Читать книгу Горн - Сергей Александров - Страница 3
Глава 2: ИМЕНА НА ПОДОШВАХ
ОглавлениеОни были с ним всегда. Не с самого детства. С того дня в семь лет, когда он упал в старый колодец на окраине поселка. Темнота была не просто отсутствием света. Она была живой, вязкой, пахнущей мокрой глиной и чем-то сладковато-гнилым, как яблоки, забытые под печкой. Он не кричал. Он замер, чувствуя, как эта темнота обволакивает его, просачивается под одежду, щекочет кожу. А потом услышал шепот. Не один. Множество. Они перешептывались на языке, похожем на скрип корней, на шорох земли в могиле. Они спорили, кому он достанется. Один голос был тонким, как лезвие бритвы, другой – густым, как кисель. Они называли его «свежим комочком», «недопеченным хлебом». И смеялись. Смех был самым страшным – в нем не было радости, только пустота, которая засасывает.
Его вытащили через три часа. Бабка Марфа, соседка, увидела во сне, где он. Он был синим от холода, но жив. Врачи разводили руками. С тех пор он стал видеть то, чего не видели другие.
Сначала это были тени на периферии зрения. Краем глаза он замечал, как темный угол в сенях становится чуть темнее и гуще, и в этой гуще шевелятся черви-пальцы. Или как его отражение в луже вдруг медленно поворачивало голову и улыбалось, когда сам он стоял неподвижно. Они не нападали. Они наблюдали. И ждали.
Отец Алексей, его дед, был священником в полуразрушенной сельской церкви. Он понял сразу. Увидел в широко раскрытых, слишком взрослых глазах внука то, что не положено видеть ребенку. Он не стал водить его по врачам. Он стал учить. Не только молитвам. Он учил его видеть разницу. Разницу между живой тенью от забора и той, что ложится сама по себе, без солнца. Между скрипом половиц от дома и скрипом, который повторяет твои шаги с опозданием в пол-такта. Он давал ему соль, освященную в Чистый Четверг, и учил чертить ею линию на пороге – не сплошную, а прерывистую, три черточки, три креста. «Они мыслят прямолинейно, – хрипел старик, кутая ноги в плед у печки. – Преграда должна быть для них головоломкой. Разорванная линия – это лабиринт. Им лень его обходить».
Они пробовали убивать. Первый раз – в десять лет. Он пошел за грибами, отстал от ребятни. Из чащобы вышла его мать. Умершая при родах. Она улыбалась его материнской улыбкой, но глаза были как у пойманной щуки – стеклянные, не моргающие. «Сынок, – позвала она голосом, сшитым из воспоминаний отца и старых записей на магнитофоне. – Иди ко мне. Я соскучилась». Сердце рванулось к этому голосу куском теплого, живого мяса. Он сделал шаг. И наступил на муравейник, который не заметил. Острая, жгучая боль в ступне вонзилась в мозг, как гвоздь. Он вскрикнул, посмотрел вниз. А когда поднял голову – ее уже не было. Только на стволе сосны, где она стояла, проступила влага, темная и тягучая, как смола. И пахла не лесом, а тем самым сладким гнильем из колодца.
Второй раз – в четырнадцать. Его пытались утопить в озере. Руки из тины, холодные и сильные, как тросы, обвили лодыжки и потащили на глубину. Он барахтался, воду хлебал, свет уже мерк. И вдруг вспомнил урок деда не о молитве, а о дыхании. Дед говорил: «Они живут в обратном ритме. Ты выдыхаешь – они вдыхают. Задержи дыхание – собьешь их такт». Он перестал бороться, сделал последний судорожный вдох и замер, сжавшись в комок на дне. Темнота сгущалась, давила на веки. Но руки, державшие его, дрогнули. Их хватка ослабла на секунду – словно они потеряли нить, пульс, который вели. Он рванул, вынырнул, откашлялся. На берегу, на песке, были отпечатки не рук, а каких-то костлявых, слишком длинных лап с перепонками.
Они учились на каждой неудаче. И он учился. Он понял, что они не всесильны. Их сила – в обмане, в страхе, в жалости. Они питаются тем, что вырывается из человека воплем, стоном, шепотом отчаяния. Они – тени, отбрасываемые самой душой, когда ее зажимают в тиски ужаса.
И он понял главное: они хотят не просто убить. Они хотят забрать. Заполучить его целиком, с душой, с памятью, с тем самым страхом, который они годами взращивали. Чтобы он стал одним из них. Еще одним голосом в шепоте темноты.
После смерти деда все стало хуже. Старик, видимо, держал какую-то невидимую черту, молился так, что его слова были живой изгородью, колючей и неприступной. С его уходом изгородь пала.
Теперь Леша был один. И лес, тот самый, что тянулся за околицей поселка и упирался в меловую Равнину, стал для ним не просто местом охоты. Он стал притяжением. Его физически тянуло туда. Как магнитом. Это было самое сильное и самое страшное ощущение – будто твои собственные кости намагничены, и полюс находится там, в глубине, среди черных сосен и белой, мертвой земли. Он сопротивлялся днями, мучался, как наркоман в ломке. Потом срывался и шел. Не мог не идти. Это был зов, вшитый в ткань его бытия, в самую суть.
Он стал ходить в лес не как жертва, а как… исследователь. Как безумец, который тыкает палкой в зверя в клетке, чтобы понять пределы его ярости. Он искал закономерности. И находил.
Они боялись названных вещей. Если увидишь в сумерках фигуру и крикнешь не «отойди!», а «я вижу тебя, тварь из глины и шепота!» – она таяла быстрее. Не всегда, но часто. Они ненавидели железо, особенно старое, ржавое, побывавшее в огне. Он носил с собой обломок косы, найденный на покосе. Его холодное прикосновение обжигало их, как раскаленный металл.
