Читать книгу Русская смерть (сборник) - Станислав Белковский - Страница 4

Зюльт. Рассказ в одном действии
Клиническая смерть

Оглавление

Клиническая смерть случается не у каждого. Но у меня, у меня-то – как раз была.

А как происходит клиническая смерть? Сейчас расскажу.

Это так.

Заходишь в холщовой рубахе и каких-то штанах войлочных. В комнату. Квадратную. Светлую-светлую. Как небо над Ала-Тоо.

И там посредине – стол. Тоже квадратный. Зеленый и деревянный. А за столом – Никита Сергеич Хрущев.

– Никита Сергеич, ты-то что здесь? – говоришь радостно и удивляешься: почему так просто с начальником на «ты» перешел. Как будто Киссинджер или Никсон какой.

– Ты не бойся, Леонид Ильич, – отвечает Никита, словно у меня поджилки трясутся. А настроение у меня как раз хорошее. Даже очень. Разве что смеяться не хочется. Громко, в голос. То есть смеяться-то хочется, и громко, и в голос, но чтобы в такой светлой комнате… Неудобно.

– Ты, Леонид Ильич, только не присаживайся, пока не расскажешь, – продолжает Никита.

– А что рассказывать, Никита Сергеич?

– Как вы меня убить пытались.

– Да кто ж мы-то?

– Да вы с Подгорным и Семичастным. Они-то все уже сознались, теперь твоя очередь.

И говорит тихо, по-доброму, ласково. А не орет, как при жизни всегда орал.

– Не верю, – отвечаю я, – чтоб Подгорный и Семичастный на себя такую напраслину возвели. Разве ж их пытали? Это все Петька Шелест клевещет. За то, что я его снял. А как было не снять? Вы знаете, что он по Украине спецпоездом разъезжал, так там у него отдельный вагон для коровы был. И ездила всегда одна и та же корова, от которой он только молоко и пил. Представляете – корова целый вагон занимала! А люди еще голодомор помнили. И.

– Петька тот еще жук, но здесь ни при делах. Говори, говори.

– Про убийство?

– Про убийство.

– Да как же тебя можно было убить? Тормоза подпилить или самолет протаранить.

– Нет. Ты знаешь, как. Я не шучу: Подгорный и Семичастный уже признались. Письменно. А я тебя всего устно прошу.

– А ты мне скажи, что они там, и я повторю.

– Слово в слово?

– Слово в слово.

– Зуб коммуниста даешь?

– Зуб коммуниста.

– Вы отравить меня хотели. Смертельный раствор водки с тазепамом. Водка «Зверская» от горно-алтайских товарищей. Принимаешь сто грамм – и тяжелый инсульт. Хуже, чем у Фролки Козлова. Ты – исполняющий обязанности. Ну и пошло, поехало.

Почему он не орет? Почему?

– А как бы мы тебя, Никита Сергеич, выпить заставили?

– Через охрану. Там Семичастный ситуацию держал.

– И что ты один бы стал пить?

– Вы так придумали. Попробовать водку от горноалтайских товарищей. Чистейшую, родниковую. Специальная бутылка, только для товарища Хрущева.

– А чего же не тормоза, не самолет?

– Семичастный сказал: водка с тазепамом – самое простое.

– Ну а Подгорный-то нам зачем? Я все придумал, Семичастный исполнил. Подгорный зачем?

– А ты испугался, братец. Подельника решил взять. И взял. А потом его на Верховный Совет вместо Анастаса посадил.

– Думаете, не стоило?

– Мы ж на «ты», как Никсон с Киссинджером. Думаю, не стоило. Но это скажут Суслов с Андроповым.

– Почему они?

– Суслов – генеральным секретарем идет, Андропов – председателем президиума. Для Подгорного места нет уже. Ты разве не знаешь?

– Нет еще. Я же к вам… то есть к тебе торопился. Коридор слишком длинный. Узкий. И холодно в нем. Не топят. В такой холодине никакая радиоточка не сработает.

– Так ты устно все подтвердил?

– Все подтвердил.

– Хорошо. Я тебя надолго не задержу. Пойдем сейчас сходим к товарищу Сталину, и все насовсем.

– Куда?

