Читать книгу Всю жизнь я верил только в электричество. Документальный роман - Станислав Борисович Малозёмов - Страница 3
Документальная повесть
Глава первая
ОглавлениеВ начале марта пятьдесят третьего года в Кустанае было серо и холодно. Огромные сугробы заслоняли вид на жизнь. Из моего окна на втором этаже я мог видеть только эти сугробы, кусок пробитой грейдером дороги и два заваленных снегом почти до подоконников дома. Рано утром я надышал теплом на стекло и растопил красивые снежные узоры. Жалко их было, но без этой жертвы улицу не разглядишь. Мама собиралась к восьми в школу работать учительницей. Отец брился. Ему в редакцию – к девяти. А бабушка Настя ставила для нас на стол вареную картошку в чугунке, помидоры соленые, хлеб и двухлитровую банку компота из сушеной деревенской вишни.
– Мам, времени там сколько уже? – торопливо спросила моя мама свою.– Не опоздаю?
– Без двадцати восемь. Не опоздаешь, – бабушка уже раскладывала вилки, топленое масло в блюдце – картошку макать, и стаканы для компота.
– А ты чего прилип к стеклу? Давай за стол, – отец подхватил меня на руки и понес на свободную табуретку.
– А чего по улице столько людей идет в магазин наш?
Я съел помидор и взял маленькую горячую картошку.
Отец подошел к прогалине на стекле и долго стоял. Вглядывался. Потом он подошел к маме, отвел её в угол комнаты и они стали о чем-то спорить.
– Ну, тогда и я не пойду, – мрачно сказал отец, сел на свой самый большой табурет и, улыбаясь, начал есть всё подряд. – Там нас пересчитывать никто не будет.
Я побежал к окну и ещё шире продышал круглое прозрачное пространство на стекле.
Было почти темно и медленно идущие мимо окна черные силуэты слились в массу пришибленных холодом и ссутулившихся то ли от мороза, то ли от страха непонятного теней. Их было так много, что я испугался.
– Пап, а это что, опять война началась? Куда утром со всего города они собираются?
– Это, сын, они к репродуктору идут, который между магазином и школой на столбе висит. В восемь часов невеселое сообщение будут передавать из Москвы.
Отец машинально поднял с пола свой любимый баян, накинул ремни на плечи и сел на кровать. Но не играл.
– Тут такое дело, сын… Сталин помер. Знаешь кто это?
– Ты же сам говорил, что он самый главный среди людей, но большая сволочь.
– Никому нигде так не скажи! – Мама ахнула и испуганно подошла к окну, отодвинула меня и тихо вздохнула.– Боря, ты глянь. Это только с нашей стороны сколько народа целыми семьями прёт. Да и со стороны Тобола, видать, столько же. А от городской бани, наверное, ещё побольше. Может, ты и прав. Может, лучше постоим со всеми? Отдадим дань. Вождь всё-таки.
– Кабы не этот вождь, жили бы себе в Польше. На родине, zy; y by spokojnie na ojczy; nie, w ulubionej Polsce jak wysokogatunkowe pаnоwе. – Бабушка перекрестилась и утерла чистым передником губы. – Тьфу на тебя, родимец стогнидный ты, а не вождь. Туда и дорога тебе, к своим бесам – родичам.
– Ну, мама! – прикрикнула моя на свою.– Не стыдно? Человек же помер, земля ему пухом. Пойдем, Боря, хоть десять минут постоим со всеми. Отдадим последнюю дань, сообщение правительства послушаем.
– Иди слушай, – отец обрызгал себя из пульверизатора «Шипром». – Сегодня сообщение это целый день будут талдычить. Вон, радиоприёмник дома на стенке. Мало тебе?
У отца был шикарный волнистый волос, он никогда не ходил в парикмахерскую и с помощью двух зеркал сам себе делал модную тогда прическу. Вот после нервного, видимо, разговора с мамой он взял второе, маленькое, зеркало и пошел к умывальнику, где висело большое. Стрижка самого себя, похоже, была для него успокоительным средством.
Есть больше никто не стал. Мама пошла в школу на работу. Бабушка спустилась на первый этаж к своей подруге тёте Оле. Помидоры ей понесла. Отец подровнял волос сзади, потом снова взял баян и стал играть «Амурские волны». А я одел шубку-овчинный тулупчик, из деревни отцовской привезенный мне навырост, шапку с ушами, рукавицы, валенки, закрутил вокруг шеи шарф из собачьей шерсти и пошел на другую сторону улицы. На горку нашу детскую. Огромный сугроб мы, малолетки, сами залили водой ведрами из единственного на два квартала колодца. Собирались на ней все, пятнадцать, примерно, дошколят, делились на две команды и играли утром, днём и вечером в «толкучку». Сначала одна команда защищала верх горки, а вторая пыталась её с горки скатить по скользкому склону. Потом менялись. И было нам интересно, весело и жарко.
Мне было четыре с половиной года всего. Поэтому весь только что рассказанный эпизод я никак не запомнил бы в деталях. О дне смерти Сталина и о том, что мы говорили и делали в этот день, мне мама рассказала потом, лет через пять, совершенно случайно. И сейчас память выхватывает из того времени, из улетевшего как быстрая ласточка прошлого, какие-то отдельные обрывки, фрагменты, огрызки и ошметки той жизни.
Но что я помню сам, я расскажу. А с шестидесятых начиная, я помню почти всё. Но вот самое странное как раз в том, что очень многое ввинтилось в память и осталось в ней до старости именно из самых ранних моих лет, вопреки всеобщему убеждению, что малыши, вырастая, забывают начало жизни почти полностью.
Так вот я помню весь день, когда Левитан до вечера с перерывами, заполненными траурной музыкой, зачитывал народу советскому скорбный текст, который я тогда, ясное дело, не запомнил, а посмотрел его перед тем как печатать эти строки:
Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством великой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта в 9 час. 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался Председатель Совета Министров Союза ССР и. Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин.
Перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина, мудрого вождя и учителя Коммунистической партии и советского народа – Иосифа Виссарионовича Сталина.
Мы стояли на горке, когда Левитан прочел печальное это сообщение в первый раз. Но когда заиграл духовой оркестр и воздух на километр вокруг сжался от горестных траурных стенаний медных инструментов и оглушительных как выстрел звонов серебряных тарелок, нас всех неизвестная сила смела с горки и как магнит притянула к толпе. Я стоял сначала с краю возле ноги в черных брюках, опускавшихся волной на ботинки с толстой подошвой и свисающими до снега шнурками. Видно, мужик был высокий, потому, что голова моя в большой шапке с ушами все равно торчала ниже его стёганой фуфайки. Потом сверху на воротник моего тулупчика легла огромная пятерня хозяина брюк и ботинок с болтающимися шнурками, и грубый голос сказал мне с высоты, чтобы я не торчал там, откуда ничего не видно и не слышно, а ломился чтобы вперед, поближе к репродуктору.
– Вождь помер. Не хухры-мухры. Такого нового хрен где найдешь на замену. Ты, пацан, запомни: Сталин – он как господь Бог был. Силу имел, власть имел и разум не человеческий, а божественный, высший. Потому и в войну мы не пропали, а победили, и живем теперь счастливо тоже по его воле. А что теперь стрясётся, не угадаешь ни умом, ни разумом.
И рука подтолкнула меня вперед. Я всю его фразу запомнил, но ничего из неё не понял. От Бога меня родители с бабушкой с малолетства легко отогнали, а слово «вождь» мне напоминало «вожжи». И связи я не уловил. И несся вперед со скоростью, заданной мне дядькиной ладонью. Двигался сквозь частокол ног как через кустарник лесной вишни. Почти все меня замечали и тихо толкали дальше. В перерывах между голосом Левитана и духовым оркестром было минуты три тишины. Вот она, тишина эта, и была голосом народа. Со всех сторон надо мной летали разные звуки. Кто-то рыдал из последних сил, некоторые всхлипывали и причитали жалостливо что-то вроде «Как же мы теперь жить без тебя будем!», многие с горьким смыслом покашливали и сопели, остальные стояли молча, сняв шапки и глядя в вниз, в снег. Я пробился в первый ряд и посмотрел по сторонам. Людей было очень много. Считать до стольки я ещё не умел. Народ стоял на почтительном расстоянии от столба с серебристым вытянутым громкоговорителем, все лица до третьего ряда были хорошо видны и, что меня очень удивило, не выражали ничего даже у тех, кто безудержно плакал. Людей накрыло всеобщее оцепенение. Дядька, возле которого я примостился, посмотрел на меня с ухмылкой и спросил хитро:
– Чего не плачешь? Все вон стонут, а ты, значит, Сталина не любишь?
