Читать книгу Красное спокойствие - Сергей Валерьевич Захаров - Страница 4
Глава 2. Монсе утраченная
ОглавлениеБарселона. 09—10
Кофе у тетушки Анны был чуть крепковат и с горчинкой, как и любил Пуйдж, а круассаны – наилучшие в Барселоне: свежайшие, на масле, с восхитительным ароматом утренней Франции… С золотом аккуратной поджарки снаружи, с нежно-белым нутром, тающие влет, как деньги во время отпуска, в дорвавшемся до праздника рту… Привычные с детства и такие же неизменные, как и римские стены, стоящие здесь со времен Октавиана Августа.
И тетушка Анна все такая же – тоже, кажется, со времен Октавиана. Во всяком случае, когда малютка Пуйдж постигал азы начального образования и захаживал сюда только с родителями, и, сидя, на террасе, вовсю болтал ногами – ибо до земли им требовалось еще дорасти – тетушка Анна выглядела в точности, как сейчас: слегка сумасшедшая, слегка пожилая красивая девочка, застрявшая в своих семнадцати – и не желающая упорно из них выбираться.
И глаза – распахнутые наивно и привыкшие радостно удивляться – глубочайшей синевы, не выцветшей с годами, глаза; и губы, всегда чуть приоткрытые в готовой спорхнуть с них полуулыбке; и этот, придающий ей ту самую сумасшедшинку парик Мальвины – как и сеньора Кинтана, тетушка Анна даже не думала сдавать позиции.
Разве что руки у ней трясутся много сильней прежнего, отметил Пуйдж – вот, пожалуй, и все перемены. Зато память так же остра: мигом она повызнала у Пуйджа о всех его родных – ни разу не сбившись ни в одном имени. Давно уже не тетушка – бабушка, многажды прабабушка, и лет ей, прикинул он, как раз около девяноста, если уже не «за», ведь они с синьорой Кинтана примерно одного возраста – молодчина, что сказать!
Тетушка Анна – традиция, и круассаны ее – традиция.
А традиция и постоянство – закадычные подружки спокойствия…
…и моя закадычная подруга – Монсе! Хотя нет, не подруга – друзей Пуйдж трахать не привык. Не подруга – женщина! Удивительная женщина – каких больше нет. Настоящая женщина! Монсеррат. Монсе… Монсе – вот настоящая традиция! И – настоящая каталонка, упрямая, как десять каталонских ослов! Упрямая и не терпящая, когда ей пытаются что-то навязать…
Пока считалось хорошим тоном ругать каталанский язык – «деревенский», как его называли, Монсе стояла за него горой – однако после того, как ситуация в Каталонской автономии переменилась, и в опалу угодило все испанское, с тем же азартом, искренностью и напором Монсе бросилась защищать «кастильяно» – и в этом она вся! И плевать ей было с горы Тибидабо, какие ярлыки на нее навешают ее же бывшие товарищи – каталонские сепаратисты. И противоречия здесь нет ни на грош: просто Монсе всегда за тех, кого бьют, и бьют не по совести.
Пуйдж, думая о ней, не переставал улыбаться.
***
Монсе – его первая любовь… А первую любовь будешь помнить всегда. Вторая канет, от третьей хорошо, если останется горсть золы, не говоря уж о четвертой, пятой и всех последующих – с первой же все иначе. Эта самая «первая» – до бессонницы и удушья; до внутренних бессильных слез от неумения прокричать о ней так, чтобы тебя услышала та, единственная и одна; до ежесекундной, ноющей сладко боли; до безумных и бесконечных качелей над пропастью: от полного неверия к робкой надежде и обратно – словом, самая обычная первая любовь сразила, словно слепо павший из космоса метеорит, маленького Пуйджа в четырнадцать лет – именно потому, что как раз тогда его одноклассница Монсе внезапно, за одно лето, выросла.
У девочек так бывает: еще в июне, перед каникулами, смеялась хрипловатым гортанным смехом, обсуждая на перемене какую-то ерунду с двенадцатью точно такими же, как она, подружками; еще в июне гонялась с визгом и топотом за товаркой по школьному двору и шепталась, набегавшись, с ней о чем-то ушко в ушко, делая большие глаза и таинственно улыбаясь – а в сентябре вошла в класс, и все ахнули: мальчики – от полнейшего восторга, а девчонки, остальные одиннадцать – от бешеной и горькой зависти.
Так вошла когда-то и Монсе, за одно лето переродившаяся в девушку, и какую, черт побери, девушку: вошла не только в класс, но и в сердца всех его товарищей-одноклассников. Почти непрозрачный туман, каким, казалось, все время до того окутана была она, разом рассеялся, и с предельной ясностью все увидели вдруг, что талия у Монсе – тонка, грудь – тяжела, попа – фигурна, а кожа, что так редко бывает у испанок и так высоко ценится испанцами – белей пиренейского снега. Ну, и как тут, скажите, не ахнуть?!
