Читать книгу Стрекоза. Книга вторая - Татьяна Герден - Страница 8
Книга вторая. Задачки доктора Фантомова
Часть первая
8
ОглавлениеВитольд захлопнул главу семнадцать «Битва при Брейтенфельде 1631 года» раритетной энциклопедии «Великие сражения мировой истории» под редакцией Зоргенфрея и Тюлелиева, издательства Вольф, 1908 года, и положил её на письменный стол. В течение нескольких минут он сосредоточенно барабанил по столу, наморщив лоб. Разумеется, дореволюционным издательствам он доверял больше, чем современным, доморощенным, как сказала бы Берта, которая любила употреблять это слово в совершенно разных контекстах, но всегда – крайне негативно. Для Витольда всё, что было издано «до» и «после», было всё равно, что живая и мёртвая вода в русских сказках – от одного веяло искрой жизни, компетентности и ума, а от другого – пахло чёрными кожаными креслами высоток на Воробьёвых Горах или у Красных ворот, где он никогда не был, но представлял себе их отчётливого и ясно благодаря многочисленным фото из журнала «Огонёк».
Первое, то, что было издано «до», отличалось живостью авторских суждений, наряду с изысканно оточенной схоластикой традиционного академического жанра, другое же, «после», звучало как сухой, мёртвый, плохо скомпонованный отчёт-реферат, который с таким же успехом мог выйти из-под пера любого чиновника любой конторы и к истории, по сути, имел мало отношения. Вернее, в понятии Витольда была история, и были истории об истории. Тут Берта была абсолютно права – последнее, история как жанр современного письма, была полностью доморощенной, а именно – плохо сочинённой, плохо написанной и всегда примитивно разделённой на наших и ваших. Ну как человеку современности было разобраться в том, кто для него были наши, а кто ваши, в, скажем, морском сражении у мыса Экном в 256 году до н. э. – карфагеняне или римляне? Несомненно, доля истины в таком разделении была – вольно или невольно зритель любого сражения может испытывать симпатию к одному участнику и, соответственно, антипатию к другому, но симпатии и пристрастия ещё не тождественны полной ассоциации с армией того же Антилия Регула или, наоборот, его противника, карфагенянина Гамилькара Барка, и потому читать о последствиях морского боя с акцентом на то, что римские крестьяне ни с того ни с сего отказались участвовать в войне после разгрома флотилии противника, и тем самым проявили классовую «не» или, наоборот, сознательность, было нелепо и неимоверно скучно.
Идеология быта, как он называл окраску окружающего уклада жизни, никогда не казалась ему чем-то особо важным. Она существовала сама по себе, как неизбежная декорация, внешняя, плоская плёнка, поверхностный фон, а не самоё бытие, в то время как их с Бертой, пусть и мещанский, мирок находился в других измерениях и имел высоту, глубину и ширину. Параллели этих миров никак не пересекались. Дело в том, что с самого детства Штейнгауз усвоил правила выживания в любых условиях, часто повторяемые ему отцом или бабкой Ядвигой – если что-то или кто-то сильнее тебя заставляет тебя жить по-своему, найди в предложенных обстоятельствах то, что тебе в этом предложенном или навязанном интересно, и то, что им – этим сильным, от тебя – полезно. И занимайся своим делом на здоровье, не тратя душевные силы на попытки принять или нет этот уклад или строй – бубни доклады, сдавай отчёты, посещай заседания, но при этом старайся выполнять своё дело как следует, по всем правилам, и тогда вряд ли им захочется залезть тебе в голову и проверить, о чём ты на самом деле думаешь или чем ты по-настоящему увлечён. «Жизнь всегда имеет свой сокровенный смысл, даже если нам он непонятен, Витольд», – говаривала бабушка Ядвига, утешая его после плохой оценки по специальности в педучилище или по обыкновению раскладывая за столиком пасьянс в кружевной накидке на волосах. «Kiedy dorośniesz, to zrozumiesz », – добавляла она по-польски, отхлёбывая тёмной наливки из рюмочки. Витольд не очень понимал, о чём это она, но всегда старался следовать мудрым советам бабушки.