– Так и вы не плачете, – я застеснялся и двинулся от дядьки в сторону. Но он успел прихватить меня за воротник, присел и подтянул к своему лицу. Оно у него было в рытвинах от оспы и морщин. Глаза блестели как у пьяного, хотя от дядьки водкой не пахло.
– Ты, окурок, запомни на всю жизнь этот день. Пятое марта пятьдесят третьего. Вчера вечером сыграл в ящик самый плохой человек на свете. Из-за него я в лучшие свои молодые годочки десять лет лес валил. Ну, ты понял чего-нибудь?
– Как не понял? Понял, конечно, – ответил я. Обманул дядьку. Обманул и пошел назад, натыкаясь то на дамские полусапожки, то на валенки или на белые фетровые бурки с коричневыми полосками. Выбрался, пошел на горку. На ней уже боролись, скатывались вниз, визжали и отряхивали снег с одёжки все наши.
– А айда теперь к базару, – сказал я так убедительно, что все насторожились – Там тоже радиоприёмник висит. Поглядим, кто там собрался и сколько.
И мы пошли. Возле базарного репродуктора людей было намного больше. Столько народа в одном месте я никогда не видел. Мы остановились метрах в двадцати от толпы на пригорке снежном около продуктового магазина. Было уже около девяти утра. Стало почти светло. Но масса людей все равно была тёмной и хмурой. Издали видно было как она колышется. Это народ переминался с ноги на ногу от холода. Но никто не уходил. Оттуда, изнутри месива человеческого происходили те же звуки, когда заканчивал Левитан и оркестр. Всхлипывания, плач и покашливание сотен людей, которых непонятно кто и как смог заставить стоять на морозе и слушать одно и то же по сто раз.
Самое странное, что лет в пятнадцать, внезапно и легко, однажды я вспомнил и как на киноленте увидел и услышал очень точно и отчетливо всё то, о чем только что рассказал. Но в 1953 году, 6 марта, я и не пытался что-нибудь понять или запомнить. Просто тогда это было, наверное, самым первым моим большим удивлением и потрясением в начинающейся жизни, которое уединилось в уголке души навсегда. До старости.
В детстве у меня было детство. Счастливое. Радостное. Причем радовался я всему и всё воспринимал так, будто по-другому и быть не могло. В этой повести я расскажу обо всём детстве своём. О тех событиях и людях, которые прилипли к памяти моей. Но не потому расскажу, что так хочется себя показать. Просто моё детство совпало с довольно короткой, но неповторимой эпохой, уникальной по простоте своей, доброте и чистоте. Совместилось детство с эпохой слегка странной, наивной и во многом просто несуразной и смешной, но честной, в основном справедливой и надёжной как солнце наше и родная земля. Хронологию в рассказе я соблюдать не буду. Дело не в последовательности жизни детской. Жизнь эта длилась с пелёнок до конца подросткового возраста. Лет до пятнадцати. Хотя мне, пятнадцатилетнему, было ясно, как ярким днём, что я полноценно взрослый. Потому как именно в это время я ушел из дома в самостоятельную взрослую мужскую жизнь. Дома начались конфликты отца с мамой из-за его любвеобильности и дерзких походов «налево». Мама вела интенсивные допросы, отец врал, как мог, хорошо врал. Достоверно. Но слушать каждый день это было грустно и я пошел к приятелю, который жил один. Родители его погибли в аварии на трассе. На дачу ехали в автобусе, который перевернулся на повороте. Приятель Костя ничего не спросил, а показал пальцем на раскладушку в углу и пошел на кухню,
– Живи хоть до пенсии.
Он разбил сырое яйцо и вылил внутренности прямо в глотку. Костя пел в самодеятельности, в самопальном ансамбле, и обязан был содержать горло в тонусе.
На следующий день я пошел в строительный техникум, за который два раза выступал в соревнованиях на первенство области среди техникумов, попросил директора взять меня работать хоть дворником. Директор позвал физрука и они вдвоем решили поставить меня на выдачу инвентаря студентам на уроки физкультуры. И я начал зарабатывать здесь аж сорок рублей в месяц как несовершеннолетний. Взрослому платили бы восемьдесят.
Жить я стал как король. Ел в хорошей столовой напротив работы. В новый свой дом у Кости возвращался автобусом. Экономил. Но зато тратился беспощадно на книжки, французские одеколоны, которых в Кустанай засылали столько всяких разных, как будто перепутали наш славный городок с Берлином или Римом. К одеколонам слабость генетически переползла в меня от отца. Покупал пластинки с хорошей музыкой, спортивные товары – от трико и кед до всяких эспандеров, гантелей и даже шиповки купил собственные, хотя казенных, выданных в спортобществе, имел три пары. В общем, на широкую ногу, размашисто проживал. Тренировался, учил школьные уроки в паузах между выдачей лыж или мячей. К восьми утра бежал в школу, а в час дня уже сидел в техникуме, выдавал и принимал инвентарь. И радовался, что теперь я взрослый и хозяин себе сам.
Ну, это эпизод из детства, пограничного с юностью. Поэтому о нем сказал всё. Пойдем назад. К детству детскому. Имена и фамилии людей, с которыми сталкивали меня всякие события, я изменил. Потому, что не знаю – где они сейчас и хотят ли быть соучастниками моей блажи: написать повесть о далеких прошлых событиях и людях, упомянутых настоящими именами.
Я понимаю, что ни детство моё, ни жизнь сама в принципе никому из читателей совершенно не интересны. Каждому вполне хватает воспоминаний о себе маленьком, юном, взрослом и старом.
Но повесть эта и существование моё в самом нежном отрезке своего бытия как Земля на трех китах держится на пятидесятых годах, шестидесятых и семидесятых. Я хочу, чтобы вы притронулись к тем временам через мои ощущения собственного появления на земле, удивительной жизни моего крохотного тогда города Кустаная и разгона вверх и вперед невероятно замечательной огромной страны СССР.
Из них неуклюже складывается мозаика маленькой моей жизни, переполненная цветами яркими, радостными и праздничными.
В семь лет я уже почти утонул и умер, втянутый вихревой воронкой в нашей любимой речке Тоболе. Крохотным и ещё не тренированным умом своим я, припечатанный водоворотом ко дну, как-то догадался, что умираю. Но тогда я ещё не видел чужих смертей вообще, о возможности своей не думал никогда и потому страх близкой гибели опутал мой разум и тело как толстая веревка. Кто-то очень сильный громко крикнул мне из ниоткуда: «Не сопротивляйся, прикинься мёртвым и лежи на дне». Воздух из легких выскакивал изо рта мелкими пузырьками, но всё-таки ещё оставался. Каким-то образом удалось расслабиться, обмякнуть и начать вращаться в песке и гальке. Сначала меня крутило быстро, через несколько секунд вращение резко прекратилось и меня швырнуло в сторону так сильно, будто, действительно, кто-то выдернул меня этой веревкой. Я всплыл на поверхность метрах в двадцати от воронки и стал заглатывать воздух кубометрами. Когда надышался, поплыл к друзьям. Они по очереди ныряли вокруг водоворота. Меня искали. Я заорал как радиоприемник с утра кричит про доброе утро всем товарищам. Громко и радостно.
– Я тут. Я не утонул! Живой!
Это был мой первый настоящий, на всю жизнь въевшийся в сознание, счастливый праздник. Я уже почти исчез из жизни, но всё обошлось без печали и слёз родных с близкими.
Счастье и радость просто липли ко мне и раньше этого случая, и после него. как комары вечером возле воды.
Кустанай пятидесятых и шестидесятых сам по себе был тем местом, где счастье и радость вместе со всеми свободно гуляли по всему нашему миниатюрному городку, и разминуться с ними было невозможно. Так я тогда чувствовал.
Тётки в белых фартуках, напяленных на фуфайки или домашние халаты носили на ремнях через плечо фанерные ящики, обитые сверкающей белой жестью. В ящиках лежали особенные, неповторимые как тульские пряники, кустанайские фирменные ливерные пирожки. Их вкус не могли удержать ни крышка ящика, ни сам ящик. Запах этого вкуса разлетался, проламываясь сквозь заточение на волю, и носился над улицей. Не купить пирожок-другой было невозможно. Человек взрослый или шмокодявка восьмилетняя, идущие вперед по своим делам с промасленными кульками, жирными руками и пирожками в зубах, были естественной и органичной частью городского пейзажа. Причем жевали их все слои населения. Коренные кустанайцы, ссыльные с 37 по 54 годы, несчастные, неудобные властям люди из разных краёв; бывшие зеки на вольном поселении, пацаны с девчонками, пролетариат и интеллигентная публика. Ветры довоенных, военных и первых после победы разборок государства с народом, выделяющимся опасной интенсивностью ума, уносили умников и потенциальных критиков окрепшего строя за уральские горы, в азиатскую глухомань.
