Читать книгу Красное спокойствие - Сергей Валерьевич Захаров - Страница 5

Глава 3. Монсе Обретенная

Оглавление

Барселона, 09—30


Конечно же, он временами продолжал думать о ней – в сослагательном, понятное дело, наклонении. К тому же, с годами он делался если не умнее, то разумнее, и начинал видеть вещи в более истинном свете.

Если бы он не навбивал себе в голову всяких глупостей… Если бы они продолжали встречаться… Если бы Монсе не вышла замуж за Авраама… Если бы она согласилась в свое время уехать с ним… Да, да, если бы Монсе согласилась, они жили бы сейчас вместе – там, в пиренейском городишке Сорт. Но… Вот то-то и оно, что «но»! Опять загвоздка! Даже опуская все эти «если» – вряд ли Монсе согласилась бы похоронить себя в пиренейскую глуши.

Потому что Монсе – другая. Ей подавай большой город, живущий двадцать пять часов в сутки. Она и заснуть-то не сможет – в тишине. И без того, чтобы люди вокруг, и шум сплошным фоном – не уснет тоже.

А в пиренейской стороне, куда переехал и где жил Пуйдж, тишина ночами была такая, что засыпал он под оглушительный стук своего собственного сердца – и звук этот, от какого вздрагивали в такт оконные стекла, хорошо слышен был на другом конце Сорта. Когда же среди ночи он вставал, чтобы помочиться, бьющая о фаянс и низвергавшаяся ниже струя грохотала не хуже водопада Виктория – такая в Сорте была тишина!

Впрочем, Пуйджа это ничуть не смущало. Тишина спокойствию – тоже подружка. А вот Монсе – он в этом не сомневался – долго выносить такое не смогла бы. Что ж, каждому сычу – своя олива. Пуйдж нашел свою оливу в Сорте, и считал ее лучшей из всех.

Семь лет они с Монсе не виделись, а вновь встретились неожиданным самым образом: проезжая как-то по трассе Н-2 в направлении Барселоны, аккурат на границе провинций увидал Пуйдж дивную картину: на обочине, под желтым зонтом, на белейшем стуле, слепя проезжих практически полным отсутствием одежды, с присущим ей достоинством Монсе торговала собой.

Пуйдж едва не утратил руль. На ближайшем съезде он выскочил с трассы и развернулся в обратную сторону. Цепкий глаз охотника не обманул его: это действительно была Монсе. Лавочку она тут же прикрыла, облачилась в «светское» (проще говоря, добавила к стрингам и мини-топу неброский, сразу снявший с нее печать профессии сарафанчик), и они отправились праздновать встречу в ресторацию Толстого Хуана «Эль Герреро».

Лохматая пиренейская собака Хуана, такая же улыбчивая и грузная, как и ее хозяин, возлегала рядом с бордовым навесом. С полей раз за разом наносило ядреный запах навоза – «дух настоящей Швейцарии», как называл его Пуйдж, ни разу в Швейцарии не бывавший.

Рассказывала Монсе: вертела в музыкальных пальцах с аккуратными лунками ногтей сигарету, закуривала, взглядывала на Пуйджа поверх бокала зелеными по-королевски глазами – и каждый взгляд ее был как два легких, ощутимых едва и особенно оттого приятных касания. Пуйдж молчал, волнительно радовался про себя, воспаряя чуть-чуть над плетеным сиденьем, и – слушал.

С Авраамом Монсе развелась на четвертом году совместной жизни – еврейской жены из нее, к сожалению или к счастью, не получилось. И дело не только в том, что Авраам очень скоро принялся изменять ей направо и налево, причем, не особенно свои похождения и скрывая – это она могла бы, пожалуй, стерпеть и какое-то время действительно терпела. Дело даже не в том, что во время мелких ссор, которые происходили между ними все чаще, он с определеной поры взял похабную привычку обзывать ее «курицей» – и с этим она до поры мирилась.

Хуже другое: постепенно он перестал дарить Монсе даже малейшим вниманием, он, выражаясь прямо, совсем прекратил желать души ее и тела и относился к ней так же ровно, как, скажем, к кухонному комбайну, а когда она, выйдя, наконец, из себя, попыталась предъявить ему обоснованные претензии на этот счет, совершил грубейшую ошибку: он ударил ее желтоватой, будто только из формалина, рукой – и тут же пал на гулкий кафель пола, сраженный дешевой китайской вазой, которую Монсе обрушила на его конический череп.

…В этом месте рассказа ее Пуйдж мечтательно улыбнулся. Да, да, это верно: Монсе всегда была скора, как болид Шумахера, и совершенно не терпела физического насилия над собой.

Авраам, возлегая на полу, в крови и осколках сосуда, растерянно матерился на иврите – в эти мгновения Монсе поняла, что скоропалительный их брак был обоюдным заблуждением, и нужно поскорее с ним кончать.