Неудивительно, что жизнь мало кому известного Песчанска, и мирная, и подспудно бурлящая, махрово и замшело провинциальная, вдалеке от больших городов империи, как он мысленно продолжал называть Страну Советов, его поэтому совершенно устраивала, ибо, как правильно заметил опальный революционер Троцкий, революции вершатся в столицах, а в провинции сходить с ума, бузить, палить из пушек, в общем-то, некогда, стыдно, переполохи приходят, проходят и уходят эфемерной, бесноватой лихорадкой, а жизнь идёт своим чередом, своим скучным, но прекрасно всё сохраняющим и самосохраняющимся распорядком – забитые деревянными досками лавки открываются и снова торгуют, чистильщики обуви по-прежнему зазывают клиентов, бабки сплетничают и продают семечки и зелень с частного сектора, народ работящий сбывает свою продукцию, интеллигенция меланхолически перебивается с одного заработка на другой, а заработав, сибаритствует, начальство в портупеях нервно поправляет фуражки, исправно рапортуя о фальшивых успехах, и вечно с ужасом ожидает проверок из центра. Часы тикают, вода течёт. Каждый занят тем, чем может, и жизнь соседа всегда играет гораздо более важную роль в мироустройстве среднего жителя Песчанска, чем все вместе взятые съезды партий, дворцовые перевороты где-то там, наверху, или визиты глав иностранных государств. Нет, они, конечно, тоже часть истории, но той, которая Витольду никогда не была интересна.
А вот История с большой буквы, та, другая, история-тайна, была для него не отвлечённым понятием или каким-то там пресным школьным предметом, над которым студенты, как правило, засыпают, и даже не наукой с вечными вопросами и поиском ответов, а отдельно живущим пластом событий, которые происходят не только в то время, когда они впервые на самом деле происходят, а и каждый раз, когда о них читают, думают, изучают – то есть, когда подключают свой мыслящий аппарат, который сам по себе тайна тайн, к их незримому коду. Именно поэтому история в глазах Штейнгауза, впрочем как и математика, была делом точности, а не приближённости или условности. Он был уверен, что как ни парадоксально, история жила вне быта и вне идеологий, её нельзя было писать, как кому вздумается, она или была, или нет, и он отчаянно страдал, когда видел, а вернее чувствовал, расхождения со здравым смыслом в каком-нибудь учебнике по Новейшей истории, брошенным Людвикой на кухне, в который случайно, мимоходом, заглядывал. Одно название чего стоило, неизменно возмущался Витольд. Как история может быть старой, новой, или новейшей? Это было всё равно, что давать определение времени, которое течёт не только по физическим законам, а и по другим, нам ещё неизвестным своим собственным законам, и скорее всего не течёт вовсе, а самовоспроизводится как совершенно особый вид материи – материи глубинной памяти. И память эту никогда нельзя потерять потому, что её нельзя иметь или не иметь, ибо она творится каждый день и час, и живёт сама по себе. Люди, как думал часто Витольд, люди – это только прекрасно подобранные действующие лица, своего рода куклы, или, может быть, числа, целые и дробные, случайные или натуральные, комплексные или кардинальные, и это из них складываются узоры событий и фактов, подобно тому, как ткётся канва математических уравнений и формул, перетекающих из одной формы в другую, неизменно сохраняя значение. И, что характерно, часто, судьбу более сложных многочленов играют самые обыкновенные, простые числа. Как он сам. Или Глафира. Правда попадались и очень сложные конфигурации. Как доктор Фантомов, к примеру, или Берта. Их истинное значение было трудно вычислить с помощью простых чисел.
Более того, если число – это абстрактная сущность, используемая для описания количества, то чем оно, собственно, отличается от человека, индивидуальной сущности, используемой для составления подобной, не менее абстрактной категории: такой, как население, или то, что идеологи современности любовно именуют массы? Да, в общем-то, ничем. По сути дела, человеческое общество можно представить как некое Решето Эратосфена, через алгоритм которого можно было определить нахождение всех простых чисел до некоторого заданного целого числа n, то есть свести индивидуальности к некоей абстрактной, общей человеческой единице. Вот именно на этих, высоких сверхуровнях, когда человек нужен больше как число, участвующее в составлении или выведении математических соотношений, смещающих баланс власти в бытии государств и народов, и действуют законы той, большой истории, которой он, благодаря подарку Фантомова – крохотным оловянным солдатикам, с некоторых пор так неожиданно увлёкся.
