Читать книгу Чистый четверг - Тамара Ломбина - Страница 3

Тына-тына у Мартына
Рассказ

Оглавление

«Ты ж моя, ты ж моя,

Бабина, бабина», —


несется из окна тети Маруси вместо привычного стрекотания машинки. Мы считаем ее старушкой, а ей всего сорок семь…

– Ну, невдалуха, – переговариваются бабы, не столько осуждая, сколько жалея Мартыненчиху, – надо же притащить эту калечку малую.

Да и вправду сказать, жизнь выплеснула на бедовую голову Мартыненчихи все несчастья: своих пятерых одна подняла, в войну по всем ночам не спала – шила. И сейчас никто не верил, что начинающие сохнуть, страшные для ребенка, лишенные привычной детской округлости, совсем-совсем безжизненные ножки побегут, что вырастет внучка и станет роковой красавицей нашей улицы.

А пока из распахнутого окна слышится злое гудение голоса Шурки-непутевого, вообще-то, работящего, доброго, но лютого до женского пола красавца:

– Маманя, вы сама, как дитя малое. Ну зачем надо было забирать ребенка? Ведь мать сама решила ее в детдом отдать, да и вообще, – тут красавец понизил голос, – дочка-то, может, еще и не моя.

– Ах ты, котово сало! Сукин ты сын! Ночевал у Людки-то? А? Я тебя спрашиваю!

– Ну так, я один, что ли…

– Но ведь она сказала, что твой ребенок. Женщина знает, кто отец… И не смей отрекаться от живого дитя! В нашем роду никто от своей крови не отрекался, слышишь?

– Маманя, ну чего вы? Нате вот вам воды, выпейте. Вы ведь уже месяц не спите…

– А я и год, и два, и сколько сил хватит. И все! Вези мать ребенка, нечего сиротить дите. Я тебя прошу, вот, на колени стану…

– Мам, ну вы чего это? – хныкающим, непривычно испуганным басом гудит Шурка. – А если я ее не люблю?

– Ах ты, сукин кот! А дите кто прилюбил – Пушкин?

Давно уже замужем Тыжмоябабина – так мы прозвали нашу дворовую красавицу Светку внучку тети Маруси. А Шурка с женой Людкой родили еще сына Мартына. Так-таки и женился Шурка на разудалой, раскрасивой брюнетке-продавщице, что после торгового училища работала в маленькой закусочной у большака. Да и болтала больше шоферня о ее подвигах.

Самое смешное, что, когда бывали в жизни молодой семьи «моменты», а они все-таки бывали, что греха таить, мать и Людка выгоняли гуляку из дому, и мать ему заявляла:

– Отрекусь, смотри! Пока не одумаешься, не являйся на мои глаза, я тебе не мать, сукин кот!

А Шурка-поскребыш, материн любимец, сам не мог без нее ни дня, и мы видели, как он, прячась за деревом, заглядывает в окна, чтобы увидеть мать. Стоит, курит одну папиросу за другой, а мы – бегом к тете Марусе и докладываем, что «сукин кот» стоит и курит за тополем.

– А нехай его стоит, – брала она в руки уже начинающую округляться и улыбаться Светочку. Специально ставила ее на подоконник пухленькими ножками.

Выкурив полпачки, Шурка уходил. При всем своем мужском непостоянстве, он был честным человеком и, пока не ощущал, что справился с факельным чувством к очередной негордой красотке, не возвращался в дом, жил неизвестно где. Потом являлся с повинной. Страстно любящая его Людка плакала, драла его за вихры, колотила своими кулачками и, уложив спать после сладкого примирения, выходила к матери в маленькую комнату и плакала у нее на плече:

– Люблю я его, ирода, маманя, ой, люблю…

– Та он же ж и не такой уж плохой, – вставляла было тетя Маруся.

– Кобель, кобель, ненавижу я его, ненавижу!..

– Так чего же приняла? – поглаживая по черным кудрям Людку, спрашивала, улыбаясь, Мартыненчиха. – Прожили бы и без него, кобеля.

– А без него, ирода, тоже не могу…

– Ну ничего-ничего, мы ему как сына родим, да потом еще одного, так он и образумится, а? – заглядывала Мартыненчиха в заплаканные очи снохи. – Давай, Людушка, давай мы его скрутим, не оставим в сердце свободного места на глупости.

