Читать книгу Взгляд змия - Саулюс Томас Кондротас - Страница 5
I. Книга Пришествия
Перчик
Оглавление– Нет, Альбас! – Поросший рыжими волосками отцовский кулак грянул по столу, ложки и кружки, брякнув с перепугу и непривычки, подскочили. – Либо Господь не мил мне, либо, клянусь чарочкой крови Спасителя, ты пойдешь, бия себя по лицу, причитая и голося песнь тоски и печали, ибо ты не прав.
Альбас уныло разглядывал свои ладони, даже отдаленно не напоминающие сильные квадратные отцовские лапы, ударами которых тот, как печатью, скреплял каждое свое высказывание. Руки у Альбаса были хилые, белые, густо усеянные коричневыми веснушками. Сквозь кожу просвечивала голубая сеточка прожилок, которая, казалось, порвется от любого резкого и сильного движения. Надо было что-то ответить. Альбас должен был доказать, что ошибается не он, а отец. Иначе отец и вовсе не опускался бы до разговоров с сыном, но поступал бы так, как ему заблагорассудится. Он был волевым человеком и верил в силу. Однако этот спор был другого рода, потому что его исход касался главным образом не Альбаса и не отца, а третьего, сидящего сейчас на скамье под стеной и пугливо поглядывающего на тех двух. Ни в чем не считаясь с Альбасом, отец признавал за сыном кое-какой авторитет в делах лекарских. Вполне возможно, отец не хотел, чтобы вся ответственность в случае неудачи легла на него, и пользовался случаем переложить часть ее на Альбаса. Больной, то ли по полному телесному истощению, то ли по душевному равнодушию полностью вверивший им свою участь, сидел тихо, как отекшая свечка, втянув щеки и сложив губы трубочкой. Помощь ему требовалась безотлагательная, и потому отец волновался, ожидая, что скажет Альбас. Однако тот медлил. Чувствуя свою правоту, Альбас опасался точным диагнозом прогневить батюшку, но более всего его раздражало то, что подобные споры возникали всякий раз, когда перед ними оказывался опасно больной человек. Каждый раз Альбас собирался отказать отцу в совете, чтоб избежать пустого, по его мнению, спора, собирался бросить отцу «не знаю», но снова ввязывался в раздражавший его диспут. Каждый раз желание помочь страждущему и самолюбие, нашептывающее ему, что его познания куда глубже отцовских, как-то исподволь, против воли Альбаса подталкивали его, дергали за язык… и все начиналось сызнова.
На сей раз несчастный был болен летней, или домашней, холерой, и в этом не было ни малейшего сомнения. Отец согласился с Альбасом. Больной по фамилии Буткус, сорока пяти лет, из соседней деревни, одетый в чистые, но штопаные, латаные-перелатаные лохмотья, робко признался, что прошлой ночью его рвало и проносило не менее восьмидесяти раз.
– Чисто как на духу скажу, господа хорошие, – говорил он, потупившись, тихим голосом. – Не успевал я смежить глаза, как снова приходилось прыгать из постели и садиться на корточки. Детушки надо мной смеялися…
– Что с испражнениями? – спросил отец.
Буткус о таких вещах говорить стеснялся, это было заметно, но помочь ему сейчас могли только Альбас с отцом, и он доверился им, моля Всевышнего, чтобы вопросы как можно быстрее кончились.
– Поначалу были похожи на жидкую кашицу, потом жидки, как водица.
– В брюхе урчит?
– Урчит без устали, но не ноет.
– Истекает ли моча? – вставил Альбас, и отец взглянул на него одобрительно.
– Не проистекает, господа хорошие. Пить охота, ведро воды выпил, и хоть бы хны…
– Осмотри его, Альбас, – махнул волосатой рукой отец.
Альбас взял ладонь Буткуса, подержал в своей горсти: кожа была прохладная. Проверил пульс: сердце стучало чуть быстрее, чем ему было положено.
– Не трясутся ли поджилки? – Альбас, приподняв веки, осматривал глаза больного с маленькими красными коронками прожилок, глаза тотчас же стали слезиться.
– Никак нет-с, – прошептал Буткус, не спуская испуганного взгляда с кивающего головой отца Альбаса.
– Домашняя холера, – произнес Альбас и, глядя в грудь Буткусу, продолжал: – Какое-то время придется ограничиться овсяным супчиком или отваром из баранины.
– Нет у нас ни овец, ни баранов, – отвечал Буткус.
– И компрессы горячие клади на живот. – Альбас не задержался, чтобы выслушать оправдания Буткуса в отсутствии овец, ведь он повторял затверженное назубок заклятие, десятки раз произнесенное и превратившееся потому в магическую формулу, хотя подлинным заклятием оно и не было. Этой формуле было все едино, есть ли у больного овес да овцы, произнося ее, не следовало запинаться и размышлять, то был ритуал, размышления начнутся позже, из-за лекарств.
– Против поноса и рвоты глотай кусочки льда, – наставлял Альбас.
– У нас нету льда летом.
«Мне-то какое дело, есть у вас лед и баранина или нет, – подумал Альбас. – У нас их тоже нет. Мы такие же крестьяне, как и ты. Заболеем вот, от тебя заразившись, так отвар из баранины пить и лед глотать не станем, нет их у нас, хоть тресни. Но ты все равно послушай. Сие любопытно». Он продолжал:
– Дома не помешает всегда иметь под рукой следующую смесь, облегчающую понос: пять частей сахарного песку, полторы части мела и десятую часть каломеля[10], разделив на пятнадцать порошков, принимать по штуке каждые два часа.
Буткус чувствовал урчание в животе и понемногу гаснущую надежду дождаться поддержки и помощи. Господи спаси, сколь многого у него, как оказалось, не было! Не было овец, не было льда, не было мела и каломеля, и вдобавок он тут же забыл, как приготовить останавливающую понос смесь, потому что у него не было даже приличной памяти. Ему начало мерещиться, что у него трясутся поджилки и что вот-вот остановится сердце. Он беспокойно заерзал на стуле, его уставшие мозги хотели считать эти предчувствия истинной правдой.
Отец Альбаса заметил, что Буткус дернулся, и, неверно истолковав это движение, принялся ковырять в носу.
– Может, у вас геморрой, почтеннейший? – заинтересовался он. – Не обнаружило ли вашество свекольного цвета шишек в конце дерьмоносной кишки-с?
Несчастный почувствовал духовное смущение.