По иронии судьбы, Витольд никогда не служил в действующей армии. В военные годы их училище перестроилось на подготовку и переподготовку комсостава артиллерийской противотанковой обороны, как и многие другие тыловые заведения подобного рода. Помимо теории ведения боя и основ связи, курсанты изучали инженерное дело, а следовательно – прикладную математику и другие точные науки. Иногда они уходили на фронт целыми выпусками, и то, что на учителей, уже готовившихся принимать новичков, не успев, как следует распрощаться с выпускниками, распространялась броня Минобороны, казалось какой-то иезуитской нелепостью. Каждый раз, провожая глазами плотно набитые грузовики с его учениками, которым он вчера ставил двойки и черкал красным карандашом в тетрадках, обводя места ошибок, Витольд чувствовал себя подлецом, предателем и трусом, и, хотя он понимал, почему ему важно находиться на своём рабочем месте, всё его существо рвалось туда – в грохочущий по булыжной мостовой, чихающий на поворотах грузовик, а он просто шёл домой пить чай из крапивы и есть свой хлебный паёк с тонким слоем прогорклого постного масла.
И только теперь, много лет спустя, он мог хоть частично выпустить пар – почувствовать себя центурионом, стратегом и тактиком, выплеснуть накопившийся годами азарт боевого командира, которому так и не пришлось воочию увидеть свой батальон. Он даже отвлёкся от решения загадки послания Горация и только через некоторое время вдруг понял, что таким образом Фантомов, истинный доктор, принёс ему необходимое лекарство. Только было не совсем понятно, лекарство от чего – от его мнительности и страхов перед проявлениями иррационального в жизни или от чрезмерной увлечённости разгадкой этого же самого послания?
Витольд встал из-за стола, медленно прошёлся по своему кабинету, размял руки. Людвика была на работе, Глафира мыла посуду на кухне. С приездом дочери их с Глафирой отношения как-то сами собой рассеялись, развалились, принялся размышлять Витольд. И до возвращения Людвики Глафира стала чересчур подозрительной, недовольной, неприкрыто следила за ним и Пашей через щёлку в двери, когда они уединялись в его кабинете, разыгрывая очередные исторические сражения. Былая лёгкость ушла из их общения, и Глафира из внезапно преобразившийся «Пиковой дамы» превратилась в то, кем была – приходящей домработницей, ворчащей на беспорядок, звякающей кастрюлями и ключами, относящей в прачечную постельное бельё и натирающей паркетный пол в гостиной до блеска, и только иногда, когда у Людвики были долгие вечерние смены и Глафира приглашала Витольда на чай с оладьями или пирожками, после второй чашки душистого индийского чая между ними проходила тёплая волна забытой взаимной симпатии, и он ласково клал свою сухую ладонь на Глафирину птичью ручку, чопорно мешающую сахар в чашке. Она вздрагивала, поджимала губы, волновалась, клала ложку мимо блюдца, пачкала скатерть, от этого расстраивалась, но тут вскоре приходила Людвика, и каждый из них прятался и снова уходил в свой мир – Глафира в безвременное пространство, затерянное между чайными сервизами и плитой, Витольд – куда-нибудь на побережье Адриатического моря, чтобы вместе с Ганнибалом как следует подготовиться к походу на Рим, или на берега реки Шельд, близ границы Фландрии, чтобы составить компанию императору Отгону IV Брауншвейгскому и возглавить антифранцузскую коалицию, а заодно помочь Иоанну Безземельному вернуть Северную Францию короне Плантагенетов. Оба немного страдали и одновременно были рады такому положению вещей, потому что Витольда теперь не терзал стыд за не по возрасту вспыхнувшие притязания к своей же домработнице, а Глафира вошла во вкус жертвы обстоятельств, в угоду добродетельности которых она могла тихо страдать и чувствовать себя то королевой Марго, жестоко брошенной герцогом Гизом, то библейской изгнанницей Агарью, о которой ей рассказывала соседка Фая Моисеевна, когда они обменивались рецептами ватрушек с творогом и тёртым орехом с добавлением яичного желтка, сахара, ванили и щепотки перемолотого тмина.