После визита скорой и полиции (скорая управилась быстро, потому как повреждения, в общем, были плевые, а вот полицейские преизрядно потрепали Монсе нервы, прежде чем поверили, что убивать супруга она все же не собиралась) решено было разводиться, и на следующий день Монсе, собрав пожитки в средних габаритов чемодан с обшарпанными углами и наклейкой в виде олимпийской собачки Коби – туда легко вошло все, что она нажила за четыре совместных года – вернулась к родителям.

Вернулась, кажется, только затем, чтобы через год потерять их обоих.

В марте, аккурат в канун Благовеста, умер ее отец – исключительный дон Антонио, походивший зачем-то, как две капли воды, на Марлона Брандо. «Зачем-то» – потому что свою уточненную, с налетом порока, мужскую красоту дон Антонио надежно скрывал от людей и дневного света: всю жизнь, вплоть до ее внезапного конца, он проработал машинистом барселонского метро.

Да, да, это так: Барселона дона Антонио состояла из стремительно, как китайская диаспора, разраставшейся сети барселонской подземки. Когда он вывел на маршрут свой первый состав, в городе имелось всего четыре линии-ветки и каких-то четыре десятка станций. Когда он умер, количество веток перевалило за десяток, а число станций – и вовсе за полторы сотни. Жизненные этапы Дона Антонио тоже измерялись цветной шкалой метрополитена. Десять лет он управлял поездами на красной линии, двенадцать лет – на зеленой, а все последние годы проработал на синей.

Машинист метрополитена – особая профессия, приучающая к ответственности, пунктуальности, дисциплине и тишине. Эмоциям при такой работе не место: всякая эмоция машиниста, если она не вовремя, может стоить жизни доброй сотне человек, а то и не одной! И потому дон Антонио, казалось, не имел эмоций вовсе, а если и имел, то так надежно зажал их в стальные тиски сдержанности и самодисциплины, что догадаться о их наличии человеку стороннему было нельзя. Ответственность, пунктуальность и чувство долга – вот что такое машинист метро!

Именно таким и был дон Антонио – и дома, и на подземной работе. Он никогда и ни о чем не забывал. Он никогда и никуда не опаздывал, что для испанца практически невозможно – точно так же, как не опаздывали ведомые им поезда. Все обязанности машиниста, мужа и отца он выполнял точно, четко и в срок. Вдобавок, он никогда не раздражался, не повышал голос и не скандалил. Кроме того, он не сплетничал, к чему испанские мужчины имеют большую склонность, не пьянствовал и не бегал по бабам. Ко всему прочему, он не проявлял ни малейших признаков «мачизма». Одним словом, дон Антонио был идеален, к немалому страху обожавшей его жены, доньи Летисии, и имел, пожалуй, единственный недостаток: на него не за что было сердиться.

Чтобы не нарушить этот безукоризненный счет, он даже умер только после того, как закончил смену и вернулся домой – так рассказывала Монсе мать в день похорон.

В тот вечер, воротившись с работы, дон Антонио не стал ужинать, что уже было из ряда вон, и лег пораньше в постель. Когда донья Летисия устроилась рядом и потушила свет, он какое-то время молчал, а после произнес своим ровным, как рельс, и красивым, как новенький вагон, голосом:

– Ты знаешь, сегодня во время перегона от «Саграда Фамилия» до «Вердагер» мне почудилось, что я вот-вот, сию секунду, умру – так схватило сердце. Нет, мне не почудилось – я абсолютно уверен, что действительно должен был умереть, и обязательно умер бы, когда бы не смена и не то, что я вел переполненный людьми поезд. Я молился Деве Монтсерратской, чтобы она дала мне доработать сегодняшнюю смену – и она помогла.

Он произнес эту на редкость эмоциональную для себя речь и замолчал.

Донья Летисия не сразу нашлась, что ответить. Она попросту испугалась – таких слов ей слышать от мужа еще не приходилось. Вздохнув, она нащупала полной рукою его грудную клетку и принялась слушать.

– А как сейчас? – спросила минуту спустя она. Сердце дона Антонио, по ее мнению, стучало уверенно, деловито и ровно, как стучат на стыках колесные пары.

– А что сейчас? – в темноте она не видела лица его, но была уверена, что дон Антонио при этих словах слегка улыбнулся. – Что сейчас? – повторил он. – Сейчас смена закончилась.

После он поцеловал ее, чуть дольше и нежнее обычного, повернулся на бок и вскоре засопел, аккуратно, размеренно и негромко – как и все, что он делал. Уснула и донья Летисия, а посреди ночи закричала во сне и разом подхватилась: от сибирского холода и злого дыхания случившейся только что страшной беды.

На крики матери из своей спальни примчалась, путаясь в надеваемой на ходу пижаме, Монсе и мгновенно поняла, что беда действительно случилась, и беда непоправимая: отец ее, дон Антонио, умер во сне, аккуратно и без излишней помпы – как и все, что он делал. Смена его закончилась – теперь уже навсегда.

