Читать книгу Рука за работой. Поэтика рукотворности в русском авангарде - Сюзанна Штретлинг - Страница 14
III. Писать. Письмо как игра
1. Ремесло письма
1.1. Медиологический аспект
ОглавлениеПисьмо как культурная техника может быть рассмотрено сквозь призму трех тенденций, в рамках которых место, отводимое руке, определяется по-разному. Первая тенденция связана с историей развития медиа, которую можно представить в виде череды переходов от оральной к хирографической, затем от хирографической к типографической и, наконец, от типографической к цифровой культуре. Эту медиаисторию письма, как правило, излагают как историю регресса руки, связанную с тем, что вместе с трансформациями техник письма положение руки в системе медиа существенно изменяется. Сначала жестикулирующая в трехмерном пространстве рука оказывается привязана к плоскости листа бумаги. Затем происходит последовательная маргинализация руки во взаимоотношениях человека и машины, определяемых техникой печати. Это ведет к постепенному вытеснению пишущей руки из общественного пространства в область частных заметок или приватной переписки. Наконец в цифровую эпоху происходит сдвиг от жеста, формирующего письмо, к жесту, подающему сигнал или производящему манипуляции с сенсорным полем. С появлением системы touch pad происходит вторичный ренессанс руки, одной из отличительных особенностей которого становится преобразование прежней парадигмы письма в нечто вроде парадигмы движений указательным пальцем.
Культурно-пессимистическая подкладка изложенной подобным образом истории письма проистекает прежде всего из апологии руко-писания у Хайдеггера, которая с самого начала дискуссий о медиальных эффектах производства письма выступала чем-то вроде точки отсчета. Критика Хайдеггером «никак не обозначенного облака» пишущей машинки как разновидности техники, способствующей «уничтожению слова» путем изъятия письма из «бытийной сферы руки, то есть слова» и низведения его до «средства передачи информации» (Verkehrsmittel), основывается на «сущностной взаимопринадлежности» бытия, слова, чтения и письма[197]. Если и существует жест, который последовательно мыслится исходя из говорения, к тому же неотрывно от слова, то им, несомненно, является письмо от руки. Лишь в нем рука раскрывает «сокрытое», «указывая, выражая указанное в знаке и этим означением образуя указывающие знаки в образное строение… В соответствии с „глаголом“ γράφειν (писать) мы называем это строение γράμματα. Слово, показанное рукой и появляющееся в таком знаковом показании, является рукописанием, рукописью». Рассматривая руку как «сущностное отличие» человека, Хайдеггер приходит к следующему выводу: слово как нечто запечатленное с помощью знака и именно так предстающее перед взором человека есть слово написанное, то есть письмо. Но слово как писание есть руко-писание, руко-пись. Современный человек не случайно пишет «на» пишущей машинке и «диктует» «под» машинку (кстати, «диктовать» перекликается с «сочинять» – dichten). Эта «история» способа письма одновременно выступает как главная причина нарастающего уничтожения слова. Теперь слово появляется перед глазами не благодаря пишущей и в собственном смысле «рукодействующей» руке (handelnde Hand), а в результате того, что эта рука просто «давит» на клавиатуру. Пишущая, а точнее печатающая машинка вырывает письмо из бытийной сферы руки, то есть слова. Слово превращается в нечто «напечатанное»[198].
Мало кому из писателей модерна подобная апология руко-писания, вероятно, понравилась бы больше, чем Розанову. Все писатели, которых «проклятый Гутенберг облизал своим медным языком», по Розанову, «обездушились „в печати“, потеряв лицо, характер», ибо «мое „я“ только в рукописях»[199]. Не в последнюю очередь поэтому «[п]осле книгопечатания любовь стала невозможной»[200]. Впрочем, даже не столь критичная по отношению к технике археология письма будет вынуждена констатировать неуклонное увеличение расстояния между пишущим и написанным им вследствие все большей маргинализации руко-писания. Оттого даже при таком умеренном взгляде история письма выглядит как история отчуждения руки и от руки.