– К товарищу Сталину. Иосифу Виссарионычу. В комнату 101.

– А зачем?

– Чтобы он решил. Что с тобой делать, дитя неразумное.

– Разве он решает?

– Иосиф Виссарионыч решает. Только что утвердил Суслова на генерального секретаря, Андропова – на председателя президиума. И тебя попросил привести. Я и привел.

Хорошее настроение сменилось отчего-то на не очень.

– Суслов же старый, и чеченец к тому же.

– Не говори плохих слов. Про тебя же я не говорю. Михаил Андреевич Суслов чеченцем быть не может. Так товарищ Сталин сказал.

И комната стала уже совсем светлою, что даже невыносимо. И глаза заслезились, как на фильме «Белорусский вокзал».

Вот ты и просыпаешься. И там – три человека.

Мужичок в белом – это Чазов, понятно, по очертаниям.

Девочка в белом – медсестра, она капельницу ставит.

А вот же сидит мужик в зимнем пальто и шапке. Прямо у постели больного в такой одежде сидит! Как это может быть? Как его пропустили? Охрана-то где? Бациллы одни, бактерии зимние, погибель кругом.

А теперь вижу, когда меньше сливается и расплывается, что человек в белом – не Чазов будет, а профессор Лившиц, молодой, который невропатолог. Чазова, стало быть, сейчас нету. Он не круглосуточно дежурит при клинической смерти генерального секретаря, потому что ленивый.

Сестра – Таня, как и полагается.

А мужик в пальто – и не в пальто совсем. Это ряса. Значит, мужик – поп. Священник, как это в энциклопедии называется. Священнослужитель, если по-полному. Длинно, зато красиво. И шапка на нем действительная поповская, но не зимняя. Легкая, простая, с крестом на самом верху, у бортика. Они мне настоящего попа привели. Того только, которого и не хватало.

А поп не должен снимать свою крестную шапку, когда входит к Генеральному секретарю?

Ну, профессора Лившица я знаю, Таню тоже, здороваться смысла нет. А со священнослужителем как?

– Леонид Ильич, – замялся Лившиц, – это к Вам священник… э-э-э… товарищ Никодим.

Он не знал, как правильно называть попа.

Я чуть не улыбнулся.

И повернувшись к попу:

– А Вас, Никодим, как величать по имени-отчеству?

– От рождения я Борис Георгиевич, – обаятельно заиграл лицом священнослужитель. Но в Церкви я – митрополит Никодим. И в паспорте себе такое же имя поставил. Так что называйте, если можете, – владыка Никодим.

– Владыка Никодим?

– Да, владыка. Так полагается. Я митрополит, постоянный член Священного синода. А «владыка» с епископа начинается.

Когда-то Леонид Ильич все это помнил. Но давнодавно позабыл.

Да и как может владыка начинаться с епископа. Это что-то не то.

«Владыка» – тоже мне. Сами назовут себя, так потом и не расхлебают. Вот я, Ленька, настоящий владыка. Над половиной мира, не меньше. И если. Нет, столицу Лаоса сейчас никак не вспомню. Но если в Ханое меня поминают, в Луанде – аукается.

Хотя – вот ведь, а еще говорят, память короткая – вспомнил и самого владыку. Они на 60 лет Октября с патриархом Пименом поздравлять приходили. Вместе. Только постарел что-то наш Никодим. Грузный стал совершенно, и мешки под глазами страшные. Чудовищные, как перезревшие сливы. У нас слива росла рядом с голубятней, на проспекте Ленина. Потом срубили ее, чтобы детскую площадку обустроить. Хотел спросить у профессора Лившица, знает ли он анекдот про «проспект Лёнина». Единственный днепродзержинский анекдот. Не стал. Человек не тот.

Не засмеется, и будет печально.

Или засмеется неискренне, и появится стыдно.

– Леонид Ильич, – отозвался из глубины раздвоения белый Лившиц, – мы с Танечкой отойдем ненадолго. Вам бы надо с владыкой Никодимом немного переговорить. Правда?

Усвоил, как того звать-величать. 39 лет, а уже профессор. Восходящая звезда нервных болезней, как говорит Чазов. Но что 39? Сахаров в 32 уже академиком был. Действительным членом. А я в 39, потому как настоящего генерал-майора присвоили, нес свое знамя на Параде Победы. И неизвестно еще, что лучше. Ибо было мне – 38.