– Нет, не заметил… Кажется, нет…
Альбас вдруг понял, что ситуация становится комичной, и улыбнулся. Встречаются люди, стыдящиеся своего тела, по правде говоря, таких – большинство, и юноша порой подумывал, что сухой, деловой разговор с ними становится невозможен, превращается в какую-то пародию отношений врача с пациентом. Альбас не проходил специального курса в университете, но он был настоящим врачом, никому не приходило в голову в этом усомниться. Все же в такие моменты, как этот, он чувствовал некоторую беспомощность, неспособность выпутаться из забавных ситуаций. «Лучше бы он подождал во дворе, пока мы с отцом решим, чем его лечить», – подумал Альбас, но вслух сказал:
– Не будем отвлекаться, отец. Следует назначить ему лекарство.
Слова эти несказанно обрадовали беднягу Буткуса: значит, ему дадут лекарство.
– Какое снадобье, по твоему разумению, было бы тут уместнее всего, Альбас? – спросил отец.
– Красный нефт[11] – отвечал ему Альбас.
– Нет, Альбас, ты не прав. – Поросший рыжими волосками отцовский кулак снова пустил посуду в пляс. – Следует растереть ему голову французской водкой с солью, а внутрь прописать три ложки того же снадобья, смешанные с аналогичным количеством кипяченой воды. Повторить это три раза в день. Таким способом я еще при крепостном праве вылечил старого графа Жилинскаса и множество других людей.
Альбас чуть презрительно усмехнулся: граф служил отцу главным аргументом, когда они спорили о лекарствах. Послушать отца, выходило, что граф Жилинскас, дедушка молодого графенка, из-за малого роста прозванного Перчиком, во времена крепостного права (непонятно, почему именно тогда) переболел всеми возможными недугами, которые только ведали и врачевали они с отцом, подчас каждый по-своему. Почувствовав малейшее недомогание, он подпускал к себе только отца и гнал в шею врачей с университетским дипломом. Отец вылечил его от воспаления роговицы, белка в костном мозге, куриной слепоты, английской болезни, или рахита (череп графа разросся до ширины плеч, пузо было такое, будто он проглотил бадью с тестом, а кости мягонькими, как мякиш: отец по недомыслию едва не пережал их пальцами, проверяя пульс), от огня святого Антония (или просто рожи), апоплексии, ушнеца (в уши к графу поналезло мух, которых отец выковырял щеточкой из волосков фокстерьера) и недосыпа. Кроме того, графа мучили черви под ногтями, набухание десен, розовый лишай, круп, храп и хрипы в виде Гамлетовой одышки, туберкулезис, флюсы, чесотка в паху, постоянные головокружения, он прихварывал желтухой и почечуями (отец считал себя докой в геморроях), болезнями, вызванными великим запоем, переболел бубонами, лондонкой и грудницей, истерикой, мертвенной бледностью, корью, ветрянкой, вывертами костей, ядовитые мухи и скот кусали графа ежедневно, а однажды отец, запамятовав, поведал, как ему довелось выхаживать графа после родов («в первые дни давал ему одно молоко, холодную воду и сырые яйца, в дальнейшем – глауберову соль, поскольку постоянно сочащееся из грудей молоко утомляло графа»). Умолчим о том, что граф не отвлекался на такие мелочи, как укус бешеной собаки или ядовитой змеи, порезаться ножом ему случалось не реже двух раз в сутки, все его тело было испещрено бородавками, а при очередном приступе горячки или переломе костей он отказывался ложиться в постель. Однако его приходилось лечить (и у отца это неизменно получалось с успехом) от расстройств печени, синяков, потливости ног (лучшее средство – чернильные орешки), коклюша, азиатской холеры, от чахотки, прилива крови к голове и анемии, от кровотечений из носу и рта, от родимых пятен (заметим, что избавить от них Альбаса отцу не удалось), от насморка и глухоты. Графу досаждал дурной запах изо рта, грыжа, ревматическая ломота в костях, аскариды (черви были чуть ли не в палец толщиной), непрерывная чесотка, падучая, иголки, коих граф проглотил тьму-тьмущую (чаще всего по своей пресловутой рассеянности), здоровье его подрывали ожоги, простуды и отравления анилиновыми чернилами, грибами, азотной кислотой, горьким миндалем, йодом, карболкой, живым серебром или ртутью, ляписом, медным купоросом, крысиным ядом, медью, опиумом, мухоморами, свинцовым белком, селитрой, спиртом, серной кислотой, табаком, парами, фосфором, заплесневелым хлебом, чемерицей, поганками, едкой вапной[12] и эфиром. С приходом весны граф ежегодно тонул в реке и, возможно, превратился бы в рыбину, если бы не отец. От него приходилось прятать веревки, потому как он вешался при каждом удобном случае, и отцу уже надоело приводить его в чувство. Что ни месяц, в десятых числах граф принимался заикаться да помаргивать, а что ни три, на него находило бешенство и боязнь воды, как огня. Он был троекратно парализован, отчего то и дело хворал мигренью. Граф изнемогал от кариеса и спазмов в животе (понос, желудочное воспаление и хронический брюшной насморк с перепoю и от кофе, плохого прикуса и так далее, он все время срыгивал, трудно было с ним о чем-то договориться). Другие болезни графа: бронхит, перхоть, подагра, никталопия, мускульный ревматизм, краснуха, ветрянка, рожа, сибирская оспа, грудная жаба, сифилис, сонливость, сопливость, сосущая боль в суставах, воспаление мозга и сотрясения онаго, боль в чреслах, катаракта, тиф с рецидивами, шкрупулезия, шкарлатина, мочеиспускание в постель, горловые боли, трихинозное мясо (мясо… – какое все-таки некрасивое слово), триппер, трахома, тягучка, угар печной и каминный, кафтановозгорание, дурное пищеварение, водянка, нервический тик лица, рвота, рак, расстройство желудка и прочая, и прочая.
Пусть Альбаса не удивляло такое обилие болезней графа, потому что он сызмала привык к рассказам отца, он все же с трудом представлял, как выглядел покойный граф после стольких испытаний. С другой стороны, если отец сам считает свои россказни правдой, почему же ему не странно, что его пациент, стойко перенесший все на свете болезни, умер одним ясным апрельским днем самой простой смертью – задохнувшись слишком крупной понюшкой табаку, – и отец ничем не мог ему помочь. «Я опоздал», – говаривал он в те времена, когда Альбас еще не ленился спросить его об этом. С течением времени отец понемногу начал убеждать окружающих, что граф тогда и не умер вовсе и до сих пор жив, что похоронили они тогда не графа Жилинскаса и что он, вполне вероятно, спас графа от погибели и в тот раз.
Задумавшись, Альбас запамятовал, чтó может произойти, если он слишком твердо выразит свое мнение о том, чем пользовать беднягу Буткуса. Он опомнился, только произнеся:
– Батюшка, вы прекрасно знаете, что тут надо бы неочищенного керосину дать с водкою, водой или чаем из душистых травок. Слышите меня, Буткус? От шести до двенадцати-пятнадцати капель сразу же и всенепременно остановят великий понос, урчание в желудке и безболезненно преодолеют вашу хворь.