Но была и другая категория. Не тени из колодца. Другие.
Он столкнулся с ними позже, лет в семнадцать. Шел ночью из леса, весь на нервах, каждый шелест заставлял вздрагивать. И услышал пение. Нет, не пение. Напев. Тягучий, печальный, невероятно чистый и пронзительный. Он лился с неба, будто его пела сама луна. Это был азан. Мусульманский призыв к молитве. Но здесь, в этой глухой русской деревне, где кроме православных старушек никого не было. Звук обволакивал, проникал в кости, вызывал не страх, а странную, тоскливую покорность. Желание лечь на землю и отдаться этому песнопению, пусть оно унесет тебя куда угодно.
Из-за деревьев вышла фигура. Высокая, невероятно худая, закутанная в струящиеся, серые, как дым, одежды. Лица не было видно. Но от нее исходил запах жара. Раскаленного песка, сухого ветра, далеких пустынь. Это был джинн.
Он не шел по земле. Он плыл над самой травой. И смотрел на Лешу не с голодом тени, а с холодным, научным интересом. Как энтомолог смотрит на редкого жука.
– Ты помечен, – сказал джинн. Его голос был похож на тот напев, но теперь в нем слышался скрежет. – Помечен Старой Глиной. Ты нашептан. Ты – спор. Грибница проросла в тебе. Интересно.
Леша попятился, сжимая в потной руке обломок косы.
– Уходи.
Джинн рассмеялся. Звук был как треск ломающегося льда.
– Мы не охотимся за тобой, мальчик. Мы наблюдаем. Наш мир – там, – он кивнул куда-то в сторону, за лесом. – Их мир – здесь, в сырости, в тлении, в памяти этой земли. Они – низшие духи. Бесы вашего падшего мира. Глина и страх. Мы – огонь и воля. Но ты… ты аномалия. Ты ходишь в их дом и возвращаешься. Ты для них – как сладкий плод, который никак не сорвать. Это забавно.
– Что вы от меня хотите? – выдавил из себя Леша.
– Хотим? Ничего. Но если они когда-нибудь все же тебя возьмут… будет интересно посмотреть, что вырастет из такого семени. Глина, замешанная на человеческой плоти, вскормленная страхом и политая отчаянием… Из такого могут получиться любопытные вещи.
Джинн сделал легкое движение рукой. Воздух вокруг него задрожал, как над раскаленным асфальтом. И он растаял, словто его и не было. Остался лишь запах пепла да далекий, замирающий отзвук азана.
С тех пор за ним следили уже две силы. Свои, доморощенные бесы, тени из колодца и с Равнины – хотели его съесть, ассимилировать, сделать частью своего липкого, шепчущего целого. Джинны – наблюдали, как за экспериментом.
А он ходил и ходил в лес. С каждым разом все дальше. Все ближе к Равнине. Он искал ответ. Зачем? Почему он? Что такого особенного в нем, сыне умершей матери и внуке умершего священника? Он не находил ничего. Только зов. Непреодолимый, как зов плоти, как жажда.
Он стал замечать, что после каждого похода в лес, в поселке происходило что-то странное. То у соседской коровы молоко станет синим и горьким. То в колодце начнет плескаться что-то большое. То старушка, проходя мимо его дома, крестится и плюет через левое плечо, шепча: «Одержимый, на тебе печать».
Он и был одержим. Но не в классическом смысле. В нем не жил чужой голос. Его собственный страх, его усталость, его безысходность стали тем пассивом, на котором паразитировали они. Он был для них как хлеб для плесени. Питательная среда.
И в одну из ночей, самую страшную, он понял, что борьба бесполепна. Он вернулся из леса, лег на кровать в своей холодной комнате и попытался уснуть. И почувствовал, как по его ногам, от пяток к коленям, медленно, как татуировщик-садист, пополз холод. Не внешний. Внутренний. Будто в костном мозге застывал лед. Он не мог пошевелиться. Над ним нависла та самая, знакомая тьма. И в этот раз в ней не было ни шепота, ни смеха. Было молчаливое, уверенное присутствие. Оно заполнило комнату до краев. Он чувствовал его вес на груди, его взгляд в темноте.
Оно ждало. Ждало, когда он сломается окончательно. Когда сам попросит, чтобы это закончилось. Когда отдастся.
Леша лежал и смотрел в потолок, по которому, как живые, ползли тени от веток за окном. И в его голове, сквозь панический туман, пробилась ясная, ледяная мысль: Они не уйдут. Никогда. Они часть меня. Или я часть их. Грань стерлась. Осталось только дойти до Равнины и посмотреть, что по ту сторону. Может, там – конец. А может, начало чего-то такого, перед чем смерть покажется милостью.
Он закрыл глаза. Холод подползал уже к животу. Он не стал молиться. Он просто начал вспоминать. Вспоминать лицо деда. Тепло печки. Запах воска и ладана в церкви. Солнечный зайчик на половице. Каждое теплое, живое воспоминание было бусиной, которую он нанизывал на нить, создавая барьер между собой и холодом. Это был его способ. Не изгнание. Защита. Сохранение островка себя в наступающем море тьмы.
Холод остановился. Не отступил. Остановился, будто наткнулся на невидимую стену. Натянутую из крошечных, хрупких, но его воспоминаний.
Так и шла их война. Без побед, без перемирий. Изнурительная, ежедневная окопная борьба за каждый сантиметр его души. А лес ждал. Манил. Звал домой.