничего не попишешь. Мы – Мейжисы.

Два последних года дедушка страдал от болезни позвоночника. Она примерно раз в три дня вызывала у него сильные боли, но потом снова отпускала. Нет таких трав, зелий и заговоров, которых бы не ведали Мейжисы и которыми не пользовали бы нашего старца, но все напрасно.

– Как бы учен ни был человек, – говаривал дедушка, – все равно многие болезни останутся неизлечимы. Мы в силах врачевать те недуги, которые на нас напускает нечистый, и обучать этому других, но супротив тех, которые нам посылает Всевышний, мы бессильны. Боли мои – не болезнь, а глас Божий, зовущий к себе.

Большую часть утра дед маялся в мокрой от густого пота кровати, и так до самого полудня. Потом боль спадала, и дедушка вновь глядел на нас блекло лучащимися янтарными глазами или читал священные книги, мирный, словно апостол в саду на склоне Масличной горы[4]. Однако два дня назад начавшийся приступ не окончился, как обычно, через несколько часов, но рвал и метал щуплое тело старого Венцловаса, примерно в два аршина пять вершков длиной, днем и ночью, снова днем и опять ночью, дедушка все укорачивался и укорачивался, его пробивал уже не пот, а крупные капли крови, стекавшие по желтой тоненькой коже в постель, мерзко ее пачкая. Теперь уже и я по сравнению с дедом выглядел мужем, сидящим у детской колыбели. Дедушка усох никак не меньше, чем на пять вершков, а весил он, на мой взгляд, всего пуда три, как овечка. Я едва мог заставить себя на него смотреть, и кабы не дедова ясность ума, очевидное доказательство того, что он – Мейжис, я бы его даже чурался. Слишком уж он напоминал иссохшего висельника, которого мы с отцом нашли однажды весной на расцветшей ветви плакучей ивы, в полуверсте от нашего пастбища: он висел там с осени.

Итак, мучения дедушкины никак не могли закончиться, и, признаюсь, мне не хватало лишь отеческого слова, чтоб окончательно поверить в неизбежность дедова конца.

Я размяк в пахнущем медом воздухе пасеки, задремал и не почувствовал, как спустились сумерки. Разбудил меня скрип травы у отца под ногами. Если б не звук, можно было бы подумать, что дедова душа пришла проститься с пчелами – так легко и незримо подошел отец.

– Вставай, Криступас, пошли домой, – сказал он приглушенным голосом.

Я вздрогнул:

– Уже?..

– Нет, – покачал головой отец. – Твой дед жив. Боль прошла, но, кажется, ненадолго.

Я поднялся, и мы пошли к дому рядом, плечо к плечу. Я вновь почувствовал головокружительную зависимость: мы – Мейжисы, мы – род единый, и в каждом из нас живем все мы. Так, внутри меня живут и отец, и дедушка Венцловас, а я живу в них. И если даже я когда-нибудь останусь один, я все равно буду Мейжисом, и род наш не прейдет вовеки – неважно, умрет ли кто из нас или нет, – как не прервался он до меня. Думая об этом, я захотел обсудить свои мысли с отцом, но не мог: мы – Мейжисы. Мы шли по траве сада, примерно одного роста, потому что отец ненамного выше дедушки, а я, скорее всего, заметно их обгоню, чувствуя спиной взгляды тысяч Мейжисов, обитающих в далеком прошлом. Они пришли встретить дедушку, так когда-нибудь будут ждать и нас, а наши внуки и правнуки будут чувствовать спинами их незримые глаза. Думаю, все мы встретимся в день последнего суда, и как это будет прекрасно! Ужасы конца света и Страшного суда – пустяк, если все Мейжисы смогут увидеть друг друга. Думаю, мы будем смеяться, как дети, и дедушка тоже, и никого это не удивит. Но пока мы идем домой проститься со старейшим, и я, непонятно почему, тихо заплакал, отец же не бранил меня и не утешал.

Дедушка, такой седенький и тщедушный – одни кости да глаза, начинающие утопать в черепе, – лежал в постели, дожидаясь нас. Отец первым встал на колени, я за ним.