Отец встал из застолья, перекрестился и, не поворачивая головы, пошел к двери. «Господи спаси, как же я не удержался, зачем сказал это при нем? – подумал Альбас, плетясь следом. – Теперь опять начнется».
– Посидите здесь немного, – сказал он Буткусу, вопросительно глядящему им вслед. – Нам необходимо посоветоваться, какое лекарство лучше.
«Посоветоваться», – злорадно упрекнул он себя. Несколько месяцев тому назад подобный семейный совет стоил ему вывихнутого плеча: отец, несомненно, был сильнее его, Альбас мог положиться разве что на свою прыткость, которой тоже оставалось не ахти сколько. Если ему удастся с достаточной силой попасть отцу в больное место, Буткусу будут прописаны его снадобья, куда более подходящие. В этом Альбас ни минуты не сомневался.
Каждый камень был с кулак, не меньше, и первые каменья Альбас кидал неловко и неточно. Сам он уже со второго броска получил удар в ляжку, и боль сковывала его движения. Но та же боль придала ему живости, он пришел в ярость и теперь метал камни, не жалея силенок, стиснув зубы и прищурившись. Сие тут же принесло плоды. Один камень разбил отцу колено, другой содрал кожу с ладони в тот миг, когда он хотел это колено помассировать. Отец выпрямился, и в его взгляде Альбас впервые прочел сомнение. «Правота придает решимости и сил. Победа всегда остается за правым», – не раз говаривал отец. Посему Альбас надеялся, что отец сдастся, но ошибся. Они кидались камнями минут пять: лишь усталость замедлила темп. Краешком глаза Альбас видел, что Буткус, бледный, как полотно, наблюдает за ними из окна. Вид больного, страдающего от холеры, придал юному медику сил. Теперь он не отрывал взгляда от фигуры отца в двадцати шагах, стараясь попасть ему в солнечное сплетение либо в те места, куда уже не раз попадал – они, вне всякого сомнения, ныли. Альбас замахнулся острым осколком черного кремня, похожего на юный полумесяц, и метнул его в родителя. И увидел, как между ним и отцом вырос силуэт всадника, а пущенный им камень попал коню в шею, разодрал кожу, из раны брызнула темная венная кровь. Конь заржал, встал на задние ноги, готовясь к прыжку, испуганный ударом и болью, но сильные руки всадника осадили его, он нехотя опустился на четыре ноги и стоял, фырча, а все тело его содрогалось.
– Перец!.. – услышал Альбас свой слабый прерывистый голос. – Простите меня…
Молодой граф Перец, окликнутый ненавистным ему именем, какое-то время молча глядел в глаза Альбасу. Затем, все еще ни слова не говоря, нагнулся, вырвал из земли кол от ограды и, замахнувшись, с белым как мел перекошенным лицом, ударил Альбаса по затылку. Красные и синие змеи мгновенно сплелись в ком в глазах у Альбаса, он услыхал мягкий серый звук, внезапно все пропало, и он свалился в дорожную пыль.
– Слава тебе господи, этот знахарь согласился не возбуждать дела, – сказала графиня Эммануила. – Устроить это мне обошлось в триста золотых рублей. Мы пойдем на паперть, Эмиль, если ты не будешь следить за своими руками и думать, перед тем как действовать. Тебе бы только драться, – вздохнула она.
– Bellum omnium contra omnes, – пробормотал Перец, глядя в окно. «Сейчас она припомнит мне Гейдельберг и все мои тамошние грехи. Главное: сколько ей это стоило…»
– В Гейдельберге… – начала графиня Эммануила, и Перец усмехнулся.
Взгляд его черным лучом вонзался в воздух над головой графини Эммануилы, украшенной слишком девическим чепчиком, под прямым углом разрезал оконное стекло, на котором последний дождь оставил пыльные желтоватые протоки, шел над кронами дерев, классическим каре окружавших дворец, и упирался в мешанину лугов и облаков у горизонта. Любая даль заставляла волноваться сердце юного Перца. Открытые взору перспективы полей, залива, глубь черного ночного неба, образ вечности вскружат, бывало, ум, вольют невесть какой энергии в его эластичные жилы, и он наслаждался этими чувствами, словно хитроумный ссыльный, который, вместо того чтобы, морщась, глотать, как микстуру, карающую мощь одиночества, принимается наслаждаться ею, считать ее своей отрадой. Когда-то Перец, сам того не заметив, дал неописуемости своей личности гордое имя тоски и сжился с ним. «… Я вечный жид, ничего, кроме тоски, не ведающий, весь, с головы до ног, олицетворяющий тоску. Душа моя скитается по миру, взлетает ввысь и проникает в недра Земли, со скоростью мысли исчезает в черной пустоте Вселенной – и все это лишь от тоски. Я Агасфер, который мог бы своротить горы и выпрямить реки, вызвать дождь и в мгновение ока усмирить вихри, наполнить мир добром, красотой, библейским покоем и мудростью – не так уж важно, какие мотивы понуждают человека к этому: моя агасферическая тоска или филантропический энтузиазм, хорошо знакомый стадным животным, – ничто не остановило бы меня, ничто, если… если бы я знал, по чему так безумно тоскую. Тоска моя – пустоцвет, красивейший из цветков, потому что у нее нет другой задачи, как только быть собою. Возможно, душа моя жаждет небытия…»
– Я, кажется, с тобой говорю, Эмиль. О чем ты задумался?
Перец улыбнулся: неизменные поучения не стали в устах графини Эммануилы механическими, хотя этого можно было ожидать. Она всегда думала, что говорит, и говорила вслух то, о чем думала, желая при этом, чтобы Перец ее слушал. А он знал ее максимы наизусть.
– Я думал о том, что смерть и «верьте» отличаются всего парой букв.
– Фу! – Графиня Эммануила прикрыла ноздри изящным белым носовым платочком. – Перестань забивать себе голову разными мерзостями. Ницше учил нас: сражаясь с чудищами, остерегайся, как бы самому не стать юдищем. Если ты слишком долго заглядишься в бездну, то и она отразится в тебе.
– Вы читаете Ницше?
– Почему бы мне его не читать? И тебе посоветую взяться за что-нибудь толковое, вместо того чтобы ни с того ни с сего проламывать головы невинным людям.
Но Перец уже глядел в окно, туда, где белые и серые облака лезли друг на дружку и всем скопом пытались придавить равнину. Ласточки летали низко, над самой землей.