Началась повальная «Монсемания»: только ленивый не писал ей малограмотных записочек с разными гадостями, целью которых было одно: заставить эту внезапную принцессу смутиться, покраснеть, оскорбиться, вознегодовать – то есть, хоть как-то обратить внимание на писавшего; и только слепой, в конце концов, с высот подзаборного стиля не скатывался в лаконизм двух вечных слов, в написании которых ошибиться незозможно: «люблю тебя».
Не признавался только маленький Пуйдж, прекрасно понимая, что у него-то уж точно шансов нет: среди одноклассников он никогда не ходил в лидерах, скорее наоборот: при всей повернутости своей внутрь, при неконфликтности и неумении дать отпор более агрессивным и наглым, тихоня Пуйдж обретался где-то на самой периферии их внутриклассной иерархии, а точнее – почти вне ее: всегда в стороне и сам по себе. Он и сам-то всегда считал себя мямлей и слабаком – а что же тогда должна была думать о нем Монсе? Да ничего, скорее всего: несмотря на то, что жили они по соседству, Монсе маленького Пуйджа просто не замечала – слишком уж серым, совсем уж безмолвным камешком катился он незаметно по обочине подростковой жизни.
Еще более низвергало все его шансы в прах то, что слава о новоявленной красотке быстро разнеслась по всей школе, и в битву за сердце соседки Пуйджа активно включились и старшеклассники, соперничать с которыми совершенно не представлялось возможным.
Да что там старшеклассники: совсем скоро на выходе из школы стали околачиваться и вовсе не имеющие никакого отношения к системе школьного образования юнцы неопределенного возраста – но определенно криминального вида. Юнцы эти, с с узкими лбами и широкими жестами, дожидались, когда Монсе выйдет из школы, и молча, но агрессивно лапали ее похотливыми, в масле, глазами – пока молча и пока только глазами.
Верховодил среди них Мексиканец, мужчина лет восемнадцати, старший брат которого сидел в тюрьме за ограбление, отец сложил голову в пьяной, с поножовщиной, драке, а мать была одной из самых заслуженных проституток Раваля. Про самого Мексиканца рассказывали, что как-то на Барселонете он походя разбил нищему голову бейсбольной битой, только за то, что тот попросил у него в не добрый час сигарету, а однажды и вовсе ограбил и зарезал на пляже немецкого гей-туриста (по иной версии, двух) труп которого вывез ночью на катере знакомого рыбака за две мили от берега и, привязав к ногам голубого покойника украденный якорь, отправил его на корм фауне Средиземного моря.
Еще, по слухам, Мексиканец избивал свою мать и отнимал у нее львиную долю честно заработанных на панели денег, чтобы потратить их на дурь, патроны для своего безотказного «смит-и-вессона» и грошовые подарки для своих многочисленных «чик». Говорили, Мексиканец особенно любит девственниц, вначале высматривая их у школ, а затем, где сомнительным криминальным обаянием, где ничтожными дарами, где вовлечением в обманчивый наркорай, а где и угрозами физической расправы совращая очередную сопливую дуру и делая ее на короткий срок своей «махой», чтобы, вскоре натешившись, уступить ее кому-нибудь из своей пристяжи. После нескольких кругов грязного мексиканского ада девчонкам чаще всего оставался один путь – на панель.
Если даже десятая часть всех этих ужасов имела отношение к действительности, Мексиканец был сущим демоном. Впрочем, чтобы убедиться в этом, достаточно было один раз увидеть его приветливое лицо: свирепоглазое, плосконосое, в оспинах и россыпи мелких шрамов на тяжелом, торчащем нелепо вперед, как выдвинутый ящик комода, подбородке.
Первое же явление Мексиканца на «смотрины» поменяло решительным образом все. Если раньше после занятий выстраивалась целая очередь из желающих донести школьный рюкзак Монсе до дома, то теперь, при виде смуглой рожи молодого бандита, маячившего с тремя товарищами в каменной арке свода, никто не осмелился подойти к ней.
Пуйдж хорошо запомнил, как стояла она, Монсе – красивая, как военный катер, и одинокая, как дочь палача – держа на весу рюкзак, из-за которого раньше уже возникла бы драка, стояла и не могла ничего понять, а потом, углядев Мексиканца – поняла.
Поняла – и надо было видеть, с каким презрением смотрела она на недавних, поджавших сейчас хвосты ухажеров! И какая гордая и бесконечно жалкая в то же время улыбка кривила ее губы – это надо было видеть тоже! Но Мексиканец, сам Мексиканец был здесь, и подойти к Монсе никто так и не рискнул.
Никто – кроме маленького Пуйджа. Не то, чтобы он оказался смелее прочих – этого не было и в помине! Тут другое: не мог он видеть раздавленную эту гримасу на ее лице – не мог, и все тут! Не мог он видеть руку ее с зеленым, как надежда, рюкзаком – тонкую изящную руку, клонящуюся все ниже и ниже под весом книжной мудрости – не мог, не хотел и не собирался видеть!
