Читать книгу Станислав Лем – свидетель катастрофы - Вадим Волобуев - Страница 6

Катастрофа первая
Новый мир

Оглавление

Я недавно читал, каким образом наш Корпус охраны границы был уничтожен 17 сентября огромными советскими силами. Как они защищались в сторожевых вышках, скольких жизней это стоило – и все об этом забыли! Впрочем, нечему удивляться, неволя была страшная. Но хорошо, что вспомнили о судьбах этих солдат, безымянные и трагичные подвиги тоже нужно помнить. Мне как-то легче свыкнуться с мыслью, что нас победили, но куда труднее с тем, что нам ударили в спину[79].

Станислав Лем, 1998

Зло невозможно измерить! Нельзя же сказать, что если тут убито десять тысяч человек, а там – четыреста тысяч, то там в сорок раз хуже – это абсурд! Разницу между советскими преступлениями и гитлеровскими я вижу в другом. За гитлеровские преступления пару человек все же благополучно повесили, а процессы денацификации действительно привели к созданию государства, в котором любого гражданина бросает в дрожь от мысли, что его отправят на какой-нибудь фронт и ему там отстрелят кусочек уха. А вот все попытки объяснить русским, что они нам причинили, отскакивают, как от щита. Постоянно слышим: что такое ваши двадцать тысяч офицеров, убитых в Катыни и в других местах России, а даже и вся восточная стена Польши с