– Слушайте меня, Сципионас и Криступас, – голос чистый, ровный, словно он пел «Месяц рогатый на солнце женился», – не сегодня-завтра я умру. Не хочу оставлять вам ни завещаний, ни наставлений, как себя вести и как распорядиться имуществом. Ваша кровь даст вам самый верный совет. Все остальное вы и так знаете, а коли Криступонька в чем-то усумнится, ты, Сципионас, объяснишь ему и его наставишь. Дело это нехитрое, малец не по годам мудр. Следуйте нравственным заповедям, из которых главнейшая – сохранить в чистоте и невинности сердце. Порок отличите по запаху. Это всё. Теперь насчет поминок. Завтра же ты, Сципионас, заколешь двух свиней, зарежешь с десяток кур, купишь две бочки пива, доброго, чтобы в голову било, не мути какой. Купи и водки, сколько штофов – сам знаешь, но непременно ржаной. От картофельной голова болит. Завтрашний день ты посвятишь этим хлопотам, народ пусть соберется послезавтра. До тех пор я еще протяну. Когда умру, обряди меня в свой костюм, который пошил в прошлом году на Пасху.

Отец открыл было рот, но дедушка махнул ему, чтоб заткнулся.

– Костюма жалко для родного отца? – Голос деда стал твердым, как кремень.

– Что вы, отец…

– К своим хочу прийти ладно одетым. Пошьешь себе другой костюм. Так вот, чтобы все было на мне – сорочка, жилетка, брюки, воскресные туфли и шейный платок. Смотри не забудь. Ты, Криступас, ему напомнишь. Такова моя воля. О самих похоронах не скажу ничего. Похоронишь меня, Сципионас, по обычаю и так, как велит тебе совесть. Да не забудет никто, что провожают Венцловаса Мейжиса. Кви.

– Воистину, – прошептал мой отец; французский, на котором иногда заговаривал дедушка, вызывал у него трусливое беспокойство. (Ни бельмеса не понимая в немецком, дед на своей смеси французского с нижегородским как нельзя лучше договаривался с немцами, тогда как французы, когда он к ним обращался, лишь пожимали плечами, моргали и прыскали, не понимая, чего он от них хочет.

– Эх, не тот нынче француз пошел, – разочарованно говаривал дедушка. – Ненастоящий. Зажились они в нашем краю. Родного языка не помнют.

Так или иначе, на отца французские слова производили глубочайшее впечатление, и старый прибегал к их помощи, желая осадить батюшку или заставить его что-то сделать.)

– Хорошо. – Голос деда стал как-то мягче, сердобольнее, само говорение утомляло его. – Больше добавить нечего. Благословляю вас на долгую жизнь. С твоей матерью, Криступас, я уже простился. – Он помолчал. – Ступайте. Идите спать. Темно уже. Не волнуйтесь обо мне. Мне еще многое надо обдумать. Пора готовиться.

Мне кажется, и отец, ложась спать, думал, что, проснувшись, мы не застанем деда в живых. Однако старец был жив, и когда его приехал соборовать священник, выглядел бодрее, чем во все последние дни.

– Не рано ли? – усомнился священник, но, увидев, как истощено тело дедушки, опустил глаза. – Должен поздравить вас, сударь, с подобной силой духа. Господь милосерден.

– Мы – Мейжисы, – скромно ответствовал дедушка.

Он не позволил нам присутствовать при совершении таинств, и вернуться в избу мы смогли, только когда священник уехал. Оставшуюся часть дня дед лежал тихий, умиротворенный, погрузившись в думы, иногда шевеля губами, когда бормоталась какая-нибудь старинная песнь или вспоминались кем-то сказанные слова, принесшие ему минутку-другую счастья. Ясное дело, это всего лишь мое мнение, будто он мысленно бродил по своему прошлому, в которое вскоре должен был уйти целиком, потому что думать о будущем ему было заказано, а того, что происходило сейчас, он больше не видел. Дедушкины ноздри остались безучастны к запахам вареного и жареного, доносящимся из кухни, уши были глухи к визгу закалываемых свиней, его не интересовали ни голоса пришедших помочь людей, ни путь солнца по кронам яблонь и груш, за которым он мог наблюдать из окна. Он был жив, и только. Ждал, когда все будет готово и он сможет уйти, оставляя место для других Мейжисов, которые когда-нибудь непременно появятся.

На другой день собрались гости: родные и соседи, Мейжисы и не-Мейжисы с капелькой нашей крови. Сошлись и съехались те, кто был ему знаком и близок. Дедушка отогрелся и вновь чуточку повеселел. Выпростал из-под одеяла руку и держал ее так, чтобы вошедший мог ее пожать, отвечал на приветствия, а робких приглашал за стол.

– Совсем отощал ты, Венцловас, – говорили ему одни.