Предсмертно холодея и возносясь одновременно в рай, пугающий нестерпимым блеском одиночества, он протиснулся сквозь трусливую толпу, приблизился, принял, нахмурившись, ее книги и пошел, взяв ее за руку, истертым камнем площади к той самой арке, которой было не миновать. Десятки мощнейших прожекторов, казалось Пуйджу, взяли его в плен и ярким до слепоты светом сопровождают на этом одиноком пути. Он и был один, не считая прилепившейся к нему Монсе – как шест среди пустыни, как «Титаник» среди враждебной воды – он был один и трусил до онемения конечностей.
Зловещие южноамериканские ухмылки мерцали из арочной полутьмы. Пуйдж шагал ровно по линии, опасаясь дышать и тщетно пытаясь придать себе беззаботный вид. Не было – ни вида, ни даже его видимости, и сам он, как никто, понимал это. Монсе молчала, благоухая ментолом жевательной резинки. Сейчас меня будут убивать – обреченно думал он, тщетно пытаясь припомнить подходящую к случаю молитву.
Они углубились в арку, поравнялись с Мексиканцем и его бандой и… ничего не произошло. Тогда, во всяком случае, ничего. Молча и не глядя друг на дружку, они продолжали идти, с каждым шагом ускоряя, мимо воли, ход, и, уже рядом с домом, остановились, разглядели, как следует, один другого одинаково сумасшедшими глазами, разом громко выдохнули и рассмеялись.
…Боже, как хорошо я помню все это, до самой малой запятой, а ведь миновало уже четверть века – сказал он себе. Интересно, помнит ли Монсе – так, как помню я?
Еще бы не помнить! На следующий день Мексиканец по каким-то своим причинам не явился. Когда Монсе вышла из школы и, как и всегда, чуть улыбаясь, подняла свой зеленый рюкзак (как же быстро они усваивают все эти женские штучки!) – снова к ней бросилась толпа юнцов с усиками и без – однако все они получили решительную отставку. Отныне священное это право: носить ее рюкзак – принадлежало безраздельно Пуйджу: так решила Монсе, и Пуйдж, разумеется не возражал.
И на занятиях они теперь сидели за одной партой. Целую неделю Пуйдж был абсолютно и безраздельно счастлив, а потом случилось неизбежное: Мексиканец явился снова. И снова Пуйдж шел пыточным коридором, держа Монсе за влажную холодную ладошку и опасаясь дышать, и обмирая внутри себя самым постыдным образом…
«Каброн!» – уже на выходе из арки выстрелил им в спину чей-то голос. «Сукина дочь, шлюха!» – добавил второй. И третий, контрольный выстрелом, шепелявый и с присвистом, самый отвратительный из всех, принадлежавший, как догадался Пуйдж, самому Мексиканцу, добавил-постановил: «Еще раз увижу тебя рядом с ней – убью!»
Настроение у обоих было окончательно испорчено. Говорить не хотелось.
– Пуйдж, может быть, не нужно меня больше провожать? – спросила уже у самого дома Монсе, с тревогой и виной заглядывая в глаза ему. Этот псих не оставит тебя в покое, точно!
– Нужно! – угрюмо, несуществующим басом возразил он. Однако угрозы свирепого Мексиканца и задавленной от злобы шепоток его упорно не шли у маленького Пуйджа из головы.
Вечером следующего дня Мексиканец перешел от угроз к действиям. Уже стемнело, когда Алонсо, младший брат Пуйджа прибежал домой, отозвал его в сторонку и сообщил, что внизу его ждет одноклассник, толстый индеец Гонсалес, непременно желающий с ним поговорить. Никаких таких особых дел у Пуйджа с Гонсалесом не было – разве что, вместе они наведывались иногда в лавку филателиста на площади Ангела – оба собирали марки.
Пуйдж самую малость насторожился, выглянул в окно – действительно, амеба Гонсалес с лунообразным своим ликом маячил внизу – и даже помахал призывно Пуйджу рукой. В другой его руке Пуйдж углядел кляссер с марками. Успокоившись, он поскакал пыльной узкой лестницей вниз, пересек двор, подошел к Гонсалесу, поздоровался – и понял, что они не одни.
«Толстый, можешь идти, нечего тебе здесь околачиваться!» – услышал он знакомый, с присвистом змеиным, голос, а затем и сам Мексиканец, страшно взблеснув золотым зубом, вышел на свет фонаря.
Разумеется, он был не один. Пять или шесть человек, успевшие неслышно нарисоваться за спиной маленького Пуйджа, быстро взяли его в плотное кольцо (сопротивляться было бесполезно, да он и не пытался), отвели на совершенно безлюдную в это время площадь Святого Фелипа Нери и поставили к фасаду церкви, иззъявленному осколками и пулями – следами Гражданской войны.