Добавив урну с прахом мужа в фамильную нишу на кладбище Монжуик, донья Летисия заперлась на все ключи и засовы в себе и целыми днями молчала. Жалюзи в спальне она всегда держала опущенными. Когда Монсе попыталась как-то открыть окно, чтобы запустить в темную, как тоннель метро, комнату хоть малую толику света и воздуха, мать замахала отчаянно руками и расплакалась, как малая девочка: свет дня, похоже, сделался для нее ядом.

Из комнаты своей она выходила только на ужин – и размеренно, без единой эмоции на быстро увядающем лице съедала все, что подавала ей Монсе, вряд ли понимая, зачем она это делает. Когда Монсе о чем-то спрашивала ее, мать отвечала, и отвечала вполне разумно – и тут же, на секунду высунув голову на поверхность живого мира, снова уплывала в себя, уходила в истерзанную глубину большой снулой рыбиной и пряталась там – где-то глубоко-глубоко, на самом что ни на есть горьком дне, куда ни свету, ни воздуху доступа нет, а есть одни лишь жаркие метастазы боли.

Все стены их с доном Антонио спальни она украсила семейными фотоснимками, с каждой из которых ей сдержанно улыбался еще живой муж: один, или с нею, или с нею и Монсе.

Фотографий оказалось слишком много, к тому же, в полузадушенном от недостатка воздуха, трепетном свете монсерратской свечи, возжигаемой ежевечерне, донья Летисия не особенно могла разглядеть, куда она наклеивает все новые и новые улики их счастливой семейной жизни. Карточки, в конце концов, стали тесниться и налезать одна на другую, будто торопясь и перебивая друг дружку в лихорадочном стремлении рассказать, как замечательно все было когда-то.

Вскоре халтурная липкая лента, купленная в китайском магазине, перестала держать, и снимки то и дело отрывались с легким треском и падали, шелестя, на пол – ш-ш-ша, ш-ш-ша, ш-ш-ша: будто невидимый душегуб-дворник безжалостной метлою заметал на совок все их с Доном Антонио счастливые семейные годы, чтобы вынести после на пустырь, удобренный собачьим дерьмом, и сжечь, а пепел развеять по ветру. Ш-ш-ша, ш-ш-ша, ш-ш-ша – донья Летисия понуро вздыхала и бралась клеить заново – только для того, чтобы на следующий день снова подобрать их на полу.

В конце концов она перестала поспевать за этим все ускоряющимся падением. Тогда, отчаявшись и до слез рассердившись, со свойственной ей в последнее время непоследовательностью, она решительно махнула на фотографии рукой, и они, облетевшие все до единой, так и остались лежать там, на прохладных плитах пола, и покрываться пылью, как и все в этой быстро дичающей комнате: со дня смерти мужа донья Летисия перестала прибираться вовсе.

На девятый день ей взбрело в голову укладывать на ночь с собою в постель одну или несколько вещей из гардероба покойника. Одежды у дона Антонио имелось совсем не много: невзирая на красоту, в щегольстве он замечен не был, и, кроме того, отличался поистине немецкой аккуратностью. Ему просто не нужны были новые вещи – потому что он никак не мог угробить и истаскать старые.

Все эти одеяния хранили часть его тепла, и, как уверена была донья Летисия, даже неповторимый запах его тела: где-то там, в глубине, под резковатым ароматом кондиционера для стирки.

Зажав в ладони рукав его свитера или пижамы, донья Летисия засыпала, чтобы проснуться в середине ночи с мокрым от слез лицом. Он подносила хранившую тепло и аромат мужа ткань к своему лицу – и, хотя бы на миг, на сотую его долю, заставляла себя поверить, что все – как прежде, и дон Антонио жив. Но перед рассветом всегда холодает – к утру запах и тепло истаивали без следа, и вещи умирали так же, как умер сам дон Антонио – и донья Летисия сбрасывала их, как ненужную ветошь, с постели на пол и тут же о них забывала.

Очень скоро их с доном Антонио семейная спальня сделалась в точности похожа на одну из двенадцати заброшенных станций барселонского метро, где жизнь когда-то тоже умерла в одночасье – с той лишь разницей, что на тех двенадцати и вовсе не обреталось ни одной человечьей души. Впрочем, разница эта была недолгой.

Три недели спустя на дом им принесли деньги – последние деньги, заработанные доном Антонио. Если бы знал курьер, что несет в этот дом – он обошел бы его за десять кварталов; он напился бы во всех попутных барах и надолго застрял в унылой норе первой же дешевой проститутки; он затеял бы двадцать драк и столько же раз постарался бы угодить в полицейский участок – но курьеры, увы, не ясновидящие!

Расписавшись и приняв аккуратный продолговатый конверт в руки, донья Летисия стала задыхаться, багроветь, закричала перешедшим тут же в сипение голосом – и сердце ее, стучавшее со дня смерти мужа только по инерции, не выдержало и разорвалось.