Говорят, Суслов хлопочет, чтоб его сыну генерала дали. Револию Михайловичу. Который, небось, и не знает, что не случись вся та заварушка с евреями, быть ему Исою Сулимовичем, где-нибудь в селении Долбай-Юрт.

Хрен им. Пусть Иса Сулимович, он же Револий Михалыч, в своем их Орангутанге повоюет. Там, откуда письмо прислали. А по письму мы его генерал-майором и сделаем. Не жадные ж.

Они удалились. Можно было б подумать проще, но не так уж зато красиво.

– Ну, скажите, владыка Никодим, что это тут со мной приключилось?

Я только заметил, что даже ворочаться мне больно. И все это происходит не на даче «Заречье-6». Нет. А в больнице нашей. В ЦКБ. Но не в такой палате, как обычно, а в другой какой-то. С кучей всяческих проводов и датчиков. И кнопкой – красной, огромной, как Солнце над Ореандой в лунную ночь. Должно быть, чтобы Чазова вызывать. Или Лившица. И решать: идти мне к Иосиссарионычу в комнату 101 или можно потом.

И окна здесь замороженные, как вся Россия. Как весь Советский Союз без южных республик. Без Туркмении там, Молдавии, Грузии. Я бы сказал, как минтай в «Океане», но неискренне получилось бы. Какой минтай, какой «Океан»!

– Клиническая смерть, Леонид Ильич. Пять дней.

Это отвечал Никодим.

– Клиническая смерть? Да, интересно говоришь, владыка.

Тут-то я заметил, что язык еле ворочается. Мой язык, понятно. Никодим может и не разбирать, что говорю. Из вежливости кивает только. Или не кивает. И не из вежливости.

– А я вот думал, клиническая – это когда человек в больнице помирает, то есть в клинике. А если принять поллитру, а лучше ноль семьдесят пять, и примоститься на лавочке в сквере, особенно, когда февраль, а дело – Курск или Днепродзержинск, – выговаривать-то «Днепродзержинск» ясно уже не получается, владыка еще чай, обидеться может – и под утро околел, потому что проходил участковый и подумал – вот, алкашня всякая по скверам валяется, и бабушка еще в шесть утра проходила и последний трояк из кармана вытащила, а после поллитры и незаметно, а после ноль семиста пятидесяти вообще ничего не чувствуешь – вот тогда смерть обычная, неклиническая. Не так?

Поп не успел ответить. А может и не хотел он отвечать, священнослужитель этот.

– Народ-то наш русский все больше обычную смерть предпочитает. Простую. А мы ему все клиническую навязываем. Вот такое ЦКБ отгрохали!

Попробовал поднять руки. Или, как любят говорить в народе, всплеснуть руками. Тут только и понял, как все болит. Как после ранения. Или когда из воды вытаскивали, на Малой Земле.

Много оно всего в жизни случится, пока до ЦКБ доедешь.

– А почему Патриарх не приехал?

Действительно. Я же первое лицо. И церковь должна присылать ко мне свое первое лицо. На кремлевских приемах Патриарх всегда тут как тут. И от правильной рюмочки никогда не откажется, и от двух-трех. Пимен, как и позволено. То есть, я хотел подумать, Пимен, как и положен.

– Святейший пять дней подряд молился за Вас, Леонид Ильич. Почти круглосуточно. 16 часов в день. В Патриаршем Соборе Богоявления в Елохове. Изнемог малость. Сейчас пребывает в Переделкине. Как Вы спрашивали.

Так-так.

Елоховскую я никогда не любил. Там меня после войны бабки шуганули. На Москве здесь, после войны, в сорок пятом. Я в парадном генеральском кителе пришел, а они мне – что ходишь в одежде бесовской, мол, в Божий храм.

Это генеральский-то мундир – им бесовское облачение.

А в Переделкине раньше писатели жили. Когда Пастернак помер, я помню, Никита меня послал венок отвозить. От Президиума Верховного Совета. Ну и я так же. Когда Ахматова. Но это уже под Питером, на дачах каких-то, где комаров полно. Подгорного отправил. Потому что писатели и пуще того поэты – это не номенклатура ЦК. Это Верховный Совет. А в таких вещах соблюдать надо, иначе все совсем разболтается.