Учитель истории как-то рассказывал им, что в 38-ом, во время авианалета, прямо на площадь угодила бомба, убившая сорок два ребенка. Дети перебегали площадь, чтобы укрыться в бомбоубежище, расположенном в монастыре напротив – и попали как раз под разрыв. В январе 39-го, когда Барселона сдалась Франко, здесь же, у церковного фасада, расстреливали пленных республиканцев. А еще раньше, в средние века, здесь находилось кладбище, где ложились в каменистую землю Барселоны палачи и их жертвы.
Вряд ли обо всем этом знал не измученный грамотой Мексиканец – однако место для экзекуции он в любом случае выбрал на редкость правильное. Никогда еще за все четырнадцать с половиной лет жизни Пуйдж не ощущал себя более жертвой, чем тогда, и никто еще не казался ему более подходящим на роль палача, чем пахнущий чесноком, пивом и еще чем-то терпким, дурманящим и не менее гадким, Мексиканец.
Мексиканец, меж тем, встал прямо напротив Пуйджа: ростом немногим выше, но весь какой-то подобранный, хищный, ловкий, ощутимо опасный, и – явно наслаждающийся потерянным видом Пуйджа, который и в глаза-то ему боялся смотреть.
– Тебя же предупреждали, каброн, чтобы ты отвалил от этой чики? – почти доброжелательно поинтересовался он. – Держи башку ровно и смотри на меня!
Пуйдж кивнул и повиновался. Ббах! Ему показалось, что взбесившийся пони что есть силы лягнул его тяжелым копытцем прямо в подбородок. В глазах вспыхнули и погасли фиолетовые молнии, мир качнулся вправо, затем влево, и встал, наконец, на место.
Мексиканец, отступив на шаг и чуть встряхивая кисть правой, ударной руки, наблюдал.
– Что-то слабовато, амиго! – сказали со стороны. – Дай ему еще!
Ббах! На этот раз Мексиканец попал выше и разбил Пуйджу враз онемевшие и вспухшие губы.
– Эта чика будет моей. Она уже моя, потому что я так решил. Мексиканец так решил. Ты понял, каброн?
Пуйдж молчал.
Ббах! Ббах! Ббах! После одного из ударов Пуйдж здорово приложился затылком к шершавому камню стены и все-таки повалился – на холодный камень брусчатки. В Старом городе всюду был камень, камень, камень – слишком много камня. Мексиканец велел ему подняться и повторил вопрос.
Маленький Пуйдж молчал, сглатывая теплую солоноватую влагу, какой быстро наполнялся рот его.
– Ты понял, каброн?
Ббах! Ббах!
Он падал, вставал и снова падал – казалось, уже целую вечность. Если существует ад, то он выглядит именно так, подумалось ему. В аду пахнущие дрянью мексиканцы мучают, а потом убивают нормальных девятиклассников – и продолжается это бесконечно. Время намертво застряло здесь, на площади Фелипа Нери, и не думало куда-либо идти.
Ббах! Ббах! Пони-садист рассвирепел окончательно.
– Смотри-ты, маленький, а упрямый! – то ли осуждающе, то ли уважительно сказали со стороны.
После слов этих Мексиканец быстро сунул руку в карман и извлек обратно. Щелкнула тугая пружина, и длинное узкий клинок складного стилета выпрыгнул бандитом наружу. Автоматические ножи в Испании запрещены, но Мексиканцу, понятное дело, было на это плевать.
Тонкий и острый шип клинка уперся Пуйджу в шею с левой стороны, кольнул и натянул кожу. Пуйджу сделалось совсем уж сладко, тоскливо и нехорошо. Потерять бы, что ли, сознание, потому что это невыносимо – думал он, но сознание и не думало теряться.
Мексиканец наслаждался и лютовал. То приближая, то отдаляя зловонную свою рожу, брызгая ядовитой слюной, мерцая коронкой, шипя и свистя простуженной змеей, он окончательно давал маленькому Пуйджу понять, насколько неуместны все его притязания на Монсе, и насколько он, молокосос Пуйдж, ничтожен по сравнению с многомудрым и всемогущим Мексиканцем.
Пуйдж, собственно, и так понял – давно уже понял. И на ногах он держался только потому, что снизу в подбородок уперт был стилетный клинок. Мексиканец просто-напросто насадил его на это жало, насадил и пришпилил к стене, словно безвольного жука. Когда враг посчитал, наконец, что с Пуйджа достаточно, и стилет был убран – Пуйдж действительно повалился навзничь: бумажные ноги совсем его не держали.
– Вот так! И если еще раз, еще рраз! Еще ррраз, кабррон! Если хоть раз еще я тебя с ней увижу – то выпущу тебе все твои поганые кишки. Только убью не сразу, не надейся – я тебя их еще сожрать заставлю! Это тебе я говорю – Мексиканец! А Мексиканец шутить не любит! – после слов этих он махнул прглашающе рукой: из тьмы мелкими бесами на Пуйджа ринулась пристяжь.