Так в неполный месяц Монсе лишилась и матери, и отца, и можно было только представить себе, какой ценой далась ей эта потеря.

Пуйдж, слушая, огорчался и удрученно вздыхал. Он хорошо знал и дона Антонио, и донью Летисию: красивую, густоволосую, пышную, с итальянскими лисьими глазами – и помнил о них только хорошее. Незаметно для себя он взял Монсе за руку – и так и продолжал держать весь последующий разговор.

Что до Монсе – она осталась совершенно одна, и жизнь продолжала подкидывать не самые приятные подарочки.

Попав под очередную волну каталонизации: количество часов испанского языка и литературы безбожно и повсеместно резали – она лишилась места, причем не лучшую роль здесь сыграли все ее «прокастильские» лингвистические выступления, которые ей, понятно, припомнили. Пособие быстро закончилось. Монсе жила на остатки скудных сбережений, сделанных ранее.

Как-то, прогуливаясь по Пассейдж де Грасия – «Елисейским полям Барселоны», она встретила Аабеллу, одну из своих бывших сокурсниц по Университету. Аабелла выпорхнула из «Loewe» с благородным черно-золотым пакетом, в котором явно угадывалась покупка – и это при том, что бросовая сумочка в этом магазине могла легко потянуть на пару учительских зарплат.

Монсе никогда не была завистлива – она искренне порадовалась за подругу. В кафе они разговорились. Аабеллу с год назад тоже турнули из учительских рядов, но это, по словам ее, переменило ее жизнь только к лучшему – и еще какому лучшему! Она устроилась на работу в одно из таких мест, – таких мест! – о которых можно только мечтать.

– Мне просто повезло: брат тренируется вместе с тамошним начальником охраны. Ты же знаешь, как у нас все делается – только через знакомство. Ах, Монсе, как же я счастлива, что попала туда! Представь, за неделю я сейчас зарабатываю больше, чем когда-то за месяц в школе – и устаю ровно в десять раз меньше! – вонзая белые клычки в магдалену, делилась новостями она.

Аабелла, как выяснилось из дальнейшего ее рассказа, трудилась в «клубе» – этот эвфемизм в Испании принято использовать вместо топорно-грубого «публичный дом». Причем, не каком-нибудь захудалом, справившем давно вековой юбилей третьесортном клубешнике в грязных недрах Раваля, где на спинках продавленных кресел еще дотлевает истертый, так любимый в конце 19-го века плюш, позолота на карнизах давно облупилась, лепнина осыпалась древней трухой, изо всех щелей несет затхлостью и унитазом, а тараканы бодро, целыми отрядами маршируют по коридорам, направляясь друг к другу в гости и не обращая ни малейшего внимания на потрепанных девиц и их таких же потертых клиентов – нет!

Заведение, в котором имела честь подвизаться в качестве жрицы любви Аабелла, располагалось в основательном, надежно сокрытом в глубине большого участка особняке рядом с проспектом Тибидабо, в верхней зоне города, а клиентами его были, как выразилась Аабелла, «все те хари, которые ты каждый день видишь по ящику» – то бишь, политики, банкиры, телеведущие, бизнесмены и прочие личности, задающие в Каталонии тон.

Заведение – элита элит. Верхняя ступень эволюции в древнейшем бизнесе. Соответственно, и требования к сотрудницам особые: обязательное наличие высшего образования, причем, предпочтение отдается девочкам с дипломами филологов, психологов и политологов; общая эрудиция, начитанность и умение поддержать светский разговор на самые разные, зачастую весьма далекие от банальной ебли, темы; при этом – искусство не только всесторонне владеть и работать языком, но, что еще важнее, и держать его за зубами относительно клиентов заведения (впрочем, попробуй не подержи: вмиг не только этого самого языка, но и всей головы лишишься! – отметила на этот счет Аабелла, выразительно поиграв белками); ну и, само собой, наличие не рядовых, но выдающихся внешних данных.

Здесь Аабелла прервалась и оглядела Монсе как следует.

– Замужество и, в особенности, развод явно пошли тебе на пользу, – похвалила, удовлетворившись осмотром, она. – Ты просто красавица, Монсе – если, конечно, не считать этого жуткого тряпья, которое ты зачем-то напялила на себя и наверняка считаешь одеждой. Как, ответь мне, можно выходить на люди в кедах, будучи дамой?! Что у тебя, кстати, с работой?

– Ничего, – честно призналась Монсе. Сокурсница всегда нравилась ей своей лязгающей прямотой.

Покусывая зубочистку, Аабелла снова принялась разглядывать Монсе в упор, буквально просверливая ее насквозь густо-серыми, слегка на выкате, близорукими глазами в опушке длинных, с загнутыми кончиками, ресниц.

– А почему бы и нет? – заключила, в конце концов, она. – Вот почему бы и нет!?Ничего пока обещать, понятно, не буду – но попробую! Замолвлю за тебя словечко – думаю, ты им подойдешь. Почему бы и нет: с внешностью у тебя все в порядке – приодеть и причесать, конечно, потребуется – а по литературе ты и вовсе была первой на курсе!