– Эмильчик, отчего бы тебе не взяться за какое-нибудь занятие, которое принесло бы хоть минимальную пользу всем нам, нашей семье? До сих пор от тебя одни убытки. Если б это хотя бы доставляло тебе наслаждение, как, например, карты, которые обожал твой дед. А тут…
– Между прочим, слушать ваши рассуждения об этом для меня невеликое удовольствие. И все же я изволю их слушать, – сказал Перец, не спуская глаз с окна.
– А то как же, голубчик, а то как же… Вот я и говорю, что если бы ты вел себя пристойнее, то избежал бы неприятной обязанности выслушивать мои ворчливые морали, кого-нибудь другого давно бы научившие уму-разуму.
– Да, ученик из меня не вышел… – отвечал граф Перчик. – Но это уж, знаете, от природы. Так же, как это.
Он поднял руку, удивительно напоминающую птичью лапку и помахал ею в воздухе. На руке было всего три пальца: большой, средний и указательный.
– Полноте, Эмиль, при чем тут природа? Доктор Нойман рассказывал мне в Берлине, что в будущем все люди будут трехпалыми. Два пальца человеку не нужны, и они отомрут. Все будут трехпалыми. В этом смысле ты человек будущего. Ну, скажи мне правду, очень ли тебе не хватает этих двух пальцев?
Перчик чуть-чуть покраснел:
– Этот ваш доктор Нойман начитался на ночь эволюционистов. У него, как у трибуна будущих поколений, начал отмирать мозг…
– Эмильчик, как тебе не совестно…
– Да будет ему известно, что я даже в церкви не осмеливаюсь вытащить правую руку из кармана сюртука. Люди поговаривают, что я презираю Дом Божий. Господь свидетель, я его презираю, однако…
– Ах, Эмиль, прошу тебя, не надо. Не надо так говорить. Я знаю, сейчас это считается хорошим тоном, вся европейская молодежь высказывается подобным образом, но здесь, в нашей тиши… здесь мы не поймем этого. Вековые традиции…
– Европейская молодежь, как и вы, восхищается Ницше.
– Ты сбил меня с мысли, Эмиль. Так вот, в Гейдельберге ты участвовал в дуэлях. Только не прерывай меня и не заводись насчет дела чести. Это я уже слышала. Твой кодекс чести набирался соков из моего кармана. Это я платила за то, чтобы избежать скандалов и тебя не исключили из университета.
– Если бы вы позаботились о приличном приданом для моей матери, платила бы она. Кто виноват, что мои родители обречены гнить в какой-то там Бретани лишь потому, что им нечем заплатить за дорогу и, вернувшись, обосноваться здесь?
– Кто виноват, что твой отец неудачник и я в глаза его видеть не хочу?
– Ваш Бог, скорее всего.
– Он отчасти и твой, Эмилюшка. Как и ты – Его, потому что тебя воспитывали в Его духе.
– Он пожалел выделить мне ангела-хранителя, который заодно хранил бы и ваш карманчик.
– Тот карманчик, в который ты залез по уши, Эмиль, и нет ни капли надежды, что ты из него вылезешь.
– Ну ладно. Сейчас-то вы чего от меня хотите?
– Здравствуйте, это я же платила, чтобы замять скандал.
– Что с того, меня ведь все равно выкинули из университета.
– Ты мог выбрать другой. Я предлагала.
– Из меня не вышел бы ни юрист, ни врач, ни ученый, ни тем более богослов. Все это нисколько меня не прельщает.
– Скажи мне, что же тебе мило, к чему ты склонен? – Графиня Эммануила положила в рот засахаренный орех и принялась его сосать. Перец прекрасно знал, что раскусить его она не может и тайком выплевывает в носовой платок. Однако графиня вела себя так, как будто все зубы у нее на месте. Ему стало ее жалко, и он постарался ответить как можно искреннее:
– Я хочу быть свободен.
– Свободен от чего?
– Духовной свободы чаю.
– То есть свободы от тела? От мира?
Не находя слов для достойного ответа, Перец пришел в замешательство. Немного подумав, он смутился вдвойне. Ее вопрос был форменной ловушкой.
Графиня Эммануила триумфально улыбнулась.
– Я тебе добра желаю, Эмиль, – сказала она. – Как ты думаешь, не следует ли тебе подыскать женушку?
Юный граф встрепенулся. Раньше она никогда не затрагивала эту тему. Не значит ли это, что ее казна и впрямь пуста и она мечтает от него отделаться?
– С моей рукой трудно рассчитывать на выгодную партию.
– Выгодность партии зависит от приданого.
– Я бы не хотел, чтобы у меня перед глазами всю жизнь мелькала какая-нибудь ведьма с торчащими зубами и впалой грудкой.
– Выбирать женщину – пустое занятие, Эмиль. Все они одинаковы. Настанет день, когда самая большая красавица станет отталкивающей. Я тебе рассказывала о твоем дедушке, упокой, Господи, его душу?
Раз уж графиня вспомнила своего мужа, значит, настроение ее улучшилось. Дидактическая часть закончилась. Перчик улыбнулся и приготовился слушать. Несмотря на возраст, память графини Эммануилы была отменной, а рассказывая, она опускала сословные условности, заставлявшие ее прикидываться более сухой и манерной дамой, чем она была на самом деле: живая деловитая старушенция, у которой в прошлом вы нашли бы больше полнокровной жизнерадостности и молодости, чем во всем будущем графа Перца.
– Твой дед, да простит мне Господи эти слова, не был мудрым человеком.
Тут графиня наклонилась и доверительно прошептала:
– Между нами говоря, он даже был слегка растяпа. Каждый мог обернуть его вокруг пальца. – Она прищурилась, словно испытывая большое наслаждение. – Думаю, он так и умер, не узнав, откуда берутся дети. Дети у него не ассоциировались с этим, понимаешь?
И, выпрямившись, продолжала:
– Но он был хорошим человеком, сердце у него было доброе, и я всю жизнь о нем заботилась.
Графиня Эммануила помолчала.
– То были времена, когда мы оба были в самом расцвете сил, талантов, здоровья. Мы были молоды, дружок, и твой дед, да простит меня Господь еще раз, был истинным богатырем в любовных играх. Ты улавливаешь мою мысль, Эмилюшка?
– Да. – Перец удобнее устроился в кресле.