Он покорно и быстро скрутился в калач и закрыл голову руками. Как будто тяжелые, с шар для боулинга, градины застучали по всему его телу – а после все стихло. Он еще полежал, послушал – и, охая, сел. Площадь была пуста – только у чаши фонтана возились деловито две собаки.
Теперь, оставшись один, он дал волю молчаливым слезам: не от боли, но от сознания собственного ничтожества. Я – ноль. Я – кусок дерьма. Я никто, пустота, слизняк, самый распоследний трус, дерьмо, хуже которого нет, я ноль, пустота, дерьмо – повторял он про себя отчаянной мантрой, находя в самоуничижении этом странное, болезненное почти-удовольствие; после кое-как утвердился на дрожащих ногах и заковылял прочь.
…Вот были страсти, вот были времена! – он, вспоминая, снова мечтательно улыбнулся. Сейчас, конечно, хорошо улыбаться, четверть века спустя – но тогда было не до улыбок.
Когда он приплелся домой, мать, сжав в полоску тонкую губы, тут же занялась его ссадинами и синяками. Покончив с врачеванием, она выписала ему пару хороших подзатыльников и устроила настоящий допрос. Пуйдж прятал глаза и молчал.
– Все из-за этой вертихвостки, Монсе – не иначе! – поняв, что ничего не добьется, заключила она. Вот уж эти матери: всегда все знают, и даже пытаться что-то утаить от них – бесполезно!
Наутро (была суббота, выходной) Пуйдж проснулся не от боли, нет, хотя ныла и страдала каждая клетка тела – от безысходности. Страшное и странное это дело – просыпаться от безысходности: когда открываешь глаза и понимаешь, что не рад свежему дню, и лучше бы этому дню не начинаться вовсе! Такое с ним случилось впервые – и новое это знание не порадовало.
До того мирок Пуйджа, как и положено в его возрасте, был устроен просто и делился на черное и белое, друзей и врагов, можно и нельзя, хорошее и плохое – сейчас же все изменилось. Он понимал, что пережить еще одну пытку от Моралеса будет просто не в силах – но точно так же знал наверное, что в понедельник вновь пойдет провожать Монсе, и не сделать этого тоже не сможет. Одним словом, ни черное, ни белое никуда не годились – требовалось придумать что-то другое.
Он мучился целый день, думал, думал, страдал неимоверно – так, что даже мать, сердившаяся на него со вчерашнего, повздыхала на разные лады, разлохматила ему волосы, прижала к себе, поцеловала в макушку нежней обычного и дала за обедом второй кусок пирога – а к вечеру, наконец, придумал.
Если долго думать, всегда что-нибудь да придумаешь! Таким уж он был, с самого детства: соображал долго, туго и медленно; забирался не пойми зачем в непролазные заросли терновника в двух шагах от давно проторенной тропы – но, придя своими замысловатыми окольными путями к определенному решению, держался его неуклонно.
Вечером, когда мать и отец закрылись в своей крохотный темной спальне – легли спать, он пробрался в кладовку, где под газовым котлом пылился обшарпанный деревянный сундук. В сундуке по традиции хранился тот хлам, который и не нужен уж, вроде бы, ни для чего – а и выкинуть жаль!
Кое-что оставалось от деда Пепе, переехавшего в свое время за город. Одну из таких дедовых вещей Пуйдж и искал, запустив руку в сундучные недра и стараясь не греметь старой посудой. И, пусть далеко не сразу, но нашел, на самом почти дне: пальцы нащупали плотную гладкую кожу чехла, после хлястик и прохладную кнопку застежки, и, наконец, ухватив прикладистую костяную рукоять, он потащил его наружу – дедов охотничий нож.
У деда, заядлого охотника, имелась целая коллекция холодных инструментов для охоты: короткие и широкие, со вздернутыми носами, скинеры – ножи для снятия шкур; массивные и длинные лагерные ножи, предназначенные для любых, в том числе, и самых тяжелых работ; небольшие «никеры» для добивания мелкой дичи и тяжелые, с клинками в локоть длиной, кинжалы для добора крупного зверя… Весь арсенал он забрал при переезде в Марторель с собой, однако этот нож почему-то оставил здесь: забыл или не захотел брать – и, как выяснилось, очень кстати.
Пуйдж сунул тяжелую, с запахом вкусным кожи, вещь под футболку, прижал к боку рукой, пошел в туалет (Алонсо, младший брат, еще не спал, а он-то уж точно ничего не должен был знать) и там рассмотрел нож, как следует. «Койот» – бежала готической вязью гравировка на хищном, со скосом-щучкой, клинке.
От долгого лежания в ножнах и сырости сталь покрылась кое-где легкими веснушками ржавчины. Бронзовый тыльник рукояти украшен был рельефной мордой зверя. Что же, койот – так койот, сказал он себе. В самый раз будет. Он взял нож в руку – и сразу почувствовал себя уверенней. Ни белого, ни черного у меня нет – что ж, будет красное.