Здесь, видимо, Аабелла что-то углядела в выражении лица не совсем готовой к такому повороту событий Монсе – что-то такое, что ей не понравилось. Еще во время учебы она славилась злым и точным языком, из-за чего на курсе носила прозвище «Гадючка».

– Напрасно кривишься! – сказала она. – Каждая женщина мечтала бы работать там – но попадают туда только избранные. И знаешь, в чем заключается единственная, но главная разница между этой работой и тем, чем мы занимались в школе? Тем, что в школе нам трахали мозг, совершенно для этих целей не приспособленный – причем, за унизительные для любого нормального человека деньги. И, поверь, зарабатывать самостоятельно на достойную таких красавиц, как мы, жизнь гораздо лучше, чем зависеть от милостей какого-нибудь волосатого жадного чудовища, которое зовется, по недоразумению, мужем. И попомни мои слова: если все сладится, ты будешь благодарна мне по гроб жизни!

Эх, умела Аабелла выражаться емко и сильно! Монсе подумала, посопела пряменьким носом – и не нашлась, что возразить. Похоже, ее красный диплом мог найти наилучшее применение только в публичном доме.

– А поговори! – сказала она. – Поговори, подруженька! Замолви за меня словечко!


***


Аабелла не наврала: «клуб» действительно был элитным. Чаще всего клиенты снимали здесь девочку на целую ночь и платили, не чинясь, ровно столько, сколько полагалось по безжалостному прейскуранту: люди были особенные, не удрученные ничуть отсутствием денег. Кое-кто, чтобы сохранить инкогнито, пользовался фирменной, черной с голубым, маской заведения – но большинство предпочитало обходиться без них, прекрасно зная, что девицы и так будут хранить молчание.

Забавное то было время! Парламентарии; члены правительства; чиновники городской администрации; известные борцы за права человека; высшие чины полиции; банкиры и бизнесмены; зеленые сынки богатых и влиятельных отцов, желавшие, с самого нежного возраста; получать все по высшему разряду; футболисты и прочие спортсмены, знаменитые на весь мир музыканты, видные мафиози; и даже кое-кто из Епископского дворца – клиенты у нее были самые что ни на есть отборные.

Очень скоро Монсе начала понимать, что имела в виду Аабелла, говоря, что «каждая женщина была бы счастлива работать здесь». В определенном смысле, она, благодаря протекции подружки, угодила в маленький секретный рай, расположенный в лучшем районе города и спрятанный за высоченной, напоминающей крепостную, стеной, выше которой по всему периметру объекта возвышалась еще одна – из густо-зеленых, в чернь, кипарисов.

Только сейчас она познала, как здорово это: гулять по проспекту Грасиа мимо всех этих Шанелей, Берберри, Луис Витонов, Фурл и иже с ними – гулять, зная, что ты в любой момент можешь зайти в каждую их этих взбесившихся ценами лавок, и зайти далеко не из праздного интереса. Да, да, было в этом не изведанное ею ранее – и особенно оттого приятное удовольствие.

Заработок был лучезарен, да и клиенты не особенно докучали.

Политики настолько жили своими грязными подковерными играми, что начисто, случалось, забывали о том, что находятся в публичном доме. Многофункциональные и безликие лица их то и дело озарялись вспышками гениальных, придуманных сию минуту подлостей, и тут же они порывались диктовать Монсе какое-нибудь особенно срочное и исключительно коварное распоряжение, явно принимая ее за секретаршу. Все они, как один, давно и прочно сидели на смертельной игле, потребляя без меры самый мощный из придуманных человечеством наркотиков: власть. На фоне власти секс для них был чем-то вроде простейшего косячка по сравнению с дозой отборного кокаина.

Чиновники, изможденные неустанными кражами из самых разных бюджетов, которыми им доверили управлять, тоже, как правило, не блистали постельными подвигами. Гораздо важнее для них было, чтобы собеседник понимал: сидеть там, где они сидят, и воровать столько, сколько они воруют – дело крайне ответственное, сложное, требующее недюжинного таланта и разрушительное, к тому же, для здоровья. И не просто понимал, но и почтительно жалел их за это. Монсе жалела без особого труда, справедливо рассудив, что ее от этой жалости не убудет, а людям все же приятно.

Заезжие рок-идолы, поразительно не похожие на публичных себя – все, без исключения, сильно налегали на алкоголь, безжалостно мешая его с наркотой – и тоже не доставляли особых хлопот.

Мафиозные лидеры в большинстве своем были пожилыми, обремененными детьми и внуками, отлично воспитанными и галантными людьми, умевшими ценить женский ум и красоту – и того, и другого у Монсе имелось в избытке, поэтому с мафией она тоже ладила.