– Да… все ему было мало. И желал он не одну меня, – графиня хитро усмехнулась. – Он вожделел ко всем женщинам. Всем, каких ни встречал. Он не мог усидеть на месте и фыркал, как жеребец. Едва встретив какую-нибудь женщину или девушку, он весь менялся: грудь раздувалась, плечи откидывались назад, губы пересыхали, и он смачивал их языком. Поначалу это меня немного раздражало, но вскоре я привыкла. И вот почему. Женщины, которые были вынуждены терпеть его преследования, были почти поголовно из крепостных и наемных. Вполне возможно, в первые дни они уступали ему, надеясь, что достигнув желанного, он оставит их в покое. Но, увидев, что это пустая надежда, испытав на своей шкуре тумаки ревнивых мужей, когда те уже не могли прикидываться слепыми, они вскоре нашли выход. Когда твой дедушка хватал какую-то из них где-нибудь на лужайке, или в саду, или у воды и пытался овладеть ею на месте, та, кое-как от него отбившись, – а они сильны, как кобылы, эти широкобедрые крестьянские девки, – соглашалась после захода солнца прийти в какой-нибудь укромный уголок, где много дерев, заслоняющих лунный свет. Тогда они шли ко мне и рассказывали, где и когда он будет их дожидаться. Что с того, если б я ругала его и корила? Это все равно не изменило бы его похотливой натуры. Я поступала иначе. Накинув какую-нибудь простецкую юбку, я сама шла на свидание. Под покровом ночи он не узнавал меня, а я, шепча, чтобы голос не выдал меня, сама выдерживала ту мессу, которую он готовил. Не перестаю удивляться, откуда у него было столько сил, ведь, вернувшись домой и как ни в чем не бывало нырнув в постель, я должна была перенести еще одно его наступление, на этот раз предназначенное уже мне самой. (Эммануэль! Эммануэль!) Мне кажется, его, бедняжку, все же немного грызла совесть. И так почти каждую ночь. Мы резвились в темных аллеях, когда выпадала роса, и он звал меня то Аделей, то Марией, то Лявой, смотря с кем назначил свидание, иногда давал мне золотой, когда ощущал особенно большую усладу, а я… видит бог, я не жаловалась. Иногда я слышала тихий смех или цоканье языков, долетавшие из темноты: это девки со своими парнями приходили на нас поглядеть, но мне было все равно. Мы были на своей земле, в своем краю, под своими деревьями и могли делать, что нам заблагорассудится. Мы никому не мешали, так кто же мог помешать нам. Мы прожили свою жизнь превесело. Я изменяла ему с ним самим, а он раздувался от гордости, считая себя в душе неизлечимым бабником. А ведь сие продолжалось и тогда, когда он уже тридцать лет не прикасался к чужой женщине. И если я одна могла заменить ему всех, это значит, Эмиль… – графиня Эммануила воздела длинный сухой перст, – в конце концов ты сам можешь додумать, что это значит.
И она залилась звонким девическим смехом – если бы вы его слышали зажмурившись, то никогда бы не поверили, что перед вами не молодая цветущая семнадцатилетняя девушка, какой она была когда-то. Этот смех напрочь выбивал Перчика из колеи.
Заперев дверь своей комнаты, Перец открыл платяной шкаф и выбрал сдержанный серый костюм. Он как нельзя лучше подходил к тому предприятию, которое граф собирался совершить. Разложив чистую одежду на подлокотниках кресел, начал раздеваться. Оставшись совсем нагим, осмотрел свое отражение в трельяже шкафа, обрамленном геометрическими бронзовыми орнаментами. Его пронизал озноб – таким чужим он почувствовал себя в этой убранной в стиле бидермейер комнате. Голубая интимная обивка стен с гирляндами незабудок, до тошноты роскошная мебель, украшенная изысканной инкрустацией, – одноногий овальный стол, чуть более низкий, чем необходимо нормальному человеку, удобные мягкие кресла будто противились голому телу, вульгарность которого нагло подчеркивала изящная, мастерски исполненная татуировка на белой коже. Живя в Германии, Перец за десять рублей золотом в день нанял лучшего, какого мог найти, татуировщика, ведающего японские и полинезийские тайны украшения тел. Тот не подвел, и сейчас Перец любовался в зеркале экзотичным узором, испещрившим тонюсенькими линиями его торс. Диссонанс тела и комнаты становился все невыносимее, и Перец, пробежав кончиками пальцев по рисунку на коже, поспешил одеться. Застегивая пуговицы сюртука, он подумал, что нагота вызывает у человека сильное чувство беспомощности и потому может быть использована как средство пытки. Сам он с татуировкой чувствовал себя куда крепче и сохраннее. Мучения, испытанные в процессе татуирования, он предпочел не вспоминать. Взял шляпу, собираясь выходить, но в то же мгновение порыв ветра хлестнул дождем по оконному стеклу и, громыхнув, пробежал вниз жестяными карнизами подоконников. Перец положил шляпу на стол и сел в кресло – подождать, пока схлынет ливень. Налил себе стакан холодного крепкого чаю, набил трубку с длинным чубуком и, раскурив ее, раскрыл книгу. Книгу эту он случайно нашел в библиотеке, когда искал атлас пресмыкающихся. Книга была без обложки, титульных листов и начала. Это была монография об устройстве и истории античных городов. Графа заинтересовала глава о Микенах, которую он как раз заканчивал:
…последнее столетие микенской истории было особенно беспокойным и опасным. Жители дворцов и цитаделей жили в атмосфере страха, ожидая какого-то несчастья. Об этом свидетельствовали такие факты, как реставрация старых укреплений и возведение новых в Микенах, Тиринфе, Афинах и других местах, постройка массивной циклопической стены в Истме, предназначенной для охраны Пелопоннеса от нападения с севера, документы архива в Пиле, говорящие о военных приготовлениях. Можно предположить, что катастрофа, которой с таким беспокойством ждали жители ахейской Греции и к которой они уже давно начали готовиться, на самом деле случилась в конце XIII века до Рождества Христова, когда страну наводнили дикие орды северян-пришельцев, оставивших после себя одни пепелища. Однако прими мы сей, пока лишь гипотетический, набег за исторический факт, найдется немало препятствий, из коих наибольшее то, что варвары, разрушившие микенские крепости, не оставили никаких предметов, ни памятников, по которым мы могли бы судить об их культуре. Мы ничего не знаем ни об их происхождении, ни о пути, которым они попали в Грецию, ни, наконец, о том, куда они исчезли, опустошив и разграбив страну. Среди находок в развалинах не осталось ни одного наконечника стрелы, ни одной детали ножа или иного оружия, которые не были бы чисто микенскаго происхождения. Нет ни одной вещи или обычая, которые могли быть связаны с завоевателями. Видимо, этот загадочный народ, если он действительно был виновником катастрофы, по какой-то причине не пожелал остаться в разграбленной Греции и вскоре отправился куда-то в другие края, оставив после себя лишь гноища и пепелища.