Давно выросли внуки, но даже когда «на старости лет» Шурка опять вдруг взбрыкнул и нашел себе «брунэтку» моложе Людки, мать, уже тяжело больная, заявила:

– Бросишь жену, считай, что со мной развелся, на похороны не приходи, к могилке не моги приступить.

Как ни странно, но хоть тетя Маруся в конце жизни похудела и помолодела, я, уже взрослый человек, рядом с ней опять почувствовала себя ребенком из того нашего общего двора, где соседи становились немного, а иногда и много, родственниками.

– А помнишь, теть Марусь, «Тына-тына у Мартына воровали огурцы, Мартыненчиха сказала: вы, ребята, молодцы!»? – Изменяя голоса, напевали мы эту дразнилку под ее окнами. И я запоздало краснею по самую макушку. – Не обижалась ты на нас за эту дразнилку?

– Чего ж обижаться, дети есть дети, а если вправду сказать, то мне приятно было, что до сих пор помнят, что я Мартыненчиха, жена Мартына, значит.

Сердце мое зашлось от нежности и жалости. Я беру прозрачные от худобы руки тети Маруси:

– Теть Марусь, ну почему хорошие люди такие несчастливые бывают?

– Ты никак обо мне, милушка? Да ведь я везучая, а значит, счастливая.

– Ты счастливая? – изумляюсь я потому, что, сколько помню, ее все бабы жалели.

– Конечно, девонька, как вспомню жизнь свою, так, словно солнечный день, мне она мерещится. Жаль, мамы не помню. Только отца и коня.


Да, детство у тети Маруси необыкновенное: мать с отцом познакомились и поженились в чапаевской дивизии. Мать в одном из боев погибла, а отец, который очень хотел сына, так и возил дочь за собой.

– Я долго своего отличия от мужского сословия не понимала. Отец так и не женился, а чуть я в возраст вошла, он и умер. Спасибо, взяла меня одна немка-белошвейка в услужение. Везло мне на хороших людей: и шить меня научила, и, когда замуж пошла, машинку мне подарила. Не раз я ее добрым словом помянула, а ее «Зингер» детей мне в войну от голодной смерти спас.

– Я тебя, теть Марусь, так и помню с твоей машинкой.

Быстро вертящееся колесо и сияние, как от маленького солнца… Нам, детям, казалось, что она никогда не спит. Все хотели проверить ночью, да так и не собрались.

– А бывало, Танюша, и не спала – это в военные годы, когда брала работу на дом.

Я глянула на портрет, который висит над кроватью, и отвела глаза, но тетя Маруся поняла:

– Знаешь, девонька, как я за Мартына замуж вышла? Вишь, ноги у меня неладные – ухватом. Это папенька в детстве, когда на Сивке учил ездить, так мне удружил. Долго я беды своей девичьей не ведала. Мальцы, как подросла, стали звать меня кавалеристом. Я уж больно простодушной была, все думала, что это они уважительно, а когда поняла, не одну ночь проплакала. Мартын ни разу в то мое первое девичье лето на меня и не глянул.

Жили мы тогда на конезаводе. Все парни подрастут – на коня. Но лучше меня редко какой ездил.

Помню, лето жаркое, устанем, косточки наломаем на сенокосе, а молодость свое берет. Оставалось время и на гульбища, и на игрища, и на любовь – у сна уворовывали.

Вот как-то наша конезаводская красавица Ксютка и говорит, что отдаст красную мальву из смоляных своих кудрей тому, кто первым доскачет до Макарьева дуба и снимет с ветки ее ленту. Парни – в седло, и я – тоже. А мой-то больше всех загорелся. Это я про себя Мартына так звала.

Ох, как мы летели! Все давно отстали, а мы с Мартыном во всем белом свете летим вдвоем. Кони ровно земли не касаются, но вот мой Огонек его Гнедка на четыре корпуса обошел. Лечу да все оглядываюсь. Красавец, как сейчас вижу: кудри черные, рубаха красная, а глазищи, как сливы огромные, и не поймешь, то ли синие, то ли черные. Вот уж и дуб близко, оглянулась, а у него зубы оскалены, и ненависть во взгляде, ровно я не девка, а враг его смертный.

Все парни остановились, вернулись. Слышу, он хрипло так кричит:

– Стой, Маруська! Чего хочешь, проси, не позорь перед хлопцами.