– Худого глухаря резать грешно, – отвечал он.

– Зачем умирать-то собрался? – спрашивали другие.

– Все повидал уже. Дальше будет только повторяться. Кви.

Наконец все собрались, уселись и смолкли, ожидая от дедушки или отца какого-нибудь торжественного слова, чтобы можно было начать печальный праздник.

– Ну, что же вы? – удивился дедушка. – Начинайте. Плесни и мне пива, Сципионас.

И пир начался. Кто хотел, пил пиво, кто хотел – водку, всего было вдоволь. Кушаний тоже достало каких только душеньке угодно. Свекольники с капустными ушками и французскими клецками, две ухи из осетра и одна из семги с лапшой. Фаршированные раки налезали на гренки с пармезóном. На обоих концах стола высилось по русской кулебяке, одна с рыбной, другая с грибной начинкой. Колыхался тут и холодец из свиных копыт, напоминая прохладную желтоватую гладь замерзшего пруда, а фаршированная голова хряка, казалось, не спускала с него прищуренных глаз, подернутых петрушкой. Еще лучше смотрелась красная икорка в судках из тонкого стекла. Зразы с белокочанной капусткой источали дурманящий дух майорана, а колбаса в пиве – странную смесь ароматов пчелиных сот и хмеля. Был там и судак (у нас его зовут сандоком) с перепелиными яичками, и тушеный налим, и бруккóль, начиненная рыбой, и спаржа с раками, и отменные дутые ленивые вареники. А уж как не упомянуть смородину, крыжовник и малину в сиропе и без сиропа, яблочный сидр, цикорий, кофе и сыры – чешские и швейцарские, – да и горьковатые сырки, и много еще разной снеди, всего я сейчас уже не припомню.

Часа через два лица расцвели маками. Выяснилось, что с того времени, как вся честная компания собиралась в последний раз, накопилось много новостей, и похуже и повеселее, которые было необходимо поведать любопытствующим. Люди оживились, отдельные фразы слились в нечленораздельный гул. Я закрыл глаза, и этот единый гул стал для меня голосом своих. Открыв глаза, я встретил дедушкин взгляд. Пращур понял меня.

Мне плеснули полковшика пива, и я присел на скамью у стены, на одном расстоянии от застолья и дедовой лежанки. Пиво отец купил что надо, такого крепкого и сладкого ему самому никогда бы не сварить. Должен признать, что Мейжисы – никудышные пивовары. Куда менее умелые, нежели пахари или столяры. Дядя Мечи́с, толстый зобастый короткорукий мужчина, сидящий сейчас за два места от отца, объяснял, что так выходит потому, что в пивоварении наступает время, когда следует просто выжидать. Негоже слишком рано откупоривать бочки. А мы не умеем ждать без дела, говорит он. Что до меня, я не знаю. Мне кажется, умеем, коли знаем, что дождемся. Но дядя Мечис тоже наш, из Мейжисов, потому и к его словам следует прислушаться.

Дедушка пил пиво, как все, с нами на равных, и светлая кожа его цвета топленого молока вроде бы порозовела, хотя трудно сказать – может, она стала темнее, словно табак. И на том спасибо. Значит, он все еще принадлежит нам, а не пращурам, шатающимся сейчас по нашему саду и пастбищам, обнюхивающим хлев и тихо скребущимся возле дома – ждут не дождутся старого Венцловаса.

Подобные дни приносят пользу и живым и мертвым. Я должен это признать, как бы мне не было жалко деда. Для призраков усопших это возможность ненадолго вернуться в родные места, побродить по исхоженным тропинкам, коснуться вещей, созданных их живыми руками, почувствовать дух своих близких, родные запахи и звуки. Быть может, с сожалением вспомнить счастливое время детства или первую любовь, вынуждавшую бродить ночами по росистым лугам на пару с упырями да совами, кусать губы и представлять такие сцены, от которых перехватывает дыхание.

Опять же и живым только польза. Это надо увидеть, и я видел, сидя со своим ковшиком в стороне от других. Видел и дедушка. Мы были как бы двумя концами одной цепи: он старейший, я самый младший, все остальные между нами. Так что мы с дедом сидели, глядели.