И что, выходит, теперь там священнослужители? А поэтов куда девали?

– А я думал, владыка, Патриарх на Кропоткинской живет. В Чистом переулке. Я там бывал, подарки отвозили. А в Переделкине – писатели свежим воздухом балуются. Теперь не так?

– Так, Леонид Ильич. Городская резиденция у Патриарха в Чистом. В Переделкине – загородная.

Во. Живут попы лучше членов Политбюро, а еще жалуются. Что нет свободы религии или еще чего-то.

– И у нас же в Кремле церкви есть. Полно. Чего было не помолиться? Почему в Елоховской решили? Ты вообще, владыка, как думаешь, Бог откуда ближе: из Кремля или с Бауманской?

Я помнил, что Елоховская – это Бауманская, и даже гордился, хотя не был там уже тридцать с лишком лет, с тех пор, как бабки безумные придумали мне про бесовское облачение.

Облачение! Это – слово.

– Расстояние везде одинаковое, Леонид Ильич.

Смеяться он даже и не пробовал, хитрый перец.

– Просто в Кремле соборы небольшие, тесные. Успенский еще ничего, а Архангельский, Благовещенский – там больших мероприятий не проведешь. А мы же всех архиереев собрали, чтоб молились за Ваше выздоровление. В Елоховской легко всех архиереев уместить. Вот почему.

– И что же, все ваши по пять дней отстояли?

– Чаще сменами по два-три. Но Святейший Патриарх Пимен отстоял все пять дней.

Смешно как говорит. «Отстоял пять дней». Словно время отстоять можно. Место – можно, наверное. Как Малую Землю или еще чего.

Болит-то, Господи, как все болит. Я бы к Ахматовой Анастаса отправил, но он уже к тому времени на пенсию вышел. Вот Подгорный с венком и поехал.

– Ну, ты, владыка, Патриарху Пимену привет передавай. Мы ведь за него тоже Богу молимся. Хотя и в переносном смысле. В прямом коммунисты молиться не могут.

– Отчего же не могут? Давайте поставим часовню у Вас на даче, в Заречье. Вам и удобно будет. Дважды в сутки – утром и вечером.

Он смеется, что ли? Издевается над моей клинической смертью?

– Нет, владыка Никодим, – здесь надо с именем, чтоб напористей, – партия не позволит. У меня большая власть в партии, но такие фортели, как Никита, я выкидывать не могу. Политбюро не согласится. Да и не хочу, по правде сказать. Снимут еще к едреней фене. Скажут: ты, Ленька, и так на тот свет собирался, так что уже веди себя поскромнее.

Вроде бодрость возвращается к генеральному секретарю.

– Часовню.

Да, часовню было бы прикольно. Как Андрюшка б сказал. Взять современного архитектора. Типа Посохина, который Калининский. И что-нибудь такое забацать. Чтобы с дороги видно.

Я люблю молодых архитекторов. Что-то такое в них есть.

А Патриарх почему называется Святейшим? Я слышал, он сидел до войны. И в войну сидел. Его Иосиссарионыч только в 43-м освободил. Но мало ли кто когда где сидел. У нас по пьяни полстраны оттрубило, и что – всех теперь святейшими называть?

– Владыка, а ты вот скажи мне: почему Патриарх – Святейший? Он действительно святой совсем?

Нет, не работает все-таки язык человеческий. Точно случилось чего, чего не говорят.

– Ну, это титул такой, Леонид Ильич. Так принято называть. Про святость же один Господь ведает. Не нам, недостойным, судить.

Однако ж у вас хромает там, в церкви, дисциплинкато. Ты же кто-то вроде заместителя. Тебя спрашивают: твой начальник соответствует званию Святейшего? А ты, вместо того чтобы полностью и окончательно подтвердить, что-то там умствовать начинаешь: дескать, то Святейший, а то не очень, и еще про Господа Бога.