Нельзя, однако, не отметить и того, что свидетельства медиальных переворотов говорят с нами на принципиально амбивалентном языке, в котором постепенное обособление пальцев из цепочки этапов возникновения текста и отождествление качества написанного с его «готовностью к печати» (Schreiben wie gedruckt) соединяется с регулярными отсылками к рукописным формам текста и их характеристикам. Утверждая, что «пишущая машинка только тогда вытеснит перо в руке литератора, когда точность типографских форм будет непосредственно встроена в концепцию его книг», Вальтер Беньямин фактически отказывается от нарратива о последовательной смене технических средств письма в пользу концепции тонкого изменения форматов письма, в ходе которого рука подвергается не «ампутации», а перекодированию: «Возможно, тогда потребуются новые системы с более разнообразными шрифтами. Они поставят перст указующий на место бегло пишущей руки»[201].
При переходе к современной культуре портативных пишущих машин(ок) неизбежно происходит стигматизация рукописи, в результате которой на эту последнюю обрушиваются обвинения в несовершенстве, нерациональности и нерасторопности. Тем не менее в качестве едва ли не идеального инструмента для создания беглых набросков и планов руко-писание сохраняет за собой статус исходного пункта текстового генезиса, увенчивающегося машинным набором, а следовательно, остается тем фокусом, в котором происходит концептуализация литературного поэзиса. Основой для такой сохранности может быть полезная медленность переписывания, отмеченная Замятиным, или особая ритмика хирографии, которая, по мнению Горького, передается и синтаксису[202]. Впрочем, даже там, где печатная машинка не присутствует как таковая, процесс написания художественного текста может быть передан при помощи метафоры печатания на машинке. Об этом, в частности, говорит Шкловский, характеризуя возникновение своих текстов из по преимуществу рукописных заметок: «[Я] как будто работаю на пишущей машинке с открытым шрифтом»[203]. В свою очередь, Алексей Толстой показательно соединяет топос отчуждения печатной эпохи с атмосферой рукописного ремесленничества, чьими элементами являются, в частности, хорошая бумага и удобные письменные принадлежности:
Черновики я набрасываю пером и сейчас же по этим отрывкам пишу на машинке. Машинка дает мне текст, не связанный с индивидуальностью писания рукой, печать как бы нечто чужое, где я вижу все ошибки и правильную, какая будет в книге, расстановку слов и фраз. Я работаю на машинке с 1912 года. В редких случаях диктую, но диктовка всегда ниже качеством, чем писание. Удачно лишь выходит диктовка пьесы, когда она перед этим набросана в черновиках. <…> Я люблю процесс писания: чисто убранный стол. Изящные и удобные письменные принадлежности, хорошую бумагу. Каждый мастер должен любить орудия своего производства[204].
Аналогичные соображения Толстой высказывает и в написанном им разделе своеобразного компендиума авангардистской поэтики «Как мы пишем» (1930): «Рукописный текст всегда неясен (неразборчивость почерка, индивидуальность его, малое – сравнительно с печатным – количество слов на странице), все это мешает каждую минуту отрешаться от себя, взглядывать критически, как на чужое, на свою работу»[205]. Еще радикальнее такое самодистанцирование звучит в формулировке Розанова из «первого короба» «Опавших листьев» (1913): «Поразительно впечатление уже напечатанного: „Не мое“»[206].