Последующие события крайне туманны и неясны. Не представляет сомнения, что прямым результатом ужаснейшего потрясения, испытанного греческим космосом в конце XIII века, был общий упадок микенской культуры на всей территории. Об этом свидетельствует исчезновение таких немаловажных элементов, как монументальная архитектура и тесно связанная с нею монументальная фреска. Агония величайших микенских цитаделей продолжалась еще около ста лет. Ни тогда, ни позже во всей Греции уже не было ни одного нового строительства такого типа. В то же время пришло в упадок великое искусство микенских ювелиров, резчиков по кости и мастеров глиптики. В поздних захоронениях Микен их изделия почти не обнаружены. Вместо стандартных орнаментированных форм, свойственных микенской керамике, появилась живопись на вазах множества местных ремесленных школ, что показывает отмирание экономических и культурных связей между отдельными районами Греции. Вместе с тем почти совсем прекратился импорт из стран Востока. Началась долговременная культурная изоляция Эгейского бассейна. Одновременно с дворцами исчезли и дворцовые архивы. Забыт линейно-слоговый орнамент. Все эти факты говорят о чрезвычайном и быстром упадке ахейской культуры и в общем и целом о распаде микенских государств с их сложным бюрократическим аппаратом.
Микенская культура окончательно исчезла в XII–XI веках. В это время не прекращается и, видимо, даже увеличивается миграция жителей из континентальной и островной Греции. Характерно, что теперь массовая эмиграция началась и в тех районах, которых, как полагают историки, не задела катастрофа XIII века и которые какое-то время были убежищем для беглецов из опустошенной зоны. Эти районы – Аттика, Ионические и Южные Эгейские острова. Множество населенных пунктов были покинуты и заброшены без видимых причин (никаких признаков разорения в этих районах не обнаружено).
Мелкий готический шрифт начал мерцать и сливаться в склонных к усталости глазах графа Перца, и он с сожалением отложил книгу. Однако самое интересное, то, что более всего его волновало, он прочел. Он вновь раскурил погасшую трубку, надеясь, что курение поможет немного успокоиться, замедлит дыхание. Сильное, не совсем осознанное восхищение прочитанным взволновало Перца куда больше, чем он мог полагать. Он вновь будто прикоснулся к вечности, бескрайности времени, равнодушной ко всем, но не оставляющей равнодушным ни одного смертного, ибо все мы растаем в ней, как растаяли народы прошлого, их города, письмо, искусство, как растаяло множество людей до них и после них, причем все происходило так буднично, естественно, словно ни у кого из живших никогда и не было своей воли, были лишь точимые ветром и дождем горные породы, лишь гонимые ветром облака, лишь скорбно погружающийся в глуби камень или корабль – создание человеческих рук и мысли.
Эти чувства, эти мысли кружили Перцу голову, они, словно рыбы далеких стран, величественно и лениво всплывали на поверхность, занимая всю сверкающую гладь сознания. Одно, другое, третье, все больше, все чаще, а затем, сверкая брызгами пены, выстраивались друг за дружкой, разбивали красивейший строй и выстраивались снова. Граф чувствовал, как от стихийной радости и ледяного, вызванного видениями ужаса начинают застывать его глазные яблоки. Мизерными, презренными, жалкими кажутся понятия зла и добра, они становятся как хлебный мякиш – съедят его, или зелено вино – выпьют его, и нет их, как не бывало. Добрыми ли, злыми ли были эти исчезнувшие народы, кому до этого сегодня есть дело. Они съели хлеб своей доброты и выпили вино своей злости, они погибли, исчезли, растаяли, сникли, и добро их, и зло их вместе с ними. Эти люди жили, страдали, скованные путами своей нравственности, и что с того?.. Вполне возможно, что брат там был обязан жениться на своей сестре, а сестра его была горбата и одноглаза, возможно, отец там не хотел карать смертной казнью сына, но нравственный закон велел ему это делать, возможно, муж там любил своего пса сильнее, чем жену, но мудрые старцы, ведающие, как оно должно быть, наказали ему любить одинаково обоих, возможно… И все всуе, ни в чем не было смысла более, чем в покрытой пылью, рваной, засохшей паутине, чем в разорванном петушьим криком предрассветном сне, ошметки которого погружаются в омуты сознания.
Ливень все не унимался, но сквозь тучи сверкнуло солнце, и Перец выпростался из своих мыслей. Полный омерзения оттого, что должен что-то делать против своей воли, он напялил шляпу, взял стек, хотя не собирался ехать верхом, и, спустившись по самой широкой лестнице, вышел прямо в центральную аллею.
С того самого момента, как он очнулся и ощутил себя лежащим в своей комнате, в своей постели, Альбаса не оставляли в покое два тесно переплетенных между собой чувства: вина и ненависть. Два этих, казалось бы, эгоистичнейших состояния (если пока оставить в сторонке любовь) утратили в душе Альбаса обычную определенность. Переживая ненависть и вину, Альбас ни на секунду не задумался о себе, о том, чем они ему выгодны. Его терзали угрызения совести, он раздувал в себе мстительные мысли, которые – он сам это понимал – даже став делами, вряд ли смогут навредить юному графу больше, чем ему самому. Чересчур большая пропасть разделяла их, чересчур высоко было социальное положение графа по сравнению с его. Впрочем, чувства эти посетили Альбаса не сразу после того, как он пришел в себя, но чуть позже, когда он увидел, как тихо приоткрылась дверь и вошел отец. Лоб его был бледен. Отец нес в руках кувшин, полный желтых, красных, рыжих гвоздик.
– Хвала Всевышнему, – прошептал отец, перекрестившись. – Так ты очнулся, сынка.
Взбудораженные мозги Альбаса сразу отмечали все, что изменилось в мире с того момента, как они испытали сильное потрясение. Первой непривычной вещью были цветы. Альбас не помнил, были ли в их доме когда-нибудь цветы, ставили ли их в вазы. Вторая причина для удивления было обращение «сынка». Так нежно отец никогда Альбаса не называл. Они вечно в чем-то были несогласны, день и ночь втихомолку грызлись и спорили, и слово поласковее означало бы только капитуляцию, и ничего больше, открытое признание чужого мнения, смирение перед авторитетом Другого. Именно этого и нельзя было допустить, ибо Альбас, что касается упрямства, был подлинный сын своего отца. Потому они никогда, сколько помнит Альбас, иначе друг друга не называли, как только «Альбе» да «отче». Хотя любили друг друга, всегда любили, но любви их не нужны были красивые слова. Они и так это знали.
– Как Буткус? – были первые слова сына.
– Буткус? Какой Буткус? – отец смутился, потом вспомнил. – А-а. Тот Буткус. Выздоровел. Свеж как огурчик. Я прописал ему твое лекарство.