Нельзя сказать, что Мейжисы чересчур упрямы. Напротив, нрав их, пожалуй, мягок, но кому не случалось ссориться? Устраивая свои дела, наши грызутся друг с другом так же, как и все люди. Жили бы рядом, в одном месте, мигом бы помирились. Но живут они порой очень далеко друг от друга, потому не видятся целый год, а то и дольше. И вот теперь стало ясно: когда дед покинет нас и все разойдутся по домам, то разойдутся едиными, будто между ними не вставало и тени разлада. Надо было это видеть и ощутить: те, что, едва прибыв, избегали чужих взглядов и стояли в сторонке, теперь ласково гладили друг другу волосы или руку, хлопали по спинам. Праотец наш уйдет, приведя свое племя в порядок, оставив его в мире и согласии. После, конечно, снова будут ссоры, но будут и такие сходки. Вновь и вновь, подобно тому, как зиму сменяет весна, а лето – осень… и так до скончания рода, хотя мы, Мейжисы, никогда не поверим в это. Род наш вечен.

От домашнего пива дед наш настолько ожил, что сел в кровати, опершись о подушки, и поманил меня пальцем:

– Подай-ка мне вон тот кусок окорока, что лежит на самом верху.

Я наклонился через спину тетки, прозванной Осою, и достал мясо. На один миг всеобщее внимание сосредоточилось на мне, родичи глядели, как я подал окорок деду, а тот вонзил в него пожелтевшие зубы, даже его облысевший лоб сморщился. Зубы у дедушки сохранились целиком. Кто-то улыбнулся. Всем понравилось, что он ест. Может, и не умрет, кто знает. Но дед умрет. Я знал это наверняка, всего лишь миг тому назад слышал, как безалаберный предок на чердаке нечаянно сбросил на пол то ли шмат сала, то ли связку лука. Они бы не роились тут без дела.

Народ снова принялся за еду и питье, и дедушка вместе с ними. Дожевав окорок, он глазами показал отцу, чтобы тот подошел поближе. Я услышал, как он посиневшими губами шепчет на ухо батюшке:

– Сципионас, перед тем как кутать в саван, разотри меня водкой.

Зачем ему это? Однако отец не спорил. Он уже немного опьянел, а может, мне это казалось, может, лицо его окаменело от переживаний. Я на всякий случай подскочил к матери.

– Мама, пускай отец не пьет много.

Она меня поняла и только молча гладила меня по голове.

– Не бойся, сынок. Твой отец многое может выдержать. Очень многое. Он – Мейжис. Все будет хорошо. Он головы не потеряет.

Я вернулся на скамью. Перед обедом дедушка как будто задремал. Веки опустились сами, будто на них присели два мотылька. Но спал он недолго. Через час, не открывая глаз, начал метаться в постели, бормоча странно мягчеющим ртом:

– Вижу! Господи, вижу! Иду! Какие девоньки, сладость-то какая! Эгей, я с вами! К чему одежды?! Господи, ё-моё, какие девоньки!

Мы глядели на дедушку, притихнув, удивляясь и немного завидуя, что не можем узреть того же, что он, – картина, наверное, была прекрасной. Дедушка метался, с уст его срывались шаловливые возгласы, он к чему-то тянулся губами, руки его стремились кого-то обнять, и – странное дело – он смеялся. Смех был радостным и веселым, и непохоже было, что он обращался к видениям. Нет, дедушка смеялся для нас. Было ясно, что смеется он уже из лучшего мира, с онаго берега. Наконец тело его успокоилось, обмякло, а мы еще несколько минут сидели с онемевшими спинами.

Мать не ошиблась: первым оправился от изумления мой отец.

– Баню! – крикнул он и выскочил в сени; я за ним.

Отец на удивление резво дунул к хлеву, к скоту, я очертя голову припустил к ульям. Надо предупредить пчелок, что тот, кто придет к ним, умер. Если я не успею, он уведет их с собой. Я постучался в улей и сказал то, что следовало сказать:

– Пчелки мои, пчелушки. Господарь помре. Пора вставатушки.

И вернулся к людям. Вскоре пришел отец.

– Кто-нибудь растопил баню?

– Не знаю, – отвечал дядя Матиешюс, сын двоюродного брата дедушки, ростом примерно с отца, только совсем сморчок. – Стóит ли, Сципионас? Постелили бы на кухонном полу соломки, бабы его обмыли бы.

– Нет, – покачал головой отец. – Не дело это. Ему не понравилось бы валяться в соломе, будто индюку.

Тут ему крикнули, что банька уже топится.

– Пойдешь с нами париться, Криступка?

Надо было мне пойти со всеми, я и пошел бы, не спроси меня отец. Но тут я вдруг испугался покойника.

– Нет. Я чистый, только мылся, – сказал я.