Весь этот многослойный и наспех перемешанный людской коктейль разливался почти на одном пятачке. А поэтому население проникалось несвойственными для разных слоёв счастливого советского общества одинаковыми правилами, законами неписанными, традициями, перемешанными с местными и завезенными издалека, и одной культурой, сшитой из совершенно разных материалов.
В Кустанае тех лет почти святой обязанностью любого жителя было регулярное посещение областного драматического театра. Что крайне изумляло гостей города и командированных. Артисты в нем были на редкость хорошие, яркие и талантливые. Какое-то время по таинственной причине жил у нас и выходил на сцену в главных ролях потрясающий и переполненный шармом Василий Васильевич Меркурьев. Народный артист и любимец. И он, и все не народные играли с душой, увлеченно, самозабвенно. Наверное, потому, что в театр всегда ходили только благодарные, воспитанные на высокой литературе и обожающие местную режиссуру граждане. А уважали культ Мельпомены все жители поголовно. В городе не было, наверное, ни одного человека, кроме прикованных к постели тяжкой болезнью, кто не посмотрел хотя бы пары спектаклей. Дощатый пол зрительного зала был всегда так перегружен, что не проваливался только чудом. В зале одинаково вдохновленно сидели рядышком, отмахиваясь от духоты большими листками программок, учителя, врачи, пролетариат, откинувшиеся условно-досрочно уголовники, ссыльные и освободившиеся политические. Регулярно приходили служители культа из единственной церкви, студенты, пенсионеры и разночинные представители власти. Там народ исполнял сразу три желания: себя показывал, на других поглядывал и запоминался общему собранию зрителей как человек культурно развитый, а не затюканный обыденностью бедолага. Одевались граждане, приходя в храм искусства, в лучшее своё. Как на праздник. Даже блатные надевали и не снимали свои лучшие клетчатые кепки и художественно сплетенные вручную кожаные брючные ремни с разными узорами и бляхами, отлитыми в виде тюремного окошка с решеткой. Гуляли по фойе до второго звонка степенно, красиво, достойно. Я тоже ходил в театр лет с восьми на детские спектакли и в юности – на взрослые. И все мои дружки и подружки часто светились то в фойе у буфета, то на последних рядах и балконе.
Напрасно люди из больших городов часто держат провинцию за отхожее место. Точнее – за болото, в котором только пьют водку, играют на гармошках, в домино и в карты, ругаются матом и через силу ходят на нелюбимую работу.
Это, конечно, заблуждение и несусветная гордыня людей, завороженных непомерными масштабами своих раздувшихся городов. Местечки провинциальные выносят на самые вершины любого дела побольше талантов, чем столицы всякие и нашпигованные кем ни попадя «миллионники».
Вообще, сумбур послевоенный и пугливая несправедливость тех ещё чиновников послевоенных, подозревающих в ярких гражданах скрытых подрывников советской власти, неожиданно сделали доброе дело. Они собрали в Кустанае такой пестрый интернациональный и статусный калейдоскоп из граждан Союза, что в нем одновременно мирно жили отпетые отсидевшие бандиты, воры и разбойники, авторы учебников, по которым учились в школах и в институте нашем педагогическом. Всякие профессора, ученые, первоклассные врачи, актёры, удивительно талантливые инженеры, рабочие самых нужных отраслей с высшими разрядами, аристократы чуть ли не в пятом поколении и колхозники, изгнанные из родных краёв за несвоевременные свежие мысли об оживлении деревни. Отсюда и общая атмосфера городская вдыхалась всеми с учетом того, что дышали в атмосферу эту очень контрастные по житейским понятиям и правилам земляки.
Я, например, с семи лет записался сразу в три библиотеки из девяти, а ещё кроме спортзала честно и не без пользы всегда ходил до 15 лет в кружок киномехаников, радиолюбителей, мастерскую художественного выдува из стекла, в изостудию, в музыкальную школу по классу баяна и на курсы юных водителей грузового транспорта. Но время всё равно оставалось. На драки «улица на улицу и район на район», на первую любовь, на лыжи зимой. Мы с пацанами катались на них с горы, падающей к Тоболу, а ещё мотались на коротких лыжах, привязанных к валенкам сыромятными ремнями, за тридцать восемь километров в воинскую часть, где за белым бетонным забором возвышались холмы, а на них стояли военные «студебеккеры» с радарами и высотомерами. Нас пускали через проходной пост, кормили в белостенной солдатской столовой на длинных, метров по пять, столах. Потом водили по части, запускали на пять минут в огромные будки радарных машин, набитых от пола до потолка всякими приборами и экранами. Потом мы, радостные и сытые, пёрлись, уже помедленнее в город. Домой попадали уже в темноте. Всё, о чем я так долго рассказывал сейчас, всё, что вспомнил, было и радостью постоянной, и счастьем. Которые, я повторю ещё раз, приходили каждый день как дорогие родственники в гости. Их не надо было искать и звать. Они сами хотели первыми найти тебя и быть рядом всегда.
Осенью пятьдесят восьмого, в середине ноября моих родителей уголовники раздели на улице. Отец с мамой шли с последнего сеанса кино из клуба. До дома оставалось метров двести. Трое в кепках с козырьком, опущенным до глаз и в серых одинаковых полупальто с поднятыми воротниками достали из голенищ сапог ножи-финки и тихо сказали, что именно надо снять и положить рядом, перед ногами. У отца было серое красивое длинное демисезонное пальто, такая же шляпа из тонкого фетра и теплые ботинки на меху. твидовый темно серый костюм, шарф из плотного шелка, бежевый с тисненными на ткани лилиями. Китайский шарф. Добротный. Мама шла в вишнёвом пальто, сшитом собственными руками на бабушкиной машинке «Зингер». На голове держалась шпильками за волос кокетливая модная шляпка того же цвета. На ногах новые полусапожки. В Киеве купила. Когда ездили с отцом к её родственникам, в семью родной бабушкиной сестры тёти Кати. Польки, которая чудом не залетела за Уральские горы, ухитрившись в Слониме выскочить замуж за ценного военного инженера, русского дядю Федю. Он её и спас от повального переселения, потому как был в большом авторитете и делал все, что хотел. Он и увез её в Киев. Вот эту шляпку уголовники попросили снять. Вместе с пальто, платьем, тоже самостоятельно сшитом из какой-то очень модной ткани. Мама была модницей без границ и обшивала своих подружек, тоже полячек, которых в городе было больше десятка. Полусапожки тоже легли рядом на землю.
– Что в ридикюле? – спросил один из грабителей, не приближаясь.
Мама высыпала на землю зеркальце, помаду,
семьдесят пять рублей и маленькие ножницы для подравнивания ногтей.
– Кидай всё обратно, – хмыкнул уголовник. Они воткнули ножи за голенища, бросили одежду и обувь в мещок, скомканный за пазухой у одного из них, и все трое махнули родителям руками в сторону.
– Идите. Не оглядывайтесь.
Такие ограбления в Кустанае были явлением обычным. Ну, вроде внезапно откуда набрасывающегося на город ветра из степи. Сопротивляться было бессмысленно, поэтому ограбления обходились без жертв. Родители, радуясь тому, что обошлось без поножовщины, тому, что было темно и вокруг никого, добежали до дома, не успев замерзнуть ноябрьским вечером с маленькой минусовой температурой. Они, собственно, даже испугаться не успели. Тем более, что похожим раздеваниям счет шел за пару сотен в год.
– Ого! – сказала бабушка. – На лихих напоролись. Ладно, поесть я вам на печке оставила. Не остыло ещё. Ешьте, да спать ложитесь. На работу не опоздайте. И она ушла в полуподвал к тёте Оле. Ночевала у неё. А утром пошла к двум Иванам, в угловой дом нашего же квартала. Два Ивана были в Кустанае главными среди бандитов, воров, грабителей и и прочих блатных. Бабушку мою Настю знали и уважали все в нашем крае, который звался «Красный пахарь». Потому как она работала почтальоном и всем делала доброе дело: газеты носила, письма, долгожданные всегда, телеграммы и почтовые денежные переводы. Про двух Иванов я потом расскажу побольше. Они в моей жизни поучаствовали основательно, причем с заметной для меня пользой, которая не стёрлась вплоть до моих старых лет.