Конечно, если речь шла о юнцах из богатых семей или спортсменах, или, в особенности, о клиентах из католической среды, Монсе приходилось и попотеть – но это, в конце концов, предполагалось самой сутью ее профессии!

Одним словом, все было хорошо – так хорошо, что Монсе начала подумывать о том, что долго так продолжаться не может: слишком уж похоже все на прекрасный сон! Неизвестно, накликиваем ли мы беду, когда начинаем предвкушать ее заранее, но в случае с Монсе именно так и случилось.

«Пес» – так она для себя окрестила его в первый же раз – и ничуть, как вскоре выяснилось, не ошиблась. Манерный, за шестьдесят, мужчина с фальшивым насквозь лицом. С «изжитым» лицом, как выразилась Монсе. В первый, впрочем, раз, все прошло как обычно.

Во второй раз «Пес» явился с другом – таким же, как он, бодрячком за шестьдесят, с дряблой шеей и такими же, как у «Пса» извилисто-неуловимыми глазами. Правила работы в «клубе» предусматривали такой вариант, за соответствующую доплату, разумеется – поэтому снова никаких проблем не возникло.

В третий раз «Пес» пришел без друга-бодрячка, но с огромным королевским догом тигриного окраса и возжелал, чтобы Монсе непременно возлегла с ними обоими, поочередно и вместе – тогда терпению Монсе наступил предел.

(В этом месте рассказа ее Пуйдж так разволновался, что убийственной своей клешней едва не переломал Монсе все пальцы. Снова, снова он узнавал свою Монсе, и понимал, как ей тогда, при ее характере, пришлось. Всякий способен сохранять чувство собственного достоинства, работая в городской библиотеке, а вот делать это, будучи проституткой – задачка еще та! Впрочем, Пуйдж не сомневался, что Монсе она оказалась по плечу.)

– Ты знаешь, кто я такой? – бесцветно спросил «Пес», терпеливо выслушав все проклятия, которые обрушила на его голову Монсе. За весь монолог он ни разу не перебил ее, как будто чужая, обращенная против него, ярость доставляла ему особое удовольствие. Красавец-дог хранил такое же внимательное молчание. -Ты знаешь, что мне не отказывают?

Монсе еще раз повторила, кем считает его и его собаку, и куда им нужно сию минуту идти. «Пес» особенно нехорошо улыбнулся, однако настаивать ни на чем не стал. Дог не улыбался, но сохранял такое же олимпийское спокойствие.

«Пес», оглядев Моне еще раз стылыми глазами, выглянул в коридор и дважды негромко свистнул, словно подзывая еще одну собаку. После он отдал кое-какие распоряжения прибежавшему охраннику, и, принялся аккуратно раздеваться. Через минуту охранник вернулся и привел с собой длинную и прямую, как стрела крана, бельгийку Беатрикс.

– А эта пусть смотрит! – велел «Пес» охраннику, кивнув на Монсе. – проследи!

После чего он и его собака, поочередно и вместе, занялись Беатрикс, которой, похоже, все эти штуки не были в новинку – и Монсе вынуждена была наблюдать эту мерзость.

– Ты знаешь, что мне не отказывают? – повторил «Пес» еще раз, уходя.

– Ну ты даешь! – удивилась Аабелла, когда Монсе рассказала ей о мерзавце. – Это же был сам хозяин! Точнее, один из хозяев – второй, поговаривают, заседает в парламенте. Даже не знаю, подружка, что тебе и сказать…

Вид у нее был озабоченный – и не зря. Вскоре один из постоянных клиентов, некто сеньор Рамирес, явно близкий знакомый «Пса», человек молчаливый и с одним глазом, обвинил Монсе в пропаже бумажника с внушительной суммой денег – причем, тут же нашлись и свидетели: шепелявый поляк-охранник Янек и одна из девиц с экзотическим именем Оксана, готовые под присягой в суде подтвердить, что видели этот самый бумажник у Монсе. Классический вариант, что и говорить: следующих полгода Монсе пришлось работать почти за так, отдавая львиную долю зарплаты на выплату несуществующего долга.

Через полгода к ней снова явился «Пес», и снова с псом, и снова с прежним предложением: он, похоже, испытывал истинное наслаждение, забавляясь таким образом с Монсе.

– Ты знаешь, что мне не отказывают? Не отказывают ни в чем? Никогда и ни в чем? – поинтересовался все тем же лишенным эмоций голосом он, и Монсе поняла, что работать в этом заведении ей больше не придется.

Так, в конце концов, оформив частное предпринимательство, она оказалась на трассе Н-2. Заработки здесь были не в пример меньше, да и налоги съедали немалую часть дохода – зато стояли теперь над нею только Бог да полицейский патруль, и никакая тварь не могла заставить ее заниматься мерзостью, противной человеческому естеству.

Более того, через год она если не полюбила, то приняла придорожную работу. Клиент здесь шел попроще, зато и пафоса было меньше, чем в недавнем раю.