– Дело твое…

Больше никто не напрашивался. Отец сунул за пазуху бутылку спирта, одной рукой взял руку отца, другой обнял усопшего за талию и пошел в баню. Глядя со стороны, казалось, что он всего лишь помогает старцу идти, как будто тот сломал или вывихнул ногу. Через несколько шагов отец присел на корточки и обернулся:

– Криступас, принеси мою праздничную тройку. Ты знаешь какую. О которой говорил твой дед.

Когда через час двери бани открылись, все стоявшие и ждавшие этого мгновения узрели двоих ладно одетых господ. Ясное дело, на дедушке костюм висел как на пугале. Но это ничего. Казалось, он собрался идти в церковь или в иное общинное место. Когда они подошли поближе, от них дохнуло спиртом. Было похоже, что оба слегка навеселе. Дедушку усадили на почетное место в избе, следом расселись и остальные. Пир продолжался. Перед праотцем нашим поставили тарелку и налили ему кварту пива.

– Ах, зачем ты безвременно нас покинул? – спросил дедушкин двоюродный брат со стороны матери, похожий на ли́са старичок, которого все называли Виляйкой, хотя по фамилии он был Кайлайтис, и, почеломкавшись с дедушкиным ковшом, изрядно отхлебнул.

С этого момента я уже не знал, за кого принимать дедушку: человек ли это, вещь ли, или еще какая диковина, или все вместе. Всем ведь было понятно, что праотец покинул нас, его больше нет. Однако вот он сидит среди нас. Не человек это, лишь пустая скорлупка, что-то неодушевленное, сродни полену, скамье или печке, – вещь, одним словом. Но он сидит в красном углу, где не положено находиться ни полену, ни печке, перед ним ковшик пива и тарелка с тушеным каплуном, луком и кислой капусткой. Он едва заметно улыбается, а кожа его облысевшего лба чуть-чуть покрыта испариной, я различал маленькие тусклые капельки. И хотя я не видел, чтобы он пошевелил рукой, отхлебнул пива или сунул в рот заплывшее жиром мясо, но вот уже в четвертый раз в его ковш подливают пива, в тарелку подкладывают квашеной капусты. Ну а дед, дед живой, зрячий, так любил желтую, как мед или как его янтарные глаза, кисленькую капусту, заквашенную с морковкой и брусникой. И непременно со щепоткой тмина.

Так кто же он, тот, занявший место в красном углу? Быть может, таковы игры мертвецов? Взглянешь на него – вот он сидит, выставив острый кадык. Но стоит тебе на миг отвернуться, и ты видишь краешком глаза, как он наклоняется и что-то быстро-быстро говорит на ухо соседу, дяде Моркусу, благо тот никак не отстает от него, все покручивает продолговатую пуговку его сорочки и жалобно вопрошает:

– Ты почему умер-то? Ах, стоило ли? Кабы кто посулил тебе в пакибытии юное тело, может, и был бы резон поторговаться… Ну зачем ты умер?

Я внезапно обернулся, но дедушка меня опередил: снова сидит прямой, как палка. Дядя Моркус взглянул на меня, подмигнул и заговорщически улыбнулся: теперь мы, считай, все проведали – зачем ему приспичило умереть и так далее. Поплевав на рукав пиджака, он отер вновь покрывшийся испариной лоб деда. Затем, уже в пятый раз, наполнил его ковш.

Я не знал, что мне делать. Хотелось выйти куда-нибудь, пожаловаться кому-нибудь там. Если в красном углу сидит не дедушка, тогда – чего проще. Но если это дедушка, мой долг – ждать, быть среди Мейжисов. Хм. Опять же, если на почетном месте – дед, как же нам его хоронить? А если хоронить дозволено, значит, это лишь панцирь, его телесная оболочка. Я окончательно запутался и, чтобы не рехнуться, перестал ломать голову. Родичи пировали себе, как ни в чем не бывало, запасы яств и выпивки не кончались, и с приходом ночи мы всё еще сидели в застолье. Поминки удались на славу. Я слушал приветливый гомон, уютный, словно гул пламени в печи, пока сон не начал давить на глазные яблоки и я нехотя ему не поддался. Последнее, что я увидел, засыпая, был кружок величиной с рубль из красной меди – пятнышко на затылке дяди Моркуса, когда тот наклонился почеломкаться с дедушкой.