Альбас удивился:
– Как, выздоровел? За день? Что это вы мелете, отец?
– Тому уже целая неделя, сынка, – робко молвил отец, глядя в сторону. – Мы думали, ты не оправишься.
Неделя! Целую неделю Альбас пролежал без сознания. Целую сотню лет Лазарь пролежал мертвый, похороненный невесть где, а пробудившись, думал, что прошел всего час. Взгляд Альбаса коснулся цветов, и отец это заметил.
– Их запах благотворно действует на больного, – пояснил он.
Альбас, недолго думая, хотел возразить ему, но, взглянув в усталое, бледное лицо отца, смолчал.
– Да и вообще красивее, – добавил отец.
– Конечно, отче. Благодарю вас.
– Может, поешь, Альбе? Шутка ли – неделю проспать, ты так ослаб. Хлебни отварчика из баранины.
Вот и третье непривычное… Они никогда не держали ни овец, ни баранов. Раз отец говорит о баранине, значит, он ее покупал. Однако Альбас отлично знал скупость своего родителя, или, по словам последнего – его «бережливость», и с трудом верил в такие перемены. Ему ничего не оставалось, как только ответить:
– Конечно, батюшка. Благодарю вас.
Отец улыбнулся и вышел, оставив Альбаса одного дивиться происходящему.
Да, это граф, этот малахольный Перчик, был виновен в переменах. Это он состарил отца, вдохнул в него смирение, какую-то духовную немощь, вынудившую того смотреть на несчастье как на случайную силу, перед которой стоит склониться. Чем же, если не поклонением были яркие гвоздики, ласковое обращение и робость? Что же это могло быть, как не признание, что случай сильнее отца?
«Всё, – подумал Альбас, – нет больше отца – врача, спешащего на помощь другим. От него остался жалкий простой человечек, который в любой момент может сам попросить у других помощи». Каким пружинам суждено было лопнуть у отца внутри за ту неделю, пока отсутствовал Альбас? Что должно было произойти в сердце старика, когда тот понял, что лишился положения, перестал уважать самого себя?
Альбас почувствовал на глазах слезы и невольно сжал кулаки. «Убью гада», – чуть не вымолвил он, но, будучи человеком совестливым, понял, что, сказав это, покривит душой: он чересчур слаб для мести. Ненависть к графу, этому Пирдоперчишке, только возросла. Вдруг он услышал шаги в сенях, звук передвигаемого по полу стула и приглушенную беседу за дверью. Отец разговаривал с кем-то. Больше говорил кто-то, голос отца доносился лишь изредка. Кто это был, и был ли это один гость или несколько, Альбас не понял. Через какое-то время дверь в комнаты Альбаса отворилась, отец просунул голову и сказал:
– Не знаю, Альбе… тут пришел один го…
Кто-то не дал отцу закончить. Дверь распахнулась, и Альбас невольно зажмурился. В дверях стоял Перец.
– Извините, – услышал Альбас мягкий, нежный голос. – Я пришел к вам просить прощения.
Альбас, все еще не открывая глаз, стиснул зубы, но в тот же миг ужаснулся, ощутив, что прикус сей – всего лишь пустой наигрыш, зряшное старание, имитация ненависти. Что-то колдовское было в голосе графа. Ничего не соображая, Альбас чувствовал, как дробится, тает его ненависть. Ее место занимает какая-то отвратительная неконкретная благодарность, неизвестно кому и по сути, ни за что. Альбас открыл глаза и махнул Перцу, приглашая садиться, но тот уже сел и сам. Отец поспешил удалиться.
Альбас избегал смотреть на графа, но краешком глаза видел, как тот улыбается – несмело, печально. На одно мгновение, пока граф обводил взглядом комнату, взгляд этот стал холодным, колким и презрительным, а усмешка на губах графа погасла. Только на мгновение. Альбас решил, что ему показалось. Наконец, осмелев, он повернулся к графу лицом. Взор его встретился со светлым влажным взглядом чересчур лучистых глаз. Наметанный глаз Альбаса сразу зафиксировал этот блеск. Что-то болезненное таилось в нем, хотя глаза графа не искрились, как у больных чахоткой. Все же что-то в них было не так, как должно было быть. Это не был блеск духовных переживаний или чувств. Нет. Немощь, видимо, таилась в теле графа, хотя она никак иначе себя не выказывала. Понять природу этой таинственной немощи Альбасу было не под силу. Ему никогда раньше не приходилось встречать таких глаз. И все же какие-то иные, похожие он видел, только не мог вспомнить где. Надо спросить у отца, тот поди знает.
Наверное, он слишком долго исследовал глаза юного графа, ибо тот отвернулся к окну, а его бледная кожа чуть порозовела. Альбас почувствовал, что надо что-то сказать.
– Вам не стоило утруждать себя и идти сюда. Я понимаю вас и давно уже в сердце простил. Каждый из нас в тех или иных обстоятельствах может не сдержаться. Что тут и говорить.
– Вы меня понимаете?
Альбас вздрогнул: с таким чувством граф отреагировал на его слова, сказанные из вежливости.
– Вы на самом деле полагаете, что можете меня понять?
– Ах нет. Быть может, я не так выразился. Просто, зная людей и зная обстоятельства, в которые они попадают, мы порой, и, может быть, не так редко, вольны догадываться, как они поступят. В этом смысле мы можем понимать друг друга.
– Да, да, конечно, – небрежно обронил Перец; было заметно его разочарование. – Вы сказали, что всякий не сдержался бы. Но тут вы не правы. Я думаю, вы бы сдержали себя.
«Почему ему не хочется немного поболтать? – подумалось Альбасу. – Почему он сразу же затворил дверь этой беседе? Может, она ему неприятна?»
Мало-помалу Альбаса стало раздражать, что, навестив его, граф все больше молчит, слова не вытянешь. Ему хотелось, чтобы Перец разоткровенничался, чуть-чуть, допустим, унизился и, прося прощения за обиду, поцеловал бы его в лоб. Чтобы граф, а не он, Альбас, терпеливо пытался завязать разговор и поддерживал его, тогда Альбас смог бы какое-то время пыжиться и, может быть, заставил бы графа устыдиться и почувствовать вину – тут Альбас сразу же, с легким сердцем простил бы ему, принял бы Перца. Пользуясь своей слабостью, Альбас втайне надеялся, что отношения, столь неожиданно и даже трагично завязавшиеся между ними, превратятся в связь равных.