Хороши б мы были, если б Картер Суслова спросил: Суслов, а Брежнев действительно и полностью Генеральный секретарь? А Суслов пошел бы чесать, мол, типа, кто его знает, может, полный, может, неполный, и вообще только производительные силы общества ответить могут. Кто бы нас тогда уважал?

Не продумано у Вас как-то, товарищ Никодим.

– И ты, владыка, правда считаешь, что этот самый Бог есть? Существует? И он еще там чего-то знает?

Вон у нас все Политбюро, вместе взятое, не знает, будет ли атомная война. А ты – про Бога!

А у канадцев выиграем чемпионат мира или не выиграем, а еще больше Олимпиаду в Монреале – это тоже к Богу в рай?

Как тогда можно страной управлять?

– Леонид Ильич, даже если Бога и нет, человек не может без него жить. Это как сиделка у постели больного. Не можешь долго дозваться Бога – и сразу умирать начинаешь.

Интересно. Оригинально, как молодежь говорит. Сейчас все большие попы так думают? Я когда тонул у Новороссийска, тоже Бога дозваться не мог? Но ведь дозвался же.

Жена-то моя верит. Или делает вид, что верит. Виктория Пинхасовна Гольдшмидт. Рассказывала мне много. Что якобы все апостолы под старость лет собрались в Риме, и император Нерон велел повесить их вниз головами.

А император Нерон – это тебе не император Бокасса.

Давно, правда, ничего уже не рассказывает. Замкнулась как-то. И по палехской шкатулке даже не плачет. А я шкатулку от ивановского первого секретаря пять лет как получил, так в комоде в кабинете и держал.

Нет. Так быть не может. Сейчас же 76-й, когда клиническая смерть. А шкатулку я подарил – 11 декабря 1979 года. Когда мы с Сусловым решали, как нам куда академика Сахарова девать. Или за день до того, как решали.

Когда я вспомнил остров Зюльт, и поехал к Марии, и это повернуло судьбу человечества.

Запутался я с этим временем. И все мы запутались.

– Помните, владыка, анекдот про время?..

Почему-то, когда про время, меня всегда на «вы» пробивает. Сто процентов из ста.

– Да я не очень по части анекдотов, Леонид Ильич.

А чего ж тогда приехал? Разве не генерального секретаря развлекать-веселить?

– Сидит мужик в буфете Белорусского вокзала. Выпивает. Много выпил уже. Вдруг радиоточка срабатывает. В Москве – пятнадцать часов, в Свердловске – шестнадцать, в Тюмени – семнадцать, в Хабаровске – двадцать два, во Владивостоке – двадцать три, В Петропавловске-Камчатском – полночь. Мужик смотрит так внимательно на радиоточку и говорит: ну страна, ну бардак!

И митрополит Никодим громко захохотал! Нет, не тихо, не скромненько. Во весь рот. И я увидел зубы, все больше желтые и гнилые, как болты крепленые на застежках старого паровоза!

Вот уж не ожидал я, что владыка над бородатым анекдотом советским так ржать будет!

А выглядит-то плохо, плохо? Сливы под глазами все наливистей. Морщины, как трещины на ленинском саркофаге. Сколько ни замазывай, ничего не исправишь. И весит почти как я, килограмм сто двадцать, не меньше. Живот такой, что даже рясой не скроешь.

– А ты, владыка, с какого года будешь?

Тут-то и подвисло маленечко. Я заметил, что ему такой вопрос часто задавали. И он никак не любил отвечать.

Минуты полторы прошло, если не две.

– Двадцать девятого, Леонид Ильич.

Без этого нашего крестьянского «с».

Я не сразу даже и понял. Какого еще двадцать девятого?

– Так тебе сорок семь лет, что ли?

И владыкой не помянул, так удивлен был, до самой красной кнопки, что прямо над головой.

– Сорок шесть, Леонид Ильич.

А почему сорок шесть? Это уж совсем какие-то бриллианты всмятку образовались.

– Я же октябрьский, а теперь у нас февраль будет.

Отвечал Никодим. Словно старуха, что гоняла меня от Елоховской в следующие дни после самой войны.

И февраля не будет у нас. Потому что он уже есть. А что есть – того больше не будет. Я хоть и землеустроитель простой, и Днепровский машиностроительный по партийной линии понарошку закончил, но что-то и я знаю. Недаром уже столько времени сижу генеральным секретарем, и целых пять дней весь народ православный, весь люд, весь мир, все христианство молились про меня, чтобы выжил.