Глянула назад… Ох, проклятый, ох, любимый, до чего же хорош, боль моя глазастая! А место открытое, ровное, девки смеются, хлопцы свищут, а он меня догнать никак не может.

Тут меня бес-то в ребро и шпиганул:

– Хорошо, уступлю, только ты меня поцелуешь, когда вернемся. При Ксюшке.

– Черт с тобой! – полыхнул он глазищами.

Огонек разгорячился, пуще моего первенства не хочет уступать, но я его придержала. На последних метрах обошел меня Мартын, сорвал ленту и промчался мимо, в глаза мне не посмел глянуть. Я было спрыгнула с Огонька, но захотелось мне посмотреть, как он будет перед Ксюшкой моим снисхождением похваляться. Быстрее птицы прилетела я ему вослед.

Он-то, боль моя глазастая, ленту в костер бросил, не отдал Ксютке. Ко мне повернулся и говорит, глядя прямо в глаза:

– Ну, зелье, тебя сейчас целовать или до вечера оставить? А уж что было у меня, то было: лицом была разгарчива, волосы золотой ржи, коса до пят, иной раз голова болела от тяжести. Соскочила я с Огонька, косынку сняла, чтобы косу собрать, а волосы возьми да и рассыпься. Я их, Танюша, ромашкой ополаскивала. Знала, вражья девка, что они от этого еще больше золотыми кажутся.

Чувствую, глазам слез не удержать, а характер, как батя говорил, на огне замешан:

– Давай, – говорю, – целуй.

Он-то думал меня в отместку смутить, а я своим единственным богатством тряхнула, губу закусила, слезы в себя впила… Земля дрогнула, и полетела я, как на каруселях. Помню только, что руки протянула и положила ему на плечи, а он, нечистая сила, и берет меня за плечи…

Очнулась я у пруда, на голове косынка мокрая, надо мной заноза моя сердечная. Смотрит, вроде даже с испугом и лаской. Я, как вспомнила свой позор, вскочила да бежать. А он:

– Стой, Мартын долгов никогда не имел.

Схватил меня за руку… Знаешь, вот, ей-богу, мы с ним, наверное, часа два целовались.

– Откуда ты такая золотая взялась? – все гладил он мои волосы. А я ровно опьянела. Вся в его власти была. Но не обидел он меня…

А через месяц, как раз дело к осени, и сватов прислал. По теперешним временам у меня много детей. А не война, я бы ему каждый год рожала. Колхоз бы нарожала. А ты говоришь – несчастливая. Помню, перед сном кого молила, не знаю: бога ли, случай ли, судьбу или саму войну:

– Не убей, не убей, руки возьми, ноги, хоть без глаз, но верни мне его…

И ведь повезло же. Всем похоронки, а мне извещение, что пропал без вести. Значит, есть надежда, что живой.

– Теть Марусь, почему он опять уехал? Тогда, когда его Иван нашел. Ты так никому ничего и не сказала, а бабы не смели тебя спросить.

– Да, девонька… Я чуть с ума не спрыгнула, как пришел Иван и говорит: «Садись, мать, мне тебе надо сказать что-то…».

«Что с ним? Где он? Без ног? Слепой?».

Удивился Ванюшка, как это я догадалась, что речь идет об отце. А чего уж удивляться… Сколько вон лет после войны прошло, у меня трижды на дню, как Татьянка-письмоноска шла, так сердце и захолонет.

Ой, бабоньки, ой, голубоньки, и министр бы так не принял гостя: все из заветных уголков подоставали. Как на рождество, приготовилась я. Подошла к зеркалу, да так и вскрикнула, ведь как запело во мне: «Живой, живой», я про годы забыла. Даже в зеркале, мне казалось, должна была отразиться та молодуха, что его на войну провожала.

Смотрю я, значит, в зеркало, а чуда-то и не произошло: усталое лицо, все в морщинках. Да и косищи-то той уже давно нет. Как Иван пошел в ФЗУ учиться, так я ему на мое «золото» ботинки справила.

Вот, думаю, девонька, мудро это придумано, чтобы и в радость, и в беду – принародно. Не будь тогда людей со мной, не вынести бы сердцу моему радости.