Я проснулся ночью, когда кто-то сбросил со стола оловянную кружку, звякнувшую о скамью, потом об пол и закатившуюся под стол. Я открыл глаза, приподнялся на локте и огляделся. В комнате стояла ночь, но серебристый лунный свет, заглянувший в окно и разлившийся по ней, позволял разглядеть все в подробностях. В дедушкиной кровати я по линиям спины и характерному шмыганью различил отца. Сам я был заботливо уложен на скамье. На другой скамье торчало долговязое тело какого-то верзилы. Посреди комнаты на двух стульях была положена доска, и на ней вкушал ночной покой дедушка Венцловас. Остальные гости были, видимо, разведены на ночь по другим комнатам, на сеновал и в клеть. Выходит, тут спали только мы, вчетвером или втроем, не знаю, считать ли дедушку. Кто смахнул со стола кружечку?

За окном та же Божья благодать, словно в восковых яслях, устанавливаемых в костелах перед Рождеством: застывшие деревья, трава, скала с пещеркой, неподвижная Мария с младенцем на руках у кормушки, на ворохе сена, и все освещено блеклым белым светом. В оконное стекло негромко постучалась веточка плюща, я вздрогнул и внезапно понял, кто мог ее сдвинуть. Я встал и открыл окно, одновременно услышав приглушенный звук, похожий на вздох. Духи! Мы забыли открыть на ночь окна, и пращуры не могли навестить деда, а он – уйти к ним. Озноб пробежал у меня по телу при мысли о том, что бы случилось, если б я не проснулся. Зная, что все еще спят и меня никто не видит, я осмелился улыбнуться дедушке, подбадривая его: за внучка, мол, можешь быть спокоен. На полочке в красном углу за почетным местом, за образом святой Агаты[5] я нашел сальные свечи, взял две и зажег, поставив у каждого плеча покойника. Потом снова лег и заснул. Негоже быть чересчур любопытным.

Проснулся я поздно, меня разбудили визг пилы и стук молотка. Отец мой мастерил гроб для дедушки Венцловаса. Я оглядел комнату. Долговязый исчез. Дед лежал на доске, обе сальные свечи догорели. Две женщины в черном убирали со стола, изредка тихо звякая мисками или ковшами. Мать и тетя Пранцышка. Муж ее – речник. Ходит на немецком пароходе по Неману. Мейжис. В комнате стоит запах скисших объедков.

– Я попридержала на саван свою венчальную рубашку, – прошептала тетя.

Мать помолчала, потом откликнулась:

– Забавно. Я свою целошницу храню для того же. На венчание со смертью. Хотя кто может знать…

Тетя вздохнула:

– Мужчинам легче.

В руках у нее была миска с остатками пареного гороха, она поставила ее дедушке на живот. Дед им мешал. Значит, он и впрямь вещь. Я встал и выскользнул во двор, потирая затекшие плечи.

Гости скучились вокруг отца, забивающего последние гвозди. Это тоже дедушкина воля. Мы могли ведь и раньше сколотить ему гроб. Однако он велел созвать всех на поминки, а гроб срубить после смерти. Возможно, каждый человек, достигший конца своего жизненного пути, знает, как его хоронить. Узнáю и я, хотя тогда и не понял, чем отличается гроб, сколоченный за несколько дней до смерти, от сколоченного в тот день, когда он необходим. Тот, который сварганил отец, напоминал корыто для корма свиней. Так я ему и сказал.

– Ты вот что, Криступас. Сходи поищи дядю Моркуса. Найдешь – приведи ко мне.

У колодезя стояло ведро с пивом, и дядя Моркус, присев на корточки, пил прямо из него.

– Вас отец ищет, дядя Моркус, – сказал я.

Когда он обернулся, я увидел что глаза у него красные, как у кролика.

– Сколотил уже? – спросил дядя Моркус.

– Заканчивает.

– Да ну их, – пробормотал он, сожалея, что приходится расставаться с ведром, – будто никто другой не может лечь, примериться.

Когда гроб был готов, дедушку уже не стали сажать за стол. Все долгое время до дня похорон он пролежал в гробу, вперив взгляд в потолок (никто не удосужился закрыть ему глаза, а потом было поздно; с другой стороны – как бы он выглядел жмуриком в застолье?). Поминки продолжались. Несколько человек, и тетя Пранцышка с дядей Моркусом в том числе, расплакались, жалея дедушку. Видно, должно было пройти какое-то время, пока они поймут, что его больше нет и никогда не будет. Пили-ели в слезах – слезы мешались с капустой, капали в пиво, – хныкали, вспоминая какую-нибудь сценку из общей с дедушкой юности.