Пять дней! Этот ваш Господь мир создал за шесть, а – почти столько же. И все вы.

Но в сорок шесть, и ни в сорок семь, ни в шестьдесят так же я так не выглядел. Тут и почки, и печень, и селезенка. Он что, поддает здорово? Да не похоже. Другое что-то.

– Я вот подумал: может, владыка, пообследоваться тебе. В ЦКБ хорошо. И на Грановского у нас неплохо. А у церкви вашей есть своя клиника?

– Нет, Леонид Ильич, нету. Патриарх на Мичуринском лечится. А мы все – как придется.

Разве же Мичуринский уже построили? Я так еще не умер, а все-таки построили.

Как придется. Я в начале тридцатых с такими фельдшерами знался. Шприцы гнутые, бинты все в коровьем на возе. Вату словно обоссал кто-то. Простите, владыка, за плохое выражение. Я же вслух его не скажу. И не просто так, а язык потому что совсем не ворочается.

Вот это и есть как придется. А не так как у вас как придется.

– Ну, так я похлопочу, чтоб вас к ЦКБ приписали. Ты мне список составь. Согласуй только с начальником, и составь. Человек 5-6, не больше. А то никакого ЦКБ не напасешься.

Или никакой ЦКБ? Никогда я толком не знал этого проклятущего русского языка. Даже по-украински много слов знаю. Но по-русски что-то не так. Может, и хорошо, что язык не ворочается.

Хотя бы пока, что называется, временно разрешили. Отдохнет язык от клинической смерти, там и поговорим. Над парами бассейна «Москва». Хотя его еще не придумал, а в 79-м только решил. С памятью-то после такой человеческой смерти тоже не все слава Богу бывает.

Не дав ответить, я все-таки продолжал.

– Неважно ты выглядишь, владыка Никодим. Как будто болеешь чем. Тебе никто не говорил?

Здесь уж поп не замешкался.

– Диабет, Леонид Ильич. И полтора инфаркта уже было.

Полтора инфаркта не бывает. Но не переспрошу, а то сил уже нет. Это он, видать, так шутит, по-священному. Над своим сердцем смеется, и не страшно ему.

– А чего ж Вас, владыка, к больному Брежневу-то прислали? Чтобы показать, что еще больнее бывает? В сорок шесть-то лет.

Вы! Шутка это или не шутка, уже неважно. Я ведь главный человек в полумире. И когда в Гаване Фидель, обрезав сигару, меня вспоминает, в непальских горах – эхо. Вот какие слова помню, хоть и клиническая смерть. Странно, что Чазов пропал. Я вот уж полчаса, как очнулся, а он все не является. Разобраться надо будет. Можем и молодого Лившица на его место поставить. В смысле, не просто на место поставить, а на чазовское поставить. Лившиц ласковый. А незаменимых нет у нас, это давно известно.

Хотя тогда все скажут, что вот, дескать, у Леньки жена еврейка, и потому… А могут вообще придумать, что Лившиц – мой родственник. А мне такие придумки зачем? Мне и Виктории Пинхасовны Гиршфельд на всю жизнь хватило.

Вот ведь, выжил.

– Меня, Леонид Ильич, попросили Вас исповедовать.

Исповедь. Я давно из юности ушел, но про исповедь помню. Бабушку исповедовали перед смертью, под Екатеринославом, в деревне. Она мне еще тогда про бричку жидовскую рассказала. Говорит, мол, если бричку такую увидишь, беги сразу в хату, иначе жиды, они схватят и кровь твою выпьют. Как вампиры какие или там вовкулаки. Она и не знала, что потом ее правнук евреем будет. Юрка, я имею в виду. Но вот когда жиды на кремлевских приемах целуются, это все ж получше, чем мутанты. Жиды не такие усатые, и больше на женщин похожи, чем жена академика. Новая жена академика! Это какая же старая-то была!