Мы ждали к вечеру, а они в обед тут как тут. Не тронуло его время, такой же, только виски седые. Как ровесники, с Иваном, даже еще краше стал. И такая боль, такая мука в глазах. Стоим, смотрим друг на друга, плачем. А тут уж кто-то и людей оповестил, стали гости собираться. Я засуетилась, посадила его в красный угол. Иной раз думаю, мне больше ничего и не надо, вот так бы и сидел, а я бы его холила, как дитя малое, да лелеяла, соколика. Это я своего запала материнского, видать, не израсходовала.

Вот выпили мы по одному кругу, закусили, а наши довоенные друзья и стали просить, мол, спойте вашу песню. Затянула я: «Ой, ты, Галя, Галя молодая, обманули Галю, увезли с собою…». Бабка твоя, затейница, так повела первым голосом, что я обо всем на свете забыла.

Но замолчал вдруг Мартын: «Прости, забыл слова». Меня ровно кто ножом в сердце: «Нашу песню забыл! Забыл, забыл!». Вижу, соседки стали разбегаться. Остались мы вдвоем. У меня сердце прямо у горла колотится. Под сердцем, как у молодухи, сладкая волна, но подняла на него глаза…

«Прости меня. Вначале, после контузии, память у меня отшибло, лежал в госпитале, а потом… Уж так получилось, медсестра в меня влюбилась молоденькая, а я на войне… ну, короче, забыл, что такое женская ласка, вот и… Дети у нас… Прости, отпусти ты меня».

Как узнала я, что Иван его от детей увез: «Езжай, – говорю, – Мартынушка». А он мне в ноги поклонился.

Достала я из-за нашего портрета узелок с деньгами, что с войны по крохе копила, чтобы за ним в инвалидский дом ехать, ведь чуяло сердце, что жив: «Это тебе на обратный путь, да на гостинцы детям».

А он опять поклонился. Заплакала я: «Что ты мне поклоны, как иконе, бьешь?».

«Не стою я тебя, Мария… Несчастлив я… Да что там… поделом мне… За тебя плачу долг перед совестью».

«Что ты, Мартын, подсчитываешь, кто кому должен. Ты мне ничего не должен. Мне от тебя только счастье в этой жизни было… Да и сейчас, как я узнала, что жив да здоров, так дай Бог тебе хоть наполовину быть таким счастливым, как я… Если в чем виновата перед тобой, прости».

– Не упрекнула, да еще последние гроши отдала? Ой, тетя Маруся, ты, как Христос.

– Ох, девонька, какой там Христос. Я ведь криком кричала и брюхом по шпалам ползла, как промелькнуло его лицо в вагонном окне. Поняла я, что в последний раз вижу его… Едва стрелочница уговорила меня уйти. Я ровно ополоумела. Дети утром отругали. Мол, чего это он на старости лет мотается туда-сюда. Пусть бы, старый хрен, прищемил задницу и сидел на одном месте. Нас, мол, только позорит. А я Ивану – он постарше: «Родителей судить, сынок, – последнее дело. Мы жизнь тебе дали. Ты вон какой ладный вышел. Все девки повысохли, небось». Говорить-то говорила, но их понять можно: при живом отце сиротами выросли.

– Ты здесь с пятью детьми, а он…

– Не смей, девонька. Его только я могу судить, да и то иной раз кажется, что не могу. Война, она ведь не только тело, она душу живую перемалывает, не всякой душе из нее без изъяна выйти удалось. А я тебе скажу так, Танюшка: нет его со мной, а жив он, понимаешь? Вот ведь счастье какое! У иных и могилка незнамо где, а мне, как трудно, я о нем и подумаю, да знаю, что и он почувствует и вспомнит меня. Я знаю, почувствует.

Устала тетя Маруся от нашего долгого разговора и прикрыла глаза. Я хотела уж на цыпочках выйти из комнаты, но она окликнула меня:

– Не знаю, как вы нынче понимаете любовь, а я так понимаю, девонька. Любовь – это когда себя отдаешь, до капельки. Я вот всю жизнь себя отдавала, сначала ему, потом нашим детям, а теперь вот уже и внукам… А ты Шуркиного Мартына, внука моего, видела? Как две капли воды. Ровно в зеркале отразился, соколик. Опять, значит, при мне мой Мартын… Вот так, девонька, а ты говоришь – несчастливая…

Чистый четверг

Подняться наверх