Оставалось придумать, как его носить. За поясом не годилось, он попробовал и сразу в этом убедился: тяжелая железка при малейшем движении проваливалась вниз и больно била жестким наконечником чехла по ступне. В рюкзаке – тоже не дело: пока он будет выковыривать нож оттуда, Мексиканец десять раз успеет проткнуть его своим стилетом.
Снова Пуйдж принялся думать – и нашел. Он сбегал в коридор, принес оттуда свою куртку и снова заперся в туалете. Так и есть! Если сунуть нож в рукав, рукоятью вниз, плотная манжета на резинке не даст ножу выпасть – но сам он всегда будет находится под рукой. Единственная проблема – слишком громоздкий чехол. Во-первых, нож в нем слишком уж был заметен, а во-вторых, чехол цеплялся нещадно за ткань, и быстро извлечь нож не получалось, сколько Пуйдж не старался. А ведь нужно еще отстегнуть кнопку хлястика – нет, снова Месиканец оказывался гораздо быстрее, как положительный кинематографический ковбой.
Но и здесь решение нашлось почти сразу: он взял несколько листов плотной рисовальной бумаги, сложил вместе, обернул ими клинок и крепко-накрепко обмотал эту самоделку суровой нитью. Вот теперь – другое дело! Нож почти не выпячивался, легко извлекался из рукава, и достаточно было малого усилия, чтобы смахнуть импровизировнные эти ножны прочь, обнажая серьезную сталь.
Он потренировался меще минут пять – и удовлетворенно, впервые за этот мучительный день, улыбнулся. Теперь у него были шансы – и побольше, чем на выигрыш в рождественскую лотерею! Мексиканец собирается его зарезать – что ж, если до того дойдет, он сам зарежет Мексиканца – или, во всяком случае, попытается. Ни черного, ни белого у него больше нет – значит, он выбирает красное.
Однако до времени глобальных улыбок было далеко. Пуйджу предстояло еще познать, что самая жестокая среди всех существующих пыток – это пытка ожиданием. Четыре дня он провожал Монсе из школы, таская в рукаве нож, четыре дня и четыре ночи, то есть девяносто шесть часов, или 5760 минут, или 345600 секунд он постоянно, даже во сне, терзался ожиданием того страшного, что неминуемо должно было произойти. И раз эдак тысячу, никак не менее, он успел мысленно пережить и представить во всех подробностях предстоящий кошмар, причем с разными вариантами финала, каждый из которых был так или иначе трагичен – но подлый Мексиканец не появлялся.
На пятый день маленький Пуйдж перегорел. Перегорел и привык. Это стало для него еще одним открытием: оказывается, человек ко всему может привыкнуть – даже к тому, к чему привыкнуть нельзя. Привык и Пуйдж. На выходе из дома он привычно помещал нож в карман куртки, в школьном туалете перекладывал его в рюкзак – а после занятий все то же, но в обратном порядке.
Вечером дня пятого снизу примчался Алонсито.
– Пуйдж, там снова Толстый. Тебя зовет – сообщил, едва переведя дыхание, он. – Не ходил бы ты, Пуйдж.
Он не испугался, нет – просто всего его затрясло крупной, переходящей почти в судороги дрожью. Вот оно, вот оно! Сейчас всему приступит конец: тот ли, этот ли – уже и не важно. Он быстро оделся, приспособил нож и помчался вниз.
Гонсалес и не пытался ничего объяснять, только глянул на Пуйджа глазами виноватой собаки: «ты же понимаешь, что меня просто заставили». Пуйдж легонько улыбнулся ему в ответ: «да что ты, чувак, конечно, я все понимаю».
Как и в прошлый раз, Гонсалесу, дав пинка, тут же велели убираться прочь – а Пуйдж, чувствуя за спиной шаги пяти или шести, среди которых, понятное дело, был и Мексиканец, пошел, словно под конвоем, на площадь Фелипа Нери. Шли в полном и тяжелом молчании. Дрожь сотрясала его так сильно, что боязно было, что он не сможет сделать все, как надо.
И все-таки он смог. Там, на площади, когда Мексиканец снова велел ему стать к стене и подошел ближе, дыхнув, как и в прошлый раз, пивом и чесноком. Все получилось даже быстрее, чем он ожидал: рукоять ножа впрыгнула ему в правую руку, левой он сдернул отлетевший далеко самодельный чехол – и мгновенно, сам тому удивляясь, перестал дрожать. И спешить куда-либо – тоже. В неуловленный миг он стал спокоен, и время потекло так, как нужно ему.
И это тоже стало откровением: оказывается, он мог сколько угодно дрожать, нервничать и обмирать от страха «до», но, когда приступало время самого «дела», обретал немыслимое, нечеловеческое спокойствие. Так было и тогда, и впоследствии – и, случалось, здорово ему помогало.
Тогда же, словно на кадрах замедленной съемки он наблюдал, как отскакивает изумленный Месикапнец, матерясь змеимным своим шепотком, и оглядывается зачем-то назад, вертя голову то вправо, то влево. Вот тварь, подумалось оранжево-ровно: не ожидал, поди, такого! И еще одна мысль пришла: если эта скотина сдохнет сейчас, потому что я его убью, его труп так же будет вонять чесноком и пивом. А еще – развороченными напрочь кишками.