Она рассказала Иванам про случай с моими родителями. Длинный Иван погладил её по плечу и успокоил:
– Ты иди, баба Стюра. Всё будет обгимахт.
– Своим передай, пусть не переживают, – добавил Иван маленький и крепкий как молодой бычок.
На следующий день рано утром, часов в семь, в дверь, которая стояла на лестничной площадке и закрывала сенцы, отгораживая проходную летнюю комнатку от жилой, постучали. Бабушка пошла открывать. На площадке стояли два мужика с мешком.
– Вот, – сказал тот, который держал мешок так, будто нёс в нём большой букет нежных цветов.– Извиняйте, ежели не так чего. Ощибочка случилась.
– Не со зла мы, – вставил второй – И ты, Стюра, зла на нас не имей. Тут, правда, не всё. Кореш наш успел вчера смахнуть кое-что. Но основное тут. В целости. Как было.
– Ото ж и лиходеи вы! – бабушка легонько толкнула одного в лоб. – А тебе Володя, там письмо пришло. Не оформили ещё. От матери. Вот возьму, да не отдам. Поплачешь у меня, родимец стогнидный!
– Баба Настя, да ни в жисть больше. Зуб даю! – зашептал Володя, – запомнил я твоих. Глухо теперь. Не держи зла. Не повторится больше. Век воли не видать!
Я слушал этот разговор. Двери были приоткрыты и в узкую щель холодной и скользкой змеёй вползала в комнату осенняя изморозь. Бабушка внесла мешок в комнату и крикнула родителям, которых не было видно из-под толстого пухового одеяла:
– Эй, лодыри, айда вставать. Тут два деда Мороза вам мешок принесли с подарками. Разбирайте.
Отец, заправляя майку в сатиновые длинные трусы, слез с высокой панцирной кровать и высыпал всё из мешка на пол.
– Аня, ты глянь. Люди то вчерашние совесть нашли в закоулках души. Вещи наши принесли. А как догадались где мы живем – не понятно. Ну, да и не важно.
Мама тоже, поправляя мятую комбинашку, спустилась с кровати и стала перебирать вещи. Не было только шляпки и отцовского щарфика с лилиями. Да, платья маминого тоже не было. Остальное выглядело выглаженным и почищенным щеткой.
Все обрадовались очень. Смеялись и хлопали в ладоши. А мама сказала, что платье такое точно на этой неделе сошьет. И шарфик отцу принесет такой же. У подружки Риты возьмет. Она тогда мужу два купила, а мама своему – один.
И я радовался вместе со всеми. Хотя чему радовался – не знал. Мне тогда ещё ничего никто не рассказывал. Просто хорошо было от того, что все смеялись и обнимали бабушку.
Приятно в тот момент было понимать – как хорошо жить на свете. Что осень еще не все листья съела на деревьях. Что мне уже девять лет и я учусь на пятерки. Что сейчас сяду уроки делать, а потом останется немного времени и я порисую цветными карандашами, которые родители подарили мне месяц назад в день рождения. Моё маленькое, но яркое счастье сидело рядом со мной и тоже радовалось всему, что было так хорошо устроено в нашей жизни. Родители пошли собираться на работу. Бабушка начала лепить пельмени на ужин. А мы с моим счастьем сели на подоконник и с радостью глядели на восток, который медленно выталкивал из-под земли в темное пока небо золотистый шар солнца. Вот выплывет оно целиком, выплеснет на землю свои сверкающие лучи и разбудит всё в городе. И придет новое доброе утро, а за ним добрый день и всё та же радостная добрая жизнь.
Глава вторая
Я сам от себя не ожидал такой шустрой скорости старения. Вот ещё вроде позавчера мне, семилетнему шкету, в нашем магазине без очереди давали любимые брикетики – маленькие бежевые кубики сухого, как катком утрамбованного, какао и кофе с сахаром. Очередь каким-нибудь ласковым тёткиным голосом пищала:
– Оце ж парубку треба швидко! Воны ж, малые людыны, зробливые, дома працюют, батькам помогают. Ім треба солодкого більше кушать. Сілі набирати!
– Хлебом клянусь, да! – обязательно подпевал достойный грузин или чеченец из конца очереди. – Этот джигит работа боисся не успеть. Гляди туда-суда: рука грязный по колено, да. Он же слесарь на заводе, вай! Пропускай давай, а!
Я набирал шесть кубиков на рубль и десять копеек, а ещё на рубль покупал два брикета полусухого фруктового чая. Этот набор заменял мне на весь день и кино, и пять стаканов семечек, и два больших брикета эскимо на палочке, да ещё четыре стакана газировки с сиропом по тридцать копеек. Потому, что сравнится с прессованным какао и черничным или грушевым чаем не могло ничто.
Ела всё это без передышки одна мелюзга чепухового возраста от пяти до восьми лет. Стоил кубик удовольствия восемь копеек. С родителей сдирали по два двадцать на эскимо, а покупали на все кофе и какао.
Так вот в пятьдесят девятом году я постарел до десяти лет и уже не будил у очереди сюсюкающих возгласов и нежных чувств, которые любая мелочь пузатая эксплуатирует нагло и бессовестно. В десять лет я, похоже, оценивался очередью как отец трёх детей и минимум начальник строительно-монтажного управления.
– За мной будешь, – говорила румяная, насквозь пропитанная удушливой «Красной Москвой» созревшая для замужества деваха.
И уже тогда я понял, что у старости преимуществ меньше, чем у сопливого малолетства. А сейчас, прожив семьдесят, просто удивляюсь – как же тогда мне удалось сформулировать диалектически верное философское резюме.
То есть, если ты с пеленок и примерно до конца школьных мучений нужен сначала родителям, родственникам, куче друзей, девчонкам, одуревшим от вскипевших ранних гормонов, а в итоге к восемнадцати в тебя намертво влюбляется военкомат, а за ним и стройные ряды советской армии, то в реальной старости… Ну, чтобы не отвлекаться на печальное, я расскажу ещё и про веселый культ семечек в Кустанае. Не знаю, все ли города Казахской ССР были насквозь поражены тогда могучей притягательной страстью разгрызания семян подсолнуха, но Кустанай и область наша развалились бы через неделю и народ убежал в подсолнуховую Сибирь, если семечки фантастическим образом злая сила изъяла бы из рациона наших граждан. Их грызли везде. Интеллигенция ходила по городу с кульками из почти негнущейся магазинной бумаги или газет, лузгала их культурно, на землю лузгу не сплёвывала, а рассовывала по карманам и высыпала в попутную урну, которых было почти столько же, сколько населения в городе. Народ, не испуганный избыточным образованием и утонченным воспитанием, комплексов имел поменьше. Грыз семечки на ходу, сидя, лежа, когда работал и когда отдыхал. Плевали лузгу перед собой, вбок и назад, не стесняясь ни редких милиционеров, ни интеллигентов с кульками. Не грызли только во сне, в кабинете у начальства и когда плавали в Тоболе. Ну, в единственной церкви сдерживались лузгать, да в гробу ещё, само-собой. После сеанса в кинотеатре или клубе на работу выходила целая бригада с вениками, совками, вёдрами и до начала следующего сеанса в поту освобождала пол от плотного серого и черного сантиметрового налёта кожурок под креслами, между ними, в проходах и за дверьми выхода из зала.
В моей родимой деревне Владимировке, заселенной наполовину бывшими уральскими казаками, (которые почти все были друг дружке хоть дальними, но родственниками), а наполовину немцами с Поволжья, можно было завязать за околицей любому глаза, раскрутить его и пустить в вольную: иди, мол, домой. Если это был казак, то он безошибочно, ориентируясь исключительно по хрусту под ногами, пришел бы на свою половину деревни, а там уже уменьшение треска лузги или, наоборот, усиление, привело бы его и на свою улицу, и к дому родному. Когда в казацкой семье объявлялись частые гости, то за столом в горнице самогон все заедали солеными огурцами, салом и загрызали семечками. После трудного расползания гостей по домам, а хозяев по лавкам и печкам, молодое поколение семьи без напоминаний мётлами сносило лузгу к порогу в кучу, а потом в ведро её и на улицу. Курам или свиньям в корыто с их неопределенной по составу густой едой.