В конце концов, благодаря этой ее работе Пуйдж и Монсе встретились вновь – и продолжили встречаться дальше.

«Иногда человеку нужно немного больше, чем голый кусок мяса на двадцать минут, – говорила Монсе. – А разве эти „креветки“ в настоящем сексе что-нибудь понимают?»

«Креветками» она называла 18-летних девчонок, работавших на той же трассе: басовито-прокуренные голоса, вечно-тупо-голодные взгляды, пирсингованные шмони и пупы, тату там и тату здесь (вот они, будущие обитательницы мира татуированных старушек) – и почти полное отсутствие тел. Ну не за что взять! И кто они в таком случае? Креветки и есть! И здесь Пуйдж полностью был с ней солидарен: ну, какой прок в тощей бабе? Нет, у женщины должны быть формы, и формы фигурные – иначе что же это за женщина?

У Монсе – были, а еще она знала наизусть тысячи, никак не меньше, стихов (влияние прежней профессии) и иногда декламировала их прямо во время занятий любовью: это, как выяснилось, здорово заводит обоих.

Особенно по душе было ему «…среди белых стен испанских черные быки печали…» – у Монсе выходило изумительно, да и вообще: он гордился, что знает ее и с ней спит.

Из ее же рассказов Пуйджу было известно, что треть всех клиентов – потайные мелкие извращенцы, не рискующие проделывать со своими женами безобидные, в общем-то, вещи, на которые отваживались с ней; еще трети требовалось, только, чтобы у них отсосали: желательно, заглядывая при том по собачьи, с эдакой фальшиво-благодарной покорностью снизу-вверх в их пошлые очи (…а ты что, возомнил, что мы сосем вот так, без ничего и понастоящему? как бы не так! у каждой девчонки в таких случаях во рту уже заготовлен презерватив, всё и всегда только через него – клиент и знать ничего не знает, да и не нужно ему – знать); и, наконец, оставшаяся треть составляла золотую клиентуру, воспитанную на традициях неприхотливой деревенской классики.

Настоящие маньяки случались дважды – и оба раза во время сиесты, когда хранители Монсе, ее упитанные серафимы – патрульные Бобо и Сальвадор – отъезжали на обед в «Эль Герреро», чтобы съесть по полкило кровавого, лишь на два вздоха прижженного на углях мяса, запивая его бокалом-другим лучезарного вина свежего урожая.

С двух до пяти испанский закон гурманствует и клюет носом, предаваясь священному отдыху, и потому сиеста – время маньяков. На этот случай Монсе всегда держала при себе складной нож фирмы «Zero Tolerance», купленный со скидкой в ножевом магазине «Рока» на барселонской площади Пи.

Нож был хорош: с пружиной для ускоренного открывания, черный, крепко сбитый, увесистый и небольшой – эдакий карманный, всегда на подхвате, питбуль. Достаточно было легкого нажатия пальцем на плавник-упор – и массивный короткий клинок с хлестким клацем летел наружу.

Монсе, развлекаясь, показала разок Пуйджу, как ловко, в долю малую секунды получается у нее проделывать это. Нож, кстати, в одном из двух «маньячных» случаев действительно ей помог.

Первым маньяком оказался красивый седой юноша из подержанного Кайена, убийственно благоухавший дорогим одеколоном – словно все парфюмерные лавки Андорры, вместе взятые. Тип, одним словом, был роскошный – разве что рот его показался Монсе нехорош: морщинистый, собранный гузкой и неестественно красный, этот рот напоминал, скорее, раздраженный анус – но целоваться с ней Седой, как выяснилось, не собирался.

Уговорившись о цене, он пристроился к ней сзади, стоя, лишь чуть приспустив штаны, и двигался в ней обесчувствленным поршнем, хватая из раза в раз за волосы и тут же отпуская, а потом приобнял длинными и тоже до рези пахучими пальцами за шею, приобнял, чуть сжал и отпустил, и снова приобнял, а потом она поняла, что игра закончилась и ее душат по-настоящему.

Всегда понимаешь, когда понарошку, а когда всерьез – рассказывала она. Здесь было всерьез, и настолько, что сделалось ей нестерпимо жарко, выплыли из темной глубины багрово-фиолетовые круги, и, уже теряя сознание, с готовыми взорваться изнутри легкими, она-таки исхитрилась стащить с резинки пояса прицепленный на клипсе нож, выбросить наружу клинок и дважды ударить Седого куда-то в правое бедро.

Удары вышли несильными, однако их хватило для того, чтобы смертельный охват ощутимо и разом ослаб. А дальше она извернулась, оказалась с ним лицом к лицу, а точнее, ртом к островатому уху – и вгрызлась в это самое ухо разъяренной самкой мастиффа, вгрызлась насмерть, не сомневаясь и не раздумывая.

Зубы у Монсе были еще те – им позавидовать могла бы любая акула, ухватила она хрящеватую ткань основательно, и крику от Седого было куда больше, чем от Холифилда после укуса «Железного Майка».