Затем он пустил время с нормальной скоростью и с удивительным этим, новообретенным спокойствием, дрожащим лишь самую чуть от полноты переживаемого мира голосом сказал, поводя длинноватым и родным телом клинка:
– Ты же хотел меня зарезать, Мексиканец, да? Так давай – режь! У тебя есть нож, и у меня есть нож. Теперь на равных. Кто-то кого-то да убьет, это точно! Только знай: шутить я не собираюсь, и убивать буду по-настоящему. И тебя, и любого из твоей банды. Любого, кто хоть раз еще попытается тронуть – Монсе или меня. Сейчас и всегда – буду убивать, как смогу! Сейчас и всегда! Кого-то да успею прикончить! Давай, Мексиканец – чего тянешь? Ты меня или я тебя: давай! – и знал сам, говоря, что будет убивать и обязательно убьет, если не убьют раньше его самого, и знал, что и тот, другой – знает это тоже.
И это тоже закон, правило, не знающее исключений, как впоследствии мог убедиться он: если вслух произносишь в адрес врага «убью» – будь готов убить. Потому что такими вещами не шутят. А если на самом деле готов, то и тот, другой, враг – поймет это железно и сразу: здесь в передаче информации сбоев и ошибок не бывает. Как эта передача работает, какими непостижимыми средствами – неизвестно, но работает на все сто. Пуйдж тогда действительно готов был убить – и Мексиканец мгновенно почуял это. Убью, еще как убью, уж постараюсь, убью-убью, не сомневайся, повторял он упрямо и спокойно про себя. Или убьют меня. Но иначе никак нельзя – эта мексиканская тварь не оставила мне иного выхода.
Отпрыгнувший проворно Мексиканец стал в нескольких метрах, выпрямившись и сунув обе руки в карманы. Головой он больше не вертел. Стоял, молчал и буровил Пуйджа фирменным, на испуг берущим взглядом. Оправился. Собрался. Но Пуйдж-то помнил: шустрый отскок его и оглядки в темноту – помнил! Значит, боится. Ссыт – называя вещи своими именами. Потому что тоже слеплен из мяса, и не хочет, чтобы это его вонючее мексиканское мясо пострадало.
Маленький Пуйдж ненавидел его – но очень вдумчиво и спокойно. То, что поножовщины не будет, он понял сразу. Как, интересно, эта тварь выкрутится, думал он – и продолжал молча ждать. Где-то в темноте затаилась такая же бессловесная кодла. Нарушил явно затянувшуюся тишину Мексиканец – все-таки он здесь был режиссером. Пытался им, во всяком случае быть – даже когда пошло все вразрез со сценарием.
Для начала он сплюнул: смачно, длинно и с выражением крайнего презрения. Большое, оказывается, дело – правильно сплевывать! Мексиканец владел этой технологией в совершенстве. После он сплюнул еще раз, демонстрируя непревзойденное мастерство, талантливо выругался и приступил к финальному монологу. Говорил он, полуоборотясь: и Пуйджу, и затаившейся в темных углах площади кодле:
– Слышали? Просекаете? Хорошо придумал, сосунок! Хорошо придумал: я сейчас его кончу, мне это раз плюнуть, а потом мне же сто пятьдесят пять лет впаяют за убийство несовершеннолетнего – и адьос, чико! Из-за такого куска дерьма, как ты, я на пожизненное идти не собираюсь. Нет, малыш, я подожду, пока тебе стукнет восемнадцать – а потом мы закончим разговор. Потом я тебя быстро и аккуратно зарежу. Быстро, аккуратно и без свидетелей. Быстро – если буду в настроении. А если без настроения – то не стану спешить, и ты сам будешь просить меня, чтобы я тебя скорее кончил! А пока – живи! Живи и трахай свою маленькую сучку. И скажи спасибо Мексиканцу – за то, что подарил тебе пару лет твоей маленькой вонючей жизни. Все, я сказал. Давай, дергай отсюда! Ну, кому сказано: дергай!
Мексиканец, выматерившись еще раз и еще раз сплюнув, отпятился на полшага – и замолчал, ожидая.
Странная то была ситуация: вроде бы, снова, как и прежде, змеился, командовал и угрожал Месиканец, и последнее слово тоже оставалось за ним – но победил-то все одно он, маленький Пуйдж. Вот так, нежданно и негаданно, взял и поставил на своем. И всеми без исключения: самим Пуйджем, Мексиканцем, бессловесной и безликой пристяжью – всеми это так или иначе, но ощущалось.
Мексиканец продолжал молчать.
Пуйдж вполне мог теперь уходить – путь был свободен. Он, однако, повел еще было рукой с ножом, собираясь что-то сказать, но решил, что не стоит: все сказано и все понятно и так. Он и ушел – спиной вперед и с «Койотом» в руке. Ушел победителем – никто и не думал его преследовать. Даже кричать в спину почему-то не стали – и тишина тогда была самой что ни на есть поющей.