Минуло еще несколько дней, неделя, месяц, два… Поминки все не кончались. Времени сидеть в застолье у нас было все меньше, не то что в начале. Нашлись неотложные дела, и мы завершили их вместе: сжали яровые, посеяли рожь, собрали яблоки и сливы. За стол теперь садились только по вечерам. Пиво с водкой давно закончились, и все понемногу снова замкнулись в себе, хотя оставались дружелюбны, нежны и внимательны друг к другу. У дяди Моркуса от плача начали слезиться и гнить глаза, так что он перестал реветь. Жизнь обрела какой-то ритм, какую-то обыденность. Становилось ясно, что пора хоронить предка и расходиться по домам. Тем паче что самая молодая родственница, моя тетя Сельмочка, тридцати четырех лет, отяжелела, ее беременность стала слишком заметной, пора ей было отправляться домой. Однажды утром, проснувшись, я увидел в окно, что пошел снег. Прошло пять месяцев с того дня, как дед помер. Первый снег. Хотя падал он мокрым и тут же таял, едва коснувшись слякоти на дворе, отец велел мне:

– Криступас, пора. Сходи на кладбище, проследи, чтобы яма была как следует. Не хочу, чтобы ливень вымыл моего отца из земли, как Нексуса в прошлом году. Скажи, пусть выроют на несколько вершков глубже, чем обычно.

Да. Время настало. Могилу рыл Лизан – таково было его прозвище с той поры, когда он со своим отцом полвека тому назад приехал в нашу округу. Лизан Мейжисов ни в грош не ставил.

– Вы все словно чумные, – язвил он, сплевывая вишневую камедь, которую все время жует. – Никак в толк не возьму, откуда такие люди берутся. Ну, постойте. Я вас всех похороню.

Смола вишни вызывает у меня брезгливость, хотя, известное дело, она лучше сосновой. Как-то раз я пробовал пожевать сосновую смолу, но так и не смог проглотить слюни. Потому никто ее и не жует. Лизан ковырялся в зубах черным, землистым ногтем, потом снова сплюнул струйку желтой слюны.

– Всех не перехоронишь.

– Почему же?

– Потому, что ты слишком стар.

Лизан снова положил в рот катышек смолы. Осенью он собирает поганки, варит их и ест натощак, не брезгует и кониной, будь это даже падаль, которой не пущена кровь. Всему этому, по словам деда, он научился у своего батьки. Вот так-то. Снова он тут как тут, старейший. Ни шагу без него не ступишь. Глаза у Лизана вечно выпучены, заплыли кровью, зубы редкие, бороденка подстрижена криво, видно, зеркала он не видал с детства. Высокий он, даже очень, и потому ему несложно вылезти из могильной ямы.

– Отчего ваши такие пентюхи? Будто вы не люди, а скот рогатый.

– Что ты в этом смыслишь, Лизан, – сказал я. – Наш род очень велик.

– Ну и что? Сам-то ты что, сопляк эдакий, можешь в этом смыслить? – Он на минуту задумался, глядя на кладбищенские деревья и рассевшихся на их вершинах ворон: они всегда следуют за ним всей стаей. – Да не может человек жить без страстей.

– Наш дед говорит, что огонь – он внутри нас пылает.

– Ага, – ответил он. – Уголья. Дотлевают уголечки, и вся песня. Какой прок от речей Венцловаса, коли ему самому я уже могилу выкопал.

– Отец велел, чтобы поглубже вырыл на несколько вершков.

– Зачем?

– Нексуса помнишь? – сказал я.

– Господи владыко, – пробормотал Лизан и снова спустился в яму.

– Нет, Лизан, – я не хотел уходить, не разъяснив ему всего. И повторил дедовы слова: – Человека похоронить невозможно.

– Иди ты… – он весь побагровел, и я пошел восвояси. Когда-то Лизан был влюблен в мою маму. Ему по душе, когда умирают Мейжисы.

Дома все уже было готово для проводов покойника на кладбище. Дедушка лежал в гробу, гроб стоял на телеге, телега утыкана еловыми веточками. Невесть откуда взялся и венок из сосновых веток и астр. Все казалось мне зряшным, пустым, несерьезным, лишенным величия: похороны, саваны, костюм напрокат, приготовления и переодевания. Все шло беспорядочно, наспех, вместе и чересчур медленно и чересчур быстро. Мне кажется, похоронам не хватало хозяйственной руки деда. Он-то уж все бы устроил на славу.