Хватаясь попеременно то за ухо, то за ногу, сочась там и здесь вишневым, маньяк, матерясь и подвывая тонким девичьим голосом, погрузился в Кайен и был таков

Рассказывая, Монсе широко улыбалась и смеялась даже, обнажая те самые, белые, как пиренейский снег, убедительные по-акульи зубы – но Пуйдж-то понимал, что пришлось ей пережить, и жалел неистово, что его в тот момент не было рядом: уж он-то этому негодяю не только уши, но и все его поганое хозяйство открутил бы напрочь!

Второй маньяк на маньяка походил еще менее – благообразный предпенсионер в роговых очках и рабочем комбинезоне, с лицом добродушной амебы и рабочим же фургончиком, на каком он и прибыл отведать ее прелестей…

И возлечь он пожелал самым что ни на есть классическим образом. Тем более удивилась она, ощутив упершееся ей в почку жало ножа – стоило ей на миг повернуться к нему спиной. Сейчас мы пойдем к моей машине – сказал он ей. Тихо и спокойно мы пойдем к моей машине, и не вздумай дергаться и кричать, иначе я резрежу тебя на тысячу мелких кусочков и разбросаю их по всей Каталонии – и говорилось все это голосом домашним, с улыбкой и теплотой, с почти отеческой лаской.

А потом он развернул Монсе к себе и в глаза ей заглянул поверх мощных линз – заглянул так, что она разом вжалась в себя да так там, в себе, и замерзла. Ты представляешь, рассказывала Пуйджу, поеживаясь и нервно смеясь, она: бывает, у клиента пахнет из рта, а у этого – пахло из глаз! И пахло не чем-нибудь, а смертью – ее близкой смертью.

И поделать ничего было нельзя – этим страшным, из глаз его, запахом, ее парализовало-заморозило напрочь, всю, целиком, и, повернувшись покорной ледяной сомнамбулой, она позволила ему отвести себя к фургончику, и – поняла, сохранившимся теплым краешком, уголочком малым сознания, не подпавшим под губительное поле: если она позволит ему затащить себя внутрь, то там для нее все и завершится.

Это как в «Коллекционере» у Фаулза, с одной маленькой разницей – все не понарошку, а на самом деле. И там бы, пожалуй, все действительно для нее и завершилось, потому что, понимая все, сделать она ничего не могла, а про нож даже и не вспоминала – там для нее все и завершилось бы, если бы не Бобо и Сальвадор, первый и единственный раз за всю службу закончившие, необъяснимо для себя самих, сиесту раньше положенного срока и оказавшиеся, единственный и первый раз за всю службу, в нужное время и в нужном месте. Должно быть, Богородица Монсерратская их надоумила, не иначе!

При виде людей в форме изверг быстро увял и сопротивляться не пытался: из страха ли, из стратегических соображений – кто знает… Вот только покладистость эта ему не помогла – выяснилось, что это тот самый «мясник», который терроризировал Каталонию уже с десяток лет, и за которым числили полтора десятка расчлененных самым тщательным образом женских трупов – в основном тружениц панели, и то, что Монсе удалось остаться живой – случайность из случайностей и величайшее чудо.

Но все это были частности, случаи из ряда вон, не менявшие общей картины – ей, похоже, действительно нравилась придорожная работа. Пуйдж слушал и, слушая, обмирал, восхищался, негодовал, злился, радовался, трепетал, и вообще – пребывал в глобальном смятении: он и не подозревал, что все это время взращивал в себе целое потаенное поле нежности к ней, а сейчас все оно расцвело вдруг бархатом и лимоном, как цветет по весне в пиренейских предгорьях рапс… Эх, если бы…

Эх… Если бы Пуйдж не упустил момент, если бы он «дозрел» до нужных слов вовремя – возможно, Монсе, была бы с ним и его. Его целиком и полностью – а не раз в половину года. Да что говорить: как и подобает всякому правильному тугодуму, Монсе он просто просрал. Там, где нужно было действовать молниеносно и ловить удачу за волнистый и волнительный хвост, он не трогался с места, соображая со скоростью растущего самшита. Впрочем, и потом еще можно, можно было все исправить – до поры. Ну, не тугодум ли? Тугодум и есть!

Даже для того, чтобы дозреть и «подняться в горы», как называет это сеньора Кинтана, ему понадобилось целых восемь лет. Восемь лет! Восемь долгих лет он шел к мысли о том, что жизнь его – не в графской Барселоне, а в пиренейской дикой стороне.

Ну ладно, ладно, не кипятись – осадил он себя. Не забывай, что был дед Пепе, за которым требовался уход. Один ты все это не потянул бы, а бросать старика на родителей, которые тоже, между прочим, работали – не дело. Вот тебе и восемь лет! А там навалилось-совпало все разом: смерть старика, переезд родителей в Аркашон – и Пуйдж, наконец, дозрел.

Красное спокойствие

Подняться наверх