Несмотря на должное почтение к многоуважаемому источнику, Штейнгауз был сегодня разочарован энциклопедией. Он не нашёл того, что искал, и после прочтении семнадцатой главы история битвы не зажила в его воображении, как то панорамное кино, о котором он не так давно слышал от коллеги по училищу, Остапа Блиненко, преподавателя строевой песни и пляски, намедни побывавшего на передвижной выставке ВДНХ в Москве. Остап, небольшой человек с маленькими потными ручками, с жидкими бесцветными волосами, зачёсанными кое-как назад и оттого часто растрёпывающимися, и тем не менее уходящими на нет в выпукло намечающиеся залысины, с вечно засаленным воротником большого, не по размеру пиджака, громко расписывал свой восторг от увиденного, брызгая слюной и размахивая руками, в сотый раз повторяя:
– Бесподобно! Это было бесподобно! Полный эффект присутствия, знаете ли, ну, полный! – он облизывал высохшие от волнения губы и продолжал: – Дело в том, что вы смотрите на происходящее снаружи, как зритель, но каждую минуту вам кажется, что вы тоже там – прямо посреди действия картины. Картины меняются прямо перед носом, скачут всадники, пыль столбом, а потом…
Он говорил что-то ещё, махал ручками и таращил глаза, но Витольд ловил себя на мысли, что больше не слушает Остапа Блиненко, и не потому, что ему не интересно, а как раз наоборот – оттого, что было очень интересно, потому что, благодаря этому рассказу он вдруг понял, почему происходит этот чудной эффект присутствия во время их с Пашей разборок битв и сражений. Этот эффект происходил именно так – сначала ты как зритель смотришь на картину боевых действий, и в какой-то момент из плоской и однолинейной, схематично представленной и воображаемой яви, ты вдруг начинаешь видеть всё по-другому, объёмно, как будто ты уже не здесь, а – там, и ты начинаешь слышать звуки голосов солдат и ржание коней и даже ловишь куски фраз, произносимых на знакомых или незнакомых языках, а потом так же, как и они, вздрагиваешь от канонады тяжёлой артиллерии или сплёвываешь песок, застрявший между зубов после очередного пушечного взрыва. Ах, как это прекрасно!
Но сейчас, как Штейнгауз ни крутил в уме вновь выбранную баталию, и как много о ней ни читал, ничего яркого, необычного, той самой изюминки, которую по обыкновению пропускали историки и за которой он так всегда охотился, он пока увидеть не мог. Другим разочарованием было то обстоятельство, что если фигурки мушкетёров он ещё кое-как мог найти на барахолках и у редких, вымирающих любителей-коллекционеров, то уж солдатиков-пикинеров – ни у кого не водилось, а он знал, что они играли немаловажную роль в Брейтенфельдеской битве, что началась утром 17 сентября 1631 года. Заменять их мушкетёрами он не хотел, потому что это сразу бы нарушило главное условие создания панорамного театра действий – всё повторить в точности, со всеми деталями, чтобы, так сказать, войти в ритм с глубинной памятью битвы, иначе ни о каком эффекте присутствия не могло быть и речи. А где, где их найти? Витольд ломал голову и не мог придумать, как разрешить эту ситуацию.
Вот в таком неважном расположении духа его и застал Паша. Несмотря на прохладно-приветливое к нему отношение Людвики, он продолжал приходить к ним в дом, и, если она не выходила с ним изредка погулять, он исчезал за дверью кабинета её отца, и Людвика была рада, что её прежнее к нему романтическое чувство, внезапно растворившись после её отъезда и не вернувшееся к ней в связи с приездом домой, похоже, никак не угрожало их давнишней дружбе.