Тогда у Кустаная герба вроде бы не было. Но если б его сделали, то он мог выглядеть как гора белых, серых и маленьких черных семечек на фоне лучезарных подсолнухов.
Дома мы каждый вечер садились все вместе после ужина разговаривать. Бабушка делилась экономическими достатками и убытками, мама рассказывала о чудесах в своей щколе и допрашивала меня о чудесах в моей.
Отец вспоминал тяжелый творческий день, заостряя общее внимание на своём безвылазном сидении на стуле весь день. Мама морщилась, но терпела и тему не меняла. Пол перед посиделками плотно застилали газетами, отбракованными в типографии, когда отец дежурил выпускающим. Он привозил их из типографии пачками, перевязанными шпагатом. Газеты подсовывались под три кровати, стол и, свернутые трубочкой, затыкали пространство под шкафом для одежды. И все начинали с треском и звуками сухих плевков погружаться в почти шаманский ритуал лузгания семечек. Сам процесс каждый раз смотрелся по-разному в зависимости от темы беседы, накала страстей и дневной усталости. Семечки наша семья употребляла только большие серые, но они почти всегда готовились разнообразно. Бабушка либо вначале держала их минут десять в нерафинированном подсолнечном масле, после чего обжаривала на противне в печке, либо посыпала противень солью и по ходу обжарки перемешивала семечки большой деревянной лопаточкой. Семечек у нас было много, как и у всех, кто имел своих в деревне. Из Владимировки отец с братом привозили на бензовозе дяди Василия, мужа их сестры, сразу несколько мешков. Дед Павел, для своих – Панька, на время останавливал свой маленький пимокатный подпольный цех и заготавливал запасы семечек и со своего необъятного огорода, и с поля бахчевого, который сторожил в сезон созревания арбузов. Бахчи были вокруг в пять рядов зажаты кольцами из подсолнухов. В общем, хватало всем.
Обычно мы заплёвывали пол кожурой часов до десяти вечера. К этому времени уже исчерпывались актуальные темы дня и подбивались семейные финансовые сальдо и бульдо. Потом все газеты аккуратно стягивались со всех сторон к центру, концы крайних газет поднимались и лузга ссыпалась в большую кучку. Её укрывали с боков и закатывали в толстый рулон. Боковые дырки рулона загибались вовнутрь и бабушка выносила его во двор и придавливала сверху кирпичом. Утром кирпич снимали и поджигали газету. Через полчаса на земле оставался серый пепел, который бабушка хоть зимой, хоть летом ссыпала лопатой в ведро и разбрасывала удобрение в палисаднике, где росли деревья зимой, а летом вместе с ними много разных цветов.
Семечки все от первоклашек до выпускников носили в школу, грызли бесшумно на уроках и громко на переменах. Учителя грызли их в учительской, а как вытерпливали сорок пять минут преподавания без лузганья, сказать трудно. Наверное, у всех учителей в институтах был предмет по укреплению силы воли и психологического самоконтроля.
На центральном базаре было пять длинных рядов, покрытых сверху досками и толью, чтобы уберечь продавцов от солнца, дождя и снега. За ними стояло единственное монументальное здание с четырьмя входами и огромными окнами. Это был самый главный павильон – мясной. А из пяти крытых рядов один полностью оккупировали продавцы семечек. Ряд был длиной метров в сто, но торговцы стояли друг к другу так плотно и сплоченно, что издали напоминали заградительный отряд, сквозь который без повреждений мог прорваться только военный танк или трактор С-80.
Базарные семечки существовали для иногородних, местных бедолаг без родственников в деревнях, для школьников, студентов учительского института и медицинского техникума. Сюда же бежали служащие из разнообразных контор, которым никак нельзя было появляться на работе с мешочками или кульками. Они покупали по паре стаканов, засыпали семечки в карманы и потому делали на базар по три-пять рейсов за день.
Все остальные горожане считали унижением покупать на базаре любимый продукт питания, что могло истолковываться случайно встреченными знакомыми как отсутствие надежных, бесперебойных источников поставки семечек прямо с плантаций. Кстати, если сгрызть сразу пару стаканов семян подсолнуха, поджаренных на масле, да подсоленных, то с виду пустячное мероприятие вполне могло заменить обед из трёх блюд. Настолько калорийны эти маленькие волшебные зёрна.
Фирменный кустанайский обряд обожествления подсолнечника и его семян, он же – народная традиция и почти священная часть культуры местного бытия сейчас потеряли знаковость свою и колоритный шарм. Недавно летал я на могилу отца, а потом на машине брата долго ездил по родным памятным местам. Мало чего узнавал, путался в новостройках и просто выл в безжалостно обновленном центре города. Но понимал, что инициаторов прогресса провинции и доведения её внешне до подобия мегаполисов можно только отравить всех разом и оставить город в его старом уюте и первозданности. Но тут же догадывался, что инициаторов-активистов пришлют новых, а город всё равно додолбят-таки до красивой безликости.
Но меня потрясло не столько издевательство архитектурное, сколько исчезновение той греющей душу прелести, которую являли собой семечки на улицах, тетки с ящиками, полными неповторимых ливерных пирожков, веселые продавцы, залётные дети гор, делающие пушистую сахарную вату и старьевщики на лошадях с телегами, которые объезжали окраины и собирали тряпьё.
На нашу Ташкентскую улицу со свистом, улюлюканьем и прибаутками в пятидесятых годах раз в неделю врывался седой цыган Харман на гнедой кобыле и увешанной воздушными шарами телеге. Он всегда останавливал кобылу на углу возле маленького сквера, давал ей из телеги хороший комок какой-то травы, а потом садился на свои мешки и орал со всей дури:
– Я лихой цыган Харман. У меня большой карман. В том кармане все твоё! Приноси сюда старьё!
Пацаны малые и девчонки из трёх ближних кварталов его давно ждали и когда кобыла, фыркая, вылетала из-за угла, начинали хлопать в ладоши и выстраиваться в очередь. Все были с мешками и хозяйственными сумками, набитыми выпрошенным у родителей рваным и мятым тряпичным барахлом.
Цыган, продолжая говорить стихами и прибаутками, взвешивал каждый комок тряпок на безмене, после чего выдавал сдатчику расчет. Это была либо глиняная разукрашенная свистулька с дырочкой, которая, если правильно дуть и зажимать дырку, издавала пронзительные звуки, напоминавшие стон умирающего или жалобный вой шакалов, которые часто забегали зимой из степи на окраину города. Либо он давал из ящика перетянутую резинкой тонкую пачку воздушных шариков. Но больше всего везло тем, кому Харман торжественно двумя руками подавал сразу три красных сахарных леденца на палочке. Это всегда были петух, не входивший целиком в рот, заяц с высокими ушами и пятиконечная пурпурная звезда.
– Только вчера с Кремля снял для тебя, дорогой! Те аве; н бахтале;, зурале;! Значит – будь здоров, дорогой!
Он стоял на углу примерно час. Приходили и взрослые с большими мешками, скидывали мешки старьёвщику, но ничего не брали. Покурят с цыганом, поболтают и уходят. А дети их ещё раньше все скинули в телегу и дули в свистки, накачивали ртом шарики и обсасывали петухов с зайцами. Это были дни счастья. Лошадь. Красивая телега. Пестрый маленький островок цветастой радости. От него, островка этого, пахло сеном, теплом старых тряпок, одеколоном «Русский лес» с курчавых волос Хармана и вкусным сахаром от петухов и зайцев из ящика. От него не хотелось уходить и не думалось о том, что скоро он уедет сам, оставляя меня в ожидании и замечательных надеждах на то, что в следующий раз Витька выиграет не свисток, а шарики, а свисток достанется мне.
Я рос. В четырнадцать почему-то потерял интерес к ожиданию старьёвщика и больше никогда не дул в однажды всё-таки полученный и лежащий дома в жестяной банке глиняный свисток, похожий на несчастную птицу, которой зря пробили дыру в боку. Только вкус петушков на палочке не стерся в памяти. Он остался как самый замечательный аромат отставшего от скорости моей жизни детства.