Больше его не трогали. Пару месяцев еще он таскал с собой нож – а потом сообразил, что ему и не нужно это. Что-то родилось и стало помаленьку подрастать внутри него – и не менее, пожалуй, прочное, чем ножевая сталь. А с Мексиканцем они не раз еще впоследствии пересекались, ссорились и даже дрались – но уже по другим поводам.
А когда Пуйдж стал, наконец, совершеннолетним, среди тех, с кем он скромно праздновал дату в «Ирландском Пабе», был и Мексиканец. Друзьями они, может быть, и не стали, но хорошими знакомыми – точно! Эх! Пуйдж мечтательно улыбнулся.
***
Вот так оно было тогда. Через месяц после этой истории Монсе позволила ему впервые поцеловать себя «по-взрослому»; через полгода ему дозволялось уже трогать ее грудь; через девять месяцев его пустили ниже пояса – но пока только руками.
Первый настоящий секс случился у них ровно через год сумасшедшего, с запахом моря и счастья, тумана. Да, да только через год они отобрали друг у друга девственность в квартире Пуйджа: родители уехали на выходные в Андорру и взяли Алонсито с собой: Пуйдж остался за хозяина.
И все случилось, и он лежал, измученный, счастливый и окровавленный, раздавленный нежностью, не успевший понять даже, что произошло, отвалившись и глядя в потолок, нащупав и зажав в руке теплую ладошку Монсе и повторяя про себя это глупейшее, пошлое, услышанное-подслушанное невесть где: «вот теперь я стал мужчиной»…
Они выпили по глотку вина и продолжили, еще и еще, и опять, и снова – и как же музыкально скрипел этот антикварный одр в спальне родителей Пуйджа!
А после еще год сумасшествия, с дымной горчинкой на исходе – и куда все ушло? И из-за чего исчезло? Хоть убей, ответить на этот вопрос Пуйдж не мог. Ни тогда, ни сейчас.
И никто, никто и никогда не даст на этот вопрос внятного ответа. Потому что никто не в состоянии объяснить даже – что такое любовь. Это все одно, что пытаться объяснить, что такое «Вселенная». Нет, пытаться-то, конечно, можно, но единственное, что известно наверняка – Вселенная необъятна и непостижима.
Так и любовь – она бесконечно больше и сложнее, чем жалкие мы, временные ее вместилища, и живет, подчиняясь другим, недоступным человеческому пониманию, законам. Да какое там – «законам»… Для нее законов не существует вообще: любовь своенравна, как кошка, гуляющая сама по себе. И приходит она, не спросясь, и уходит потом, не простившись – как ты ее объяснишь…
И все же – было, было! Ведь любили же они друг друга! И жили в одном доме, учились в одной школе, молились в одной церкви, после вместе поступали в один Университет…
Вот только Монсе прошла, а он – срезался. Он и вообще тогда впервые начал задумываться о том, подходит ли ему большой город – тем более, такой сумасшедший, как Барселона. Тем более, ни в полицейскую академию, ни на военный контракт его не взяли – помешала плоская стопа.
Вот тогда их жизни, державшиеся до того неразрывно рядом, как Санчо и дон Кихот, стали глупо и с ускорением расходиться в разные стороны: Монсе – враз, с головой – втянуло в славнейший и бурный водоворот, имя которому – студенчество, Пуйдж же пополнил ряды пролетариев, людей в ботинках со стальными носами – и, возможно, что-то там себе напридумывал насчет классовой розни, насчет того, что теперь-то, вертясь среди наглаженных утонченных хлыщей-студентов, она и смотреть-то на него, рабочую кость, не пожелает – и прочее в том же духе. Ну, не кретин ли?
Сказались романтические убеждения юности, да и как им в Барселоне, колыбели анархии и оплоте социализма, не сказаться? Во всяком случае, почти сознательно, совершенно нелепым образом, он начал все более терять Монсе из виду, пока не потерял вовсе. Вот идиот – другого слова не подберешь. Была, была в нем эта дурацкая черта: решать и знать за других, какие мысли бродят у них в голове.
Если на то пошло, можно было бы и у самой Монсе поинтересоваться, что она думает на этот счет – но для Пуйджа такие простые пути не годились. Тем более, что уже на третьем году обучения она скоропостижно выскочила замуж за одного из «хлыщей» – сокурсника с библейским именем «Авраам» и небиблейской фамилией «Рабинович» – и всякие вопросы, если они у Пуйджа и были, отпали сами собой.
После университета Монсе с Авраамом поселились отдельно от родителей на съемной квартире в районе Грасиа. Монсе преподавала испанскую литературу тонкогубым прозрачным девочкам из луших семей в колледже Святой Терезы, Пуйдж перебрался в Сорт, и на семь долгих лет они полностью выпали из поля зрения друг друга.