Стоп! А кто же мог попросить меня исповедовать? Вариантов три. Политбюро. Нет, отпадает. Они про это ничего не знают. Патриарх. Этот мог. Но тогда бы сам приехал. Исповедь – это ведь когда всякие тайны тебе рассказывают, а ты узнаешь. Пимен бы заместителя на такое дело не прислал. Я его все-таки знаю не один год. Отдохнул бы немного в своем Переделкине – и приперся.

Значит, жена моя, Витя. Она же говорит, что верующая. Мне нельзя, ей можно. Вот до чего мы женское равноправие довели. А нас еще и ругают.

– Ты, митрополит, скажи, исповедуют же прямо перед смертью. Вы уже меня заживо хороните. Я тут оклемываюсь, а вы мне перед смертью. А кто ответит советскому народу, что сделали с Леней Брежневым?

Нет, твердо и жестко говорить сейчас не могу. Никогда особо не мог, но нынче – особенно. Как-то.

– Исповедуют, чтобы полегчало, Леонид Ильич. Я хороший исповедник. Расскажете старую историю, и полегчает.

– Какую еще старую историю? Я историю КПСС знаю. Но она не старая, молодая еще.

Соврал. Немолодая. А историю знаю, потому что сам видел. Глазами. Вот как сейчас владыку этого несчастного – так и видел.

– Историю, как убивали Хрущева. Водкой «Зверская». С тазепамом. Вот как расскажете – так и отпустит вас.

Это что еще такое? Ты-то, пацан сорокалетний, откуда что знаешь? Жена моя тоже не знает. Это мстит кто-то из Политбюро. А кто? Может, они и меня таки, того?

Но я почему-то не стал ничего этого говорить. Закрыл глаза – устали веки.

Хотят отомстить – пусть отомстят.

– Я, владыка Никодим, никогда никакой водкой Никиту не убивал. Был такой план, но мы ж не исполнили.

– А Господь планами и интересуется. Исполнили, не исполнили – не важно. Тут намерение важно, а не исполнение.

Немилосерден твой Господь, вот что молча скажу. Как из жидовской брички вылез. Не знаю, только кто – я или Сам Господь.

И даже за само намерение Леньку осудят.

– Вас никто осуждать не будет. Скажете – и сразу полегчает.

Я разве говорил про «осудить»? Странный он какой-то, этот владыка.

– Хорошо, Никодим. Мы хотели. Это Семичастный придумал, я поддержал. Боялся, что Никита всех нас на Колыму отправит. Нажми теперь красную кнопку, будь ты так добр.

Сирена. Глухая такая, но сирена. И уже слышен бег тапочек будущего Лившица.

– Чтоб не отягощать Вас, Леонид Ильич…

– Да ты ничего не отягощаешь. Меня весь мир отягощает, а ты про себя говоришь. Присядь еще.

– Московская Патриархия просила передать Вам подарки.

Так бы сразу и сказал. А то – исповедь, исповедь.

– Я люблю подарки. Ты давай.

Никодим тут сильно заволновался. Больше, чем когда хамил со своей исповедью. Вот ведь дивно все у них устроено.

– Здесь икона святого Леонида, Леонид Ильич.

– Святого?

– Святого великомученика. Леонида.

– Это точно как я. Великомученик. А хороший экземпляр?

– Отличный, XIX века.

– Ну, хорошо. А еще что?

Зачем спросил? Будто знал.

– Вот, Леонид Ильич, – владыка смущен явно, даже мне из полусмерти видно, непонятно почему.

– Ваши стихи мы опубликовали в Журнале Московской Патриархии.

– Что?

– Вот. Это было в Лозанне, где цветут гимотропы, где сказочно дивные снятся сны.

В центре культурно кичливой Европы,

В центре, красивой, как сказка страны.


Да, помню, помню. Я в молодости намагался стихи писать. Хорошо, что не стал. Это партийной карьере бы помешало. И кто бы тогда сейчас партией руководил? Андропов? Молод слишком, неопытен. Суслов? Старый хитрец слишком, кавказец к тому ж.

А гимотропы. Какое красивое слово! У них там действительно гимотропы. А у нас разве такое привидится?

– Спасибо, владыка. Спасибо.

Я прослезился. Видать, сразу после клинической смерти начинаешь сильно слезиться.

Добрый Лившиц был уже здесь.

Русская смерть (сборник)

Подняться наверх