В десять лет благополучно завершился второй акт пьесы «моя детская жизнь», которую мы дружно писали и исполняли вместе с этой самой замечательной и непредсказуемой жизнью. Первый акт проскочил, когда стукнуло пять, но цветов на сцену после него никто не кидал, не кричали «браво» и бурные аплодисменты гремели только от ладоней папы с мамой. Они через силу, но вынуждены были высоко ценить сам факт моего наличия у них и на белом свете в частности. Потому как эгоистичной и почти безмозглой была эта начальная часть существования. Вот в десять лет у тебя уже есть солидный, весомый и частично уважаемый взрослыми житейский багаж. Его я нёс уже не так легонько, как в первую свою пятилетку. Потому как оброс увлечениями, какими-то умениями, черпнул маленько ума из книжек всяких, школьных и библиотечных, да от поживших и натренированных житьём мужиков и мужчин. Делил я свой пол на две части так: мужики – это народ свойский, близкий по развитию к нам, взрослевшим детям. Книжек они к своим сорока годам осилили не больше меня, кино смотрели тоже про любовь и шпионов, с удовольствием ходили даже на мультфильмы про белочек с зайчиками. Занимались мужики в основном делами, которые и нам, пацанам, были под силу. Копали чего-то где-то, пилили, носили и возили, разгружали вагоны на станции и перебуртовывали деревянными лопатами на элеваторе зерно. Они же любили играть в разные игры, как и мы. Только игры немного отличались. Они резались в «дурака» и стучали об столик возле чьих-то ворот костями домино, изредка дулись в шашки и еще реже в шахматы.
А мы играли в «чику», например. Разбивали большой гайкой-битой столбик из монет с расстояния, а потом разлетевшиеся в стороны монеты ударом биты старались перевернуть с «орла» на «решку» или наоборот. Выигрывал тот, кто разбивал удачно и переворачивал умело.
Ещё играли мы в «люру». Или в «лянгу». Одна игра по-разному звалась в разных частях города. О! Это была даже не игра, а один из видов искусства циркового. Каждый из нас делал себе «люру» сам. Под себя. И никогда не давал её никому. Сам чужую тоже не брал. Играть не своей «люрой» было неудобно и всё получалось хуже.
Я сейчас подробно опишу скучный для женщин процесс изготовления «люры». Женщины запросто могут его перескочить и продолжать чтение со следующей темы, читать это скучно. Да и вспоминать нечего. Но описание это я делаю и не для мужчин. Хотя старики, конечно, вспомнят и саму игру, и годы молодые. В общем, то же самое вспомнят, что и я. А вот для малолеток и подростков очень полезным может стать этот эпизод. Если, конечно, их деды прочтут и попытаются переключить своих пацанов с калечащих позвоночник компьютерных стрелялок на живую дворовую игру, которая развивает физически получше фитнеса и не хуже футбола с хоккеем.
Значит так. Мы собирались у кого-нибудь из наших во дворе. Витька Жалмай приносил банку из-под краски и маленькие крышки от вазелина, Вовка Жук щепки, бумагу и спички, Толик Лось воровал из дома большую суповую ложку, нож и ножницы, Саня Немец доставал в отцовском гараже для мотоцикла самое дорогое – большой кусок, отрезанный от старого тулупа. Снизу у куска была прочнейшая сыромятная кожа, а сверху высокий курчавый мех. Я имел кликуху Чарли, родившуюся от моей самозабвенной любви к фильмам с Чарли Чаплином. Моя задача была стащить у дяди Миши из нашего дома старый аккумулятор, который он зачем-то привез на своей инвалидной тележке аж от базара. Он поставил его сбоку от своего крыльца и больше к нему не притрагивался. Я с трудом приволакивал его на рабочее наше место, откручивал крышку с одного отделения и мы с кем-нибудь длинными гвоздями медленно выковыривали из него две свинцовых пластины. Потом пластины сгибали почти в комок и кидали в банку. Ставили её на два раздвинутых кирпича, под банку кидали газету со щепками и поджигали. Через пять минут свинец расплавлялся. Лось помешивал его ложкой, а уж тогда разливали вонючую жаркую жидкость из горячей банки, обмотав её мягкой Витькиной кепкой, по крышечкам от вазелина. Свинец застывал так же быстро, как и плавился. Его сразу выбивали из крышек и повторяли процедуру столько, сколько надо было свинцовых бляшек для двух «люр» каждому. Я втихаря оттаскивал аккумулятор дяде Мише под порог, Жук доставал из кармана катушку шелковых ниток и воткнутую в них толстую иглу. Ждали пока свинец слегка остынет, потом гвоздем протыкали в кружочках четыре дырки и каждый вырезал себе из куска меха верх «люры», парашют, благодаря которому она удерживалась в воздухе ровно и так же ровно опускалась вниз, на ногу. После всего этого начиналась художественная резьба по свинцу. Каждый сам себе остругивал ножом кружок свинца подходящей толщины и диаметра, подравнивал его до правильной круглости, а потом все по очереди пришивали плотно свинец к коже. Занятие было долгое и мучительное. Шкура прокалывалась строптиво. Но в итоге получались отличные люры которых заботливому игроку хватало на год минимум.
Ну, сама игра была почти цирковым номером, это я уже сказал. Надо было, постепенно наращивая количество подбивов люры сначала одной, а потом другой ногой, как можно дольше не давать ей упасть. Потом то же самое проделывалось одной ногой, но не касаясь земли. И самая серьёзная часть игры оставлялась на конец. Надо было, прыгая «козликом», удерживать свинцовую штуковину в воздухе, подбивая её правой ногой в прыжке, но с левой стороны тела. Сам я играл неплохо, но в чемпионы не выбился ни разу. Лучше всех и дольше держали в воздухе меховой паращютик Лось и Немец. Они выигрывали и у пацанов из других районов города, с которыми по графику мы жестко дрались за звание самого «пацанского» района и так же, по расписанию, абсолютно мирно и дружески рубились в люру. Такова была наша хоть и не спортивная, но подвижная подростковая жизнь.
Отвлекся. Про мужиков и мужчин начал рассказывать. Так вот мужчинами мы считали тех, кто закончил минимум семь классов, тем более, если десять. Они работали на заводах и фабриках, в проектном институте или в Доме культуры, читали книжки, не бегали на прожженую всякой шушерой танцплощадку в парке, имели мотоциклы или «Москвичи-408», не играли в карты и не жрали литрами плодово-ягодную бормотуху, как мужики. У них были крепкие семьи, красивые жены и розовощекие дети.
И с теми, и с другими мы часто общались и набирались от них, кто чего хотел и кому что нравилось.
Настоящими первосортными мужчинами весь Кустанай подростковый считал наших двух Иванов. Ивана большого и Ивана маленького. Оба они были «ворами в законе» из Ленинграда, но после отсидки в нашей кустанайской «четверке», зоне строгого режима, их оставили здесь же на поселении и в Ленинград не пустили. О чем, по моему, никто из них и не страдал. Они жили в угловом выбеленном доме на углу нашего квартала, спиртное не пили, курили папиросы «Казбек» и «Байкал» занимались штангой во дворе у себя и боролись каким-то странным и хитрым способом. Мы смотрели внимательно через щели в воротах, но не понимали, как они ухитряются незаметными движениями валить друг друга на землю. Два Ивана пару раз в неделю выходили вечером из ворот и кричали налево и направо:
– Эй, шпана, подтягивайся сюда бегом!
И мы бежали радостно, будто нас звали в кино бесплатно или так же бесплатно прокатиться в автобусе по шестому круговому маршруту через все городские окраины. Нас звали настоящие мужчины, у которых вся комната была заставлена книгами как в библиотеке, стояла радиола, на которой под салфеткой лежали долгоиграющие и простые пластинки с разной музыкой. На одной из верхних пластинок Ташкентского завода я даже успел прочесть однажды «Иоганн Штраус. Вальсы». Два Ивана пропускали нас пятерых во двор, заставляли снять кеды или ботинки и мы шли в дом разговаривать о взрослой жизни. То есть о тайне, которую нам рано или поздно предстояло разгадать.
В этот раз они позвали нас, а мы побежали наперегонки с насиженной Витькиной скамейки, тёплой осенью, вечером в сентябре, когда степной ветер уже сшибал с наших уличных клёнов, берез и огромных тополей разноцветные листья.
Сегодня маленький Иван налил нам по стакану горячего чая красноватого цвета. Я такого нигде не видел и не пил. Был он немного горький и вяжущий. Глоток выпьешь и сразу после глотка сказать ничего не можешь. Рот как будто склеивался на какие-то мгновенья. Большой Иван клал возле каждого стакана по куску колотого сахара. Тогда, посасывая сахар после глотка, можно было говорить сразу. Губы не стягивало.
– Это чай? – осторожно и недоверчиво поинтересовался Вовка Жук.
– Не похож на чай-то, – добавил Немец, воткнувшись носом в стакан.