Все, однако, шло немного иначе, чем представлял себе Альбас, иначе, чем он желал. Он почувствовал, что, на свою беду, слишком доверял романам сентименталистов. Граф был нем, как рыба. Он не только что не собирался со слезами на глазах обнять потерпевшего и поцеловать его, но даже избегал смотреть ему в лицо. Когда взгляд графа невзначай встречался со взглядом Альбаса, последний с разочарованием видел в глазах Перчика какое-то безнадежное равнодушие, которое, впрочем, пропадало, когда гость смотрел на предметы. Да, на вещи Перец смотрел куда внимательнее и ласковее. Другая ранившая Альбаса вещь была его собственная слабость. Вместо того чтобы ответить графу тем же равнодушием, он из шкуры вон лез, чтобы только не оборвалась беседа, чтобы граф заметил его, Альбаса, увидел бы, что он не из тех простачков, кои приходят к нему за снадобьем от грыжи, что он ценнее, чем кажется графу, и ценность его может быть уравновешена не только теми золотыми, которые граф, вестимо, уплатил в качестве компенсации его отцу, но живым словом, мыслью, волей. Чувствуя, как его настроение все ухудшается и ухудшается, Альбас продолжал вести себя как стремящийся к карьере чиновник, который, будучи приглашен в гости к начальнику, старается блеснуть остроумием, вовсе не замечая, что другим заметно, и все смеются не над его шутками, а над ним самим. Если бы Альбас мог прочесть мысли юного графа, то не старался бы так рьяно. Перец вообще не слышал, что ему говорили, только механически бормотал «да, конечно», как только Альбас делал паузу, думая, о чем говорить дальше. Граф не видел ни собеседника, ни вещей, наполнявших комнату. Мысли его витали далеко, и ничто в них не напоминало об этой нищей комнатушке с приторным запахом гвоздик, мешавшимся с не менее тошнотворном чадом баранины, с крахмальными звуками, с какими-то маленькими пушинками, которых видимо-невидимо висело в воздухе, щекотавшими ноздри, когда их вдыхали, с тихим скрипом, свойственным старым крестьянским избам, с травой цвета лошадиного навоза за окном и с этим несчастным, полным безосновательных претензий веснушчатым мужичком на, видимо, влажной перине. Мысли графа вертелись вокруг потопа и Ноя, который не зря так долго строил свой ковчег, почти целое столетье. Нет, Ной хотел затянуть потоп, ибо чувствовал, что недаром Бог велел ему строить ковчег, и что-то подобное потопу неизбежно случится. Ною было жалко расставаться со своим миром, быть может полным зла, но все же своим, привычным. Ной тосковал по миру настоящего, который уже больше принадлежал прошлому, древнему прошлому, которое будет забыто, потому что вода смоет все следы, ведущие в него, смоет всё, на основании чего мысль сможет судить об этом мире. Всем будет известно, что в прошлом существовал другой мир, но каков он был, не сумеет узнать никто. Все смоет вода. В то время, когда все на свете тосковали по будущему, Ной страдал от тоски по настоящему, ибо лишь у него одного будущее было. У него одного, и ни у кого больше. Господи, как ему было трудно! Кто знает, каким будет новый мир. Угрюмый, пустынный, с хлюпающими илистыми болотами. Этой тоски по настоящему Ною не могла уравновесить даже легкость, с которой он переносил обиды, зная, что за них будет жестоко отмщено в будущем. Перец мысленно представлял себя Ноем, задерживающим строительство ковчега.
Голос Альбаса пробудил Перца из мечтаний, и тот, сдерживаясь, крепко стиснул кулаки.
– Вы презираете нас, граф, я ведь знаю, – жалобно сказал Альбас.
«Господи, – подумал Перец, – почему этим простолюдинам так важно, уважают их или презирают. Мне ведь наплевать, если кто-то меня презирает». Но вслух сказал только:
– Ну что вы, любезный. С чего бы мне вас презирать?
– Я знаю, знаю, – настойчиво повторял Альбас. – Вы умный человек. Прекрасно понимаете, какую смуту внесете в наши чувства, навестив нас, и все же идете, сидите, слушаете, хотя вам нисколько не интересны наши радости и горести, наши заботы. Вы шли к нам, потому что вам совершенно неважно, к чему это приведет, что с нами будет.
– И что же с вами будет? – не совсем понимая, о чем разговор, спросил Перец и стегнул стеком по ножке стула. – По правде говоря, я пришел просто попросить у вас прощения, я ведь ранил вас, не понимая, что творю. Я хотел, чтобы вы это знали. Но я не думал, что моих извинений достаточно, чтобы искупить вину. Вас это волнует или что-либо иное?
– Ах нет же, – отвечал Альбас. – Я не хочу сказать, что вы сознательно нас презираете. Презрение выражается, буде дозволено так изъясниться, уже в том, что вы есть, что существуют люди, не простить которых невозможно, потому что им абсолютно неважно, простишь ты их или нет. Я ведь вас ненавидел, пока лежал тут в одиночестве. Но только вы навестили нас, и все как рукой сняло, а вы даже не утруждаете себя выслушать, что я мелю. Я уж не говорю о том, чтобы справиться о моем самочувствии.
«Из таких вот субъектов вырастают столпы нравственности, моральные авторитеты», – подумал про себя Перец, но все же чуть-чуть смутился и сказал:
– Я, ей-богу, не ведал, что, навещая вас, настолько смущу ваше сердце. Лучше бы я остался дома… Он умолк, осознав, что оправдывается именно в том, в чем его обвиняли.
– Что вы, – сказал Альбас, – я рад, что вы пришли. На самом деле рад. Забудьте все, что я говорил, – он чувствовал удовлетворение оттого, что наконец вывел графа из его вялой задумчивости, вынудив объясниться.
– В таком случае я не понимаю, почему вы мне это говорите. – Перчику хотелось, чтобы его слова звучали резко, но ничего не вышло.
Он подумал: «Этот парень куда умнее, чем кажется. Но ему не суждено пойти дальше, чем позволит его сословие. Он слишком печется об отношениях между людьми».
Снова пошел дождь, и оба механически повернулись к окну. Тут в окне появилось смеющееся девичье лицо, по которому стекали капельки воды. Она побарабанила кончиками пальцев по стеклу, помахала Альбасу и сделала неясный жест, спрашивая, как он себя чувствует. Альбас улыбнулся и взглянул на графа, который сидел не двигаясь, даже не моргая. Девушка тоже посмотрела в ту сторону, увидела Перца, смех схлынул с нее, она сердито зыркнула, повернулась и исчезла.
10
Каломель – хлорид ртути; применялся в XIX в. внутрь как желчегонное средство. Попадая в кишечный тракт, распадается на опасные для здоровья вещества.
11
Нафталанская нефть, см.: http://www.webapteka.ru/drugbase/name4292.html.
12
Краска, см.: http://www.slovopedia.com/1/193/725823.html.