Отец с матерью и я забрались в телегу, другие, коли хотели, шли следом, несколько мужчин всю дорогу скакали вокруг верхом, махали ножами и стреляли в воздух. Сие должно было производить торжественное впечатление праздника, да только выстрелы трещали в пустом большом пространстве сами по себе. Я поискал глазами дядю Моркуса, но нигде не заметил его рябиновой физиономии. Дядюшка Моркус мне нравился все больше. Я взглянул на отца. Лицо его застыло, только щеки едва колыхались в такт скрипящей телеге. Гроб, перед тем как спустить в могилу, открыли, чтобы все могли в последний раз и навеки проститься со старейшим. Женщины в белых одеждах глядели ангелами, ожидающими, когда смогут забрать его к себе. Отец мой поднял деду голову и сунул под нее несколько рублей, потом что-то пробормотал и положил в гроб клубок серых ниток и иглу. Все отвернулись, как бы нечаянно. Я не верю, что деду там понадобятся нитки и деньги. Не верит и отец. Но таков обычай, и его следует придерживаться ради других присутствующих. Настоящий дедушка сейчас обнимается с праотцами в Мейжинке или стоит среди нас, наблюдает. Пусть. Я взял три горсти земли и высыпал их в яму, прямо на крышку гроба (прощай, дедушка Венцловас!), а потом незаметно улизнул с кладбища: мне не хотелось оставаться на попойку у свеженасыпанной могилы. У кладбищенской ограды, напоминая пугало, стоял Лизан. Завидев меня, он раззявился и сглотнул слюну.

– Значит, не хочешь вместе со всеми просить старого, чтоб не мучил тебя дурными снами?

– Он не станет меня мучить, – ответил я, проходя мимо него.

– Как же, как же, – презрительно хмыкнул он. – Духи Мейжисов такие же снулые, как эти живые.

Чего он на нас злится. Отец никогда не попрекал его матерью. Он мне сам говорил…

Назавтра гости разъехались. Дом остался пустым и унылым, мы были похожи на призраков, безгласно слоняющихся по непривычно разросшейся усадьбе. Отец с матерью переселились в дубовую кровать дедушки, я занял их старое место. Для пущего веселья отец спустил с цепи пса, и тот все время путался под ногами, но веселого в этом было мало.

– Привыкнем, – утверждал отец. – Мы – главный ствол рода Мейжисов и не можем сломаться. – Теперь уже он говорил как старейший.

Мне все казалось, что я забыл что-то сделать, из-за этого я чувствовал горечь во рту и, чтобы она прошла, грыз холодные кислые лесные яблоки, но только схватил понос. Наконец, ровно через четыре дня, ложась спать, я почувствовал, что дедушки больше нет и уже никогда не будет. Не могу вам передать, какая тоска и боль объяла меня. Словно передо мной открылось большое пространство, и я одной ногой ступал туда, зная, что назад мне не вернуться. Я вновь разрыдался, но не так, как в тот раз, когда мы с отцом шли из сада, не тихо и легко, а так, словно плачем своим собирался вызвать бурю, сорвать с домов крыши, вырвать деревья, заставить реки выйти из берегов и залить усадьбы и пастбища, вызвать затмение луны и солнца и поставить на колени зверей полевых всего света. Мне надо было выплакаться, в конце концов я всего лишь маленький мальчик, хотя и Мейжис, а то, что мне кажется знанием, однажды может оказаться вовсе не таковым. Одни лишь звезды вечно, неподвижно светят на черном небе все тем же ровным светом. Лишь звездам знаком сей удел.

1

Загадка, приводимая Пилипасом Руйгисом, перефразирована К. Донелайтисом в поэме «Времена года» (1765–1775; опубликована Л. Резой в 1818 г. (рус. пер. Д. Бродского, 1946). Здесь и далее примеч. пер.

2

Морг (от нем. Morgen – утро) в Великом княжестве Литовском был равен 0,71 га; в Панямуне, с 1819 г. кульмский морг – 0,56 гa.

3

Антанас Мацкявичюс (1828–1863) – один из руководителей Польского восстания в Литве в 1863 г.

4

Гефсиманский сад на склоне Масличной (Елеонской) горы.

5

Святая Агата (šv. Agota) почитается в Литве как хранительница от стихийных бедствий. Хлебушек святой Агaты клали в фундамент дома и между балками потолка, носили в кармане.

Взгляд змия

Подняться наверх