Иван большой пошел к буфету и вернулся с красивой, расписанной странными буквами и замысловатыми узорами желто-коричневой жестяной банкой размером с литровый бидончик для молока. Он отвинтил крышку и дал каждому посмотреть внутрь и понюхать. Листочки чая свернулись в толстенькие коричневатые трубки и на всю комнату выбросили из банки запах коры то ли вишни нашей лесной, то ли молодой яблони «лимонки» из Чураковского сада, подкравшегося издали к берегу Тобола.
– Это чай с острова Цейлон, – Маленький Иван поднял вверх большой палец.– Сорт экстра-люкс. По-другому, самый лучший, значит. Кто знает про остров Цейлон? Ну, шпана!
– Я знаю! – неожиданно даже для себя вскрикнул я и поднял руку как на уроке. – Он в этом находится, в океане Индийском. Читал в детской энциклопедии. Там ещё залив большой есть с другой стороны острова. Бенгальский.
Лось и Жук оторвались от стаканов и посмотрели на меня с отчаянным удивлением. Никогда мы не умничали друг перед другом, а говорили на темы, близкие каждому, причем суровым, «пацанским» языком. На лицах у них было отпечатано, что они не только про Цейлон не слышали, но и про детскую энциклопедию тоже.
– Не, ну так нечестно будет, – мрачно сказал Жук, – У него маманя училка, а батя писатель, корреспондент в «Ленинском пути». Ну, газета, которая недавно была «Сталинский путь». Они ему по вечерам в башку вот это всё заколачивают. Чтобы он кобенился перед нормальными людями и все думали, что он лучше нас.
Иваны оба засмеялись. Потом большой сказал, что чай им привезли друзья из Ленинграда, подошел к книжной полке и снял с неё книжку.
– Вот здесь – продолжал улыбаться Иван, – уложены мысли умных. В этой конкретно остался ум Чехова Антона Павловича. Сам он помер давно, а ум свой сюда заложил. Сохранил. Книжки, если их не рвать и не жечь на самокрутки, долго живут. Сотнями лет. А ум, он никогда не стареет. Всегда пригоден. Читаешь книгу и вылавливаешь из неё всё, что тебе обязательно знать надо. Про то, как выглядят правда и добро, глупость, брехня всякая и зло. Что такое совесть и справедливость. Как распознать дурака и каких фокусов ждать от него, что такое честь, достоинство и цена слова мужского.
А вон сколько у нас умных людей после смерти своей живет на полках! Если по-простому рассуждать, то это кладбище понявших жизнь и поделившихся с нами понятием своим умных людей. Все они давно сгнили в могилах своих. А ум и мысли их, полезные и ценные для правильной жизни, вот тут, между двумя переплётами уместились.
Маленький Иван незаметно оказался возле книжной полки.
– Сюда гляди, шпанята! – он за верх книжек выдвигал их наполовину и с улыбкой показывал на каждую пальцем. – Вот Гоголь, Горький, это Тургенев, вот граф Толстой, а тут кто у нас? Дюма старший. Умного тут мало, но про то, как наглая жизнь людей в скотов превращает, четко расписано.
Я тут же вспомнил наши «мушкетерские битвы» край на край и согласился, что самые наглые из противников наших именно по-скотски себя и вели. С Иваном согласился.
А он погладил переплеты, потом сбоку от полок, с табуретки, поднял высокую стопку тонких и толстых книг.
– А это мои личные. Учебники и справочники. По электротехнике. Я до войны учился в техникуме электротехническом. Может всё ещё обернётся путём, да я опять заочно поступлю. Электричество – это моя страсть. Да…
Он присел с этой стопкой в руках на корточки и задумался.
А я вспомнил сразу же брата отцовского, Шурика. Он был всего на десять лет старше меня, но успел на каких-то курсах в городе выучиться на электрика. И уже лет пять, когда ему и шестнадцати не исполнилось, стал обслуживать всю родную Владимировку. Ремонтировал проводку в старых домах, менял розетки, выключатели, счетчики древние на новые, тянул провода туда, где сроду не было света, через столбы, которые вкапывал вместе с деревенскими парнями. Сельсовет его на работу по закону принял и зарплату платил. Он умел делать всё, что относилось к электротехнике. И это именно он сказал мне, когда я подрос до десяти, слова, которые были его девизом и его главным откровением, а потом стали и моим до самой старости.
– Электричество – это то, на чем теперь всегда будет держаться вся жизнь на Земле. Это энергия, которая родила новый, электрический мир. И он будет сильнее всех эпох, которые были до него. Электричество никогда не обманет, не предаст, если ты его правильно подключил. И не кончится никогда, покуда есть вода, ветер и Солнце. И я давно не верю ни во что. Только в электричество. И всю жизнь буду только в него и верить. И ему одному.
Александр Павлович умер уже давно. Этот девиз храню теперь я один. Это моя вера и глубокое почитание Энергии. Единственного явления на свете, что можно считать истиной.
– А вы точно в тюрьме сидели? – неуверенно спросил Лось. – А то вон возле базара Тимка Хлыщ живет. Семь лет сидел. Магазин обчистил промтоварный в Затоболовке. Так он с ножом ходит, водку пьёт до полусмерти, по фене разговаривает, дерется с кем ни попадя и всех перерезать обещает когда нажрется. Так у него дома даже кровати нет. На матраце спит. Кинет на пол и одетый падает. Книжек никаких. Он их вообще вряд ли в руках держал. «Я вор, – говорит – и жисть моя идет покуда фарт катит».
– Дурак ваш Хлыщ, – Иван большой сел на стул прямо напротив меня и я впервые рассмотрел его как на увеличенной фотокарточке. Красивое лицо, точеное как у артиста Петра Глебова из кино «Тихий Дон». Его в прошлом году показывать стали. Суровое лицо у Ивана большого. Глаза умные, хитрые и улыбающиеся одновременно. Надеть на него китель офицерский, фуражку с гнутой кокардой – типичный получился бы военный командир.
Я таких в документальных киножурналах в нашем клубе видел. Часто перед фильмом военную хронику показывали, хоть войне уже почти пятнадцать лет как хана. Глядел он прямо и глубоко внутрь того, с кем говорил, глаза не гуляли влево-вправо как у мелких воришек, которых я видеть уже устал. А в этом человеке, в лице его, прямой гордой осанке, в движениях рук и пальцев, в неторопливом повороте головы, выдающем спокойное превосходство над суетливой обыденностью, виделось его благородное прошлое, а, может, даже само происхождение. Дома в разных книгах я видел иллюстрации и фотографии проклятых офицеров-белогвардейцев голубых кровей, а ещё с позором изгнанных из нашего светлого настоящего бывших аристократов, которым не было места в рядах трудящихся. Осанка, взгляд и поворот головы, прогиб спины, показывающий высокое достоинство – всё это было явно видно у Ивана большого. Маленький Иван, атлет, сделанный целиком из пружинистой мускулатуры, мало чем отличался от большого такими же признаками принадлежности к офицерскому чину и благородному происхождению. У него были такие же четко сформированные черты лица, тонкие губы, прикрытые сверху аккуратными, опущенными до уровня нижней губы черными усами, короткий уверенный шаг и прямая под линейку спина. Мягкий, но пронзительный взгляд, уверенный и спокойный как гладь озера в полный штиль.
Почему они были ворами, причем «в законе», то есть высшей кастой в том мире, почему их не только как огня боялись, но искренне уважали и кустанайская гопота, и блатняк, почему их, приседая, слушались даже самые отпетые наши урки и кто доверил им держать порядок в нашем городе не запугиванием, как делала милиция, а только одним своим авторитетным присутствием. Я уже догадался тогда, что никто Иванам обратную дорогу в Ленинград не перекрывал, а, наоборот, посадили их старшие по воровской иерархии смотрящими за городом. Однажды летом, когда мне было лет четырнадцать уже, мы с пацанами во дворе у Иванов отливали из свинца в земле кастеты. Уговорили их показать, как правильно это делается. Драк было так много, что иногда приходилось что-нибудь брать в руки, чтобы отбиться. Ножами никто не пользовался. Крови не хотел никто, да и на зону не спешили даже самые кондовые блатные романтики. А сесть можно было даже просто за то, что наряд милиции на улице мимоходом пошарил у тебя за поясом или под брюками возле ботинок и находил финку. Иваны сами носили только кастеты самодельные и ничего больше. Их не проверял никто, но если бы и нашли кастет, то всё обошлось бы пятнадцатью сутками. А, может, и без них вообще. Кастет и палка, прут железный тогда почему-то оружием не считались.
Так вот. Отливаем мы как-то раз кастеты, ждем когда свинец в земле остынет, чтобы его выкопать. А тут к приоткрытым воротам дома Иванов подъезжает черная «Победа». Из неё выходят двое плотных мужчин в серых двубортных костюмах. В руках у каждого по дорожному чемодану. Оба Ивана тихо приказали нам сесть на землю и не вставать пока они не скажут, а сами ровным коротким уверенным шагом пошли к машине. Минуты три они о чем-то неслышно перекинулись парой слов с гостями. Потом подняли с земли чемоданы, синхронно, по-военному, повернулись на каблуках и так же четко и ровно пошли в дом. Машина сдала назад и уехала, а Иваны вышли и присоединились к нам с теми же прибаутками и выражением лиц, как и до приезда явно непростых гостей. Хотя даже самому известному нашему тугодуму Жалмаю понятно было сразу, что в чемоданах деньги. Много денег.
Очередная доза в общак, который хранить доверили Иванам, смотрящим по воровскому рангу.
Потом много лет прошло. Я отслужил. Вернулся. Иванов в угловом доме уже не было. Там жил тихий старик, который развел во дворе кур и пил сырые яйца из лукошка, поставленного рядом с ним на скамеечке перед воротами.
Старичок этот, как потом выяснилось, отсидел в общей сложности тридцать лет, был тоже вором в законе и теперь смотрящим вместо Иванов. Он и рассказал о том, кем на самом деле были наши друзья – два Ивана.
Их призвали в армию, но полк №2416 Р в сорок втором году месяц стоял в резерве в Белоруссии. И однажды Иваны дезертировали, растворились в пространстве, хотя батальоны их окопались на голой равнине, где виден был каждый суслик, выскочивший из норы. В батальонах решили, что они пошли в деревню к девкам, а по дороге их взяли как «языков» разведчики с той стороны. Потому искать и не стали. А Иваны нашли не очень честный способ переодеться в гражданские шмотки и стали искать выходы на блатных. Они ещё до войны имели грандиозный план масштабных экономических краж, тянущих на миллионы рублей. В сумятице, которая легко покорила себе гражданскую жизнь, планы были вполне выполнимыми. Долго искали, но всё – таки познакомились с одним из авторитетов уголовного мира. Тот свел их с паханами, После месячных разговоров с ними и всяких проверок блатные их приняли. Поверили. Они выправили им новые паспорта. По документам оба стали Иванами с разными фамилиями и уехали в Челябинск. Там и началась их воровская карьера. Они кроме официальной работы заведующими складами организовывали вывоз тракторов ЧТЗ по левым бумагам сотнями и раскидывали их через устойчивые старые воровские каналы по всей стране. Деньги им доставались такие, что старик просто постеснялся называть суммы. Потом они перебрались в Свердловск, на Уралмаш и три года тем же методом опустошали государственную казну на много миллионов рублей. Вычислили их перед самой победой. К этому времени, год назад, за особые заслуги их короновали в Казани, где на воровской сходке общим согласием дали им высший неприкасаемый статус «воров в законе». Так что на зоне свои семь лет они отсидели в покое, относительном уюте, с хорошей едой, поездками по субботам в кустанайскую баню. А по воскресеньям сам кум отпускал их в город отдохнуть, пообедать в ресторане и погулять с девчонками до вечерней поверки перед отбоем. Освободили их через пять лет за примерное поведение и ударную работу, к которой они никогда не прикасались. За колючкой их встретили на трёх «победах» свободные пока «орлы» из Свердловска и сказали, что старшие велели им поработать смотрящими в Кустанае лет пять, не больше. Так Иваны попали в угловой дом на улице Ташкентской и Октябрьской. Стали нашими соседями, друзьями и карающим мечом для наших безмозглых уголовников.
Шестьдесят лет пролетели от нашего знакомства с этими загадочными людьми. Адская смесь их аристократизма врожденного, ума и разума, опыта и глубокого понимания сути существования человека на земле грешной нашей, доброта, редкое умение без труда жить свободно, просто, без зависти, жадности и зла в душе, с работающей совестью и верным словом, переплетенные с уголовщиной и угнетающим яркость личности каждого Ивана пышным и пугающим титулом «воров в законе» – это даже не парадокс. Это удар судьбы ниже пояса. Запрещенный и наказуемый.
Но никому ещё и никогда не удавалось даже замечание сделать своей судьбе без ненужных последствий, а чтобы наказать её за злые и губительные подарки – об этом и подумать-то жутко.
Их, конечно, уж нет здесь, на белом свете. И, возможно у кого-то от них не осталось и следа в душе.
Кроме меня. И, возможно, ещё нескольких внимательных ребят, вникших в простую, доступную и спасительную их житейскую философию.
Это только кажется, что в четырнадцать-пятнадцать лет ты уже переплыл реку детства и выпрыгнул на берег взрослой жизни. Это чушь несусветная. Ты можешь до пятидесяти лет быть дитем неразумным, если не найдешь до этого времени ни книг, ни людей, которые сумеют без пафоса нравоучений рассказать тебе тяжкую правду о жизни, Которые понятно разъяснят – какие нужно обязательно понять правила, принять их и с ними метаться по судьбе своей. Которые подскажут, как научиться соблюдать неписаные законы, созданные бегущим из вечности в вечность временем отдельно для мужчин и женщин.
Я в малолетстве, само-собой, не читал Конституции СССР, морального кодекса строителей коммунизма, Библии, не знал десяти заповедей и семи смертных грехов. Я читал разные книги, умнел, но не одна книга не объяснила мне, каким должен быть внутренний кодекс каждого мужчины, который желает прожить истинно по-мужски свой маленький кусочек срока на этом свете. Но, к счастью, мне случайно повезло, что в конце пятидесятых в Кустанае на углу Ташкентской и Октябрьской жили странные уголовники белой кости, голубой крови и светлого, верного разума – Иваны, чьих фамилий я так и нее узнал. Ни родители, чьи наставления инстинктивно отторгались, ни школа, внушавшая вместе с приблизительными знаниями расплывчатые прописные истины, ни друзья, почти все избитые в итоге судьбой: кто до полусмерти, а кто и насовсем. Только эти два Ивана и брат отца Шурик. Александр Павлович. Благодаря ему я с детских лет и до сих пор верю только в себя и в электричество. В безграничное могущество великой Энергии, правящей миром.
А от Иванов впитались в суть мою понятия, почитаемые в уголовном мире по строгому указу этого мира. А в обычную мужскую вольную жизнь не попадают эти понятия по торопливой брезгливости нашей. Не из неволи же этим бедолагам нас жизни учить.
Но я не побрезговал. И понял, что человек мужского пола может без стыда и самообмана называть себя мужчиной, если готов нести ответственность за каждый свой шаг и слово, за всех, кто ему близок по крови и духу. Если он свободен от зависти, жадности, упоения самим собой, если он добр и его душа сама желает помогать всем, кому нужны помощь, сочувствие, его сила и уверенность в победе хорошего над плохим. Это всё непросто, но научиться всему правильному можно, если начать ещё в сопливом возрасте.
Мне было десять. Мы стояли посреди двора двух Иванов. Большой Иван уложил мне на плечи гриф от штанги и сказал:
– Иди.
Пока я шел они с двух сторон навесили по десятикилограммовому блину.
– Иди!
Я шел по кругу и через каждые десять шагов на гриф навешивались два десятикилограммовых железных кольца
– Иди! – тихо, спокойно говорил большой Иван.
Подкашивались ноги, грохотало сердце, стучало в висках и я медленно опустился на колени.
Иваны вместо того, чтобы снять штангу, повесили на неё ещё по блину.
– Теперь вставай.
Я поднимался с колен с дрожью ног, кровью из носа и посиневшим лицом. Но поднялся.
– Иди! – прошептал Иван маленький.
И я пошел по кругу. После десятого шага вдруг стало легче. Деревянные ноги стали слушаться и двигаться свободнее. Перестало ломить плечи и утих сердечный, рвущийся наружу барабанный бой.
И я почувствовал, что на гриф накинули ещё по блину.
– Вот так оно и будет всю жизнь, парень, – Большой Иван улыбнулся и сел на траву. – Больше, чем ты сможешь унести, жизнь тебя никогда не нагрузит.
– Давай, иди дальше!
И я пошел.
И иду так уже долго. Из детства в старость. Не опускаясь больше на колени.
(Конец второй главы)
(Продолжение следует)