В описанном выше опыте печатания на машинке отчетливо слышится разрыв с руко-писанием. В своей феноменологии жестов Флюссер прочитывает его как «освобождение». Использование пишущей машинки, по мысли Флюссера, вовсе не означает закрепощения пишущего; напротив, «когда человек печатает, он свободнее, чем когда пишет авторучкой», ведь писание на машинке – «это еще более явная форма мышления»[207]. Если в эпоху печатного слова и сохраняются жанрово специфичные различия между культурами письма – вроде тех, что предписывают драме как литературному виду, реализующемуся через проговаривание, работу с ориентированными на оральность моделями письма, – то пишущая машинка освобождает слово и субъекта письма от тесных привязок такого рода. Помимо этого, наблюдение Толстого указывает еще на одно обстоятельство: даже во времена механизированного производства текстов, когда нажатие на клавиши заменяет руко-писание, фетишистская страсть по письменным принадлежностям, выражением которой служат гимны чернильнице и рассказы об удовольствии от письма карандашом, пером или авторучкой, отнюдь не становится уделом прошлого. Толстой сам признается в этой слабости: «Люблю письменные принадлежности – самопишущие перья, хорошую бумагу. Ах, писчебумажные магазины во Франции! Фантазия отказывается представить все эти вздорные и милые мелочи. Пограничники пусть так и знают: поеду за границу – под килем парохода привезу контрабандой мешок с писчебумажными принадлежностями»[208]. Подобные признания позволяют рассмотреть, как атрибуты письма колеблются между экстазом и экономикой:
Пишу на машинке, предварительно набрасывая черновики пером. Карандаши ненавижу. Самопишущие перья мог бы даже красть, – к ним особый психоз. Если бы я жил в буржуазной стране, то, наверно, под старость открыл бы лавочку самопишущих перьев и письменных принадлежностей.
Утверждаю, что на пишмашинке писать лучше, скорее, и, при наших условиях, когда не дают марать корректур, качественно совершеннее, чем рукой. В процессе писания (привыкнуть не замечать машинку можно в две недели) текст видишь голым, лишенным всех индивидуальных особенностей ручного писания, все ошибки видны. Все это чрезвычайно важно. Машинный процесс писания интенсивнее и продуктивнее ручного более чем вдвое или втрое.
Отдавать ручную рукопись в переписку уже не то: никогда правя переписанный (с ручного) текст, не внесешь тех существенных поправок, какие бывают в горячке работы[209].
В рационализаторскую логику быстрого, «более интенсивного и продуктивного» печатания на машинке вписывается и анонимность напечатанного, позволяющая редактировать собственный текст как чужой, тем самым до известной степени совмещая позиции автора и читателя. В этой похвале в адрес машинописи, однако, трудно не расслышать и обертоны фетишизации хирографических инструментов письма, придающей рационально-техницистскому прагматизму работы над текстом очевидный невротический подтекст. По сути, неудовлетворенное влечение к перу преследует пишущего на машинке не меньше, нежели неприкосновенность текста, написанного рукой.
197
Хайдеггер М. Парменид / Пер. А. Шурбелева. СПб., 2009. С. 177–178.
198
Хайдеггер М. Парменид. С. 185–186, 176, 177.
199
Розанов В. О себе и о жизни своей. M., 1990. С. 39.
200
Розанов В. Опавшие листья. Короб первый [1913] // Розанов В. Собрание сочинений. Т. 2. M., 1990. С. 283.
201
Беньямин В. Улица с односторонним движением / Пер. под ред. И. Болдырева. М., 2012. С. 43. (Последнее предложение переведено неточно. У Беньямина речь идет не о метафорическом «указующем персте», а об «иннервации пальцев, отдающих команды». См.: Benjamin W. Einbahnstraße // Benjamin W. Gesammelte Schriften / Hg. v. H. Schweppenhäuser, R. Tiedemann. Bd. IV/1. Frankfurt a. M., 1972. S. 105. – Примеч. ред.)
202
Горький М. Как мы пишем. Л., 1930. [Репринт: М., 1989]. С. 23; Замятин Е. Там же. С. 36.
203
Шкловский В. Как мы пишем. С. 186.
204
Толстой А. Как я работаю // Толстой А. Собрание сочинения в 10 томах. Т. 10. М., 1961. С. 131–132.
205
Толстой А. Как мы пишем. С. 131.
206
Розанов В. Опавшие листья. Короб первый. С. 283 (курсив автора. – С. Ш.).
207
Flusser V. Gesten. S. 34–35.
208
Толстой А. Как мы пишем. С. 134.
209
Толстой А. Мое творчество. С. 113.