Сердце Людвики было всё ещё ранено безответной любовью к Глебу Березину, и то она была уверена, что не такой уж безответной, но обстоятельства сложились так, что по самой банальной из всех на свете причин влюблённый мужчина не мог ответить взаимностью предмету своего внимания. Глеб не мог и не хотел переступать не им придуманную, но чтимую границу дозволенного именно из-за неё. Он был женат.
А ведь Лера, со свойственной ей житейской проницательностью, сразу поставила правильный диагноз безвыходного положения Людвикиной неразделённой любви.
– Когда налицо такая картина, Людвига, – говорила тогда Лера, причёсывая малюсенькой щёточкой брови, – значит, он либо не хочет, либо не может. И раз первое отпадает, тогда – второе.
Увидев застывшее выражение Людвикиного лица, тут же успокаивала незадачливую подругу:
– Не боись, вот поступим в академию, там за тобой будут ходить дюжины таких Глебов, и в очках и без, со счёта собьёшься, только вот поступить! – бодро заканчивала она свой прогноз, выщипнув, наконец, особо упрямую волосинку из идеально приглаженной в сотый раз соболиной брови.
Но Людвике не нужны были толпы поклонников. Ей вообще никто был не нужен, только Глеб, и как назло он-то и был ей недоступен. Она долго не спала после того, как Геля за санобработкой перевязочного материала простодушно сообщила Людвике об ужасном факте, так, между делом, что Глеб не так давно – года два назад – женился на своей пациентке, когда буквально вытащил её с того света, и та в благодарность решила посвятить ему остаток подаренной им жизни, а он, уставший от неустроенного быта, одиночества и бездомности, хоть и не сразу, но всё-таки переехал в её хоромы на проспекте Стачек, с башенкой на пятом этаже.
Лера сопоставила факты и подтвердила, что да, на четвёртом этаже её подъезда, кроме старухи Рычковской с бульдогом и Савиковых, живёт ещё странная пара: врач-очкарик, так себе мужчина, вечно спешит, по сторонам никогда не смотрит, и продавщица из галантереи напротив, с высокой причёской из блондинистой косы, закрученной кольцом.
– Всё на лаке, – перешла на свою главную тему Лера, – этак каждый дурак может. Ты вот попробуй без лака такую башню на голове удержать, – уточнила она и тоскливо посмотрела на свою, не очень удачно сделанную модную укладку для волос средней длины, до плеча, с двумя пышными завитыми локонами, закрывающими полщеки, как у Лолиты Торрес, только у Лолиты это выглядело очень красиво, а у Леры – как у взлохмаченного, чем-то напуганного спаниеля.
– Раньше она жила с дочкой, а тот тип к ней не так давно переехал, – вернулась к теме Лера. – Дочку, похоже, отправили к бабушке. Или учиться куда поехала.
«Учиться поехала… Точно, как я, – подумала Людвика удручённо. – То есть я ему как та дочка приёмная по возрасту гожусь? Ужас какой…»
Промучившись ещё пару недель, не в силах больше видеть Глеба ни на работе, ни в тяжких, тягучих снах, Людвика решила уволиться со скорой помощи и вместо того, чтобы пойти сдать последний экзамен по физике, купила билет домой. Прощай, академия! Отчего-то всё на свете eй надоело и даже поступать расхотелось. Не нужна она тут никому. И Глебу в том числе. Людвика вспомнила Глафирино патриотическое бормотание: «Где родился, там и сгодился». А может, она и права, и папу я давно не видела, как он там? Она собрала чемодан, села в поезд и часа два безучастно смотрела на мелькающие телеграфные столбы в окне своей боковушки, до одури, до тошноты, пока те не превратились в густых сумерках в бешено скачущие вокруг вагона чёрные зигзаги с убегающими огнями на верхушках.
…Паша осторожно постучал в кабинет Штейнгауза и, не расслышав ответа, приоткрыл дверь. Витольд стоял у большого стеллажа с книгами, и в раздумье разглядывал длинный футляр с тяжёлым металлическим замком. «Никак один из своих револьверов рассматривает, – подумал Паша, – и чем-то озабочен».
Паша постоял так с полминуты и потом деликатно кашлянул. Штейнгауз обернулся и сунул футляр в нишу стеллажа, там, где громоздились и другие подобные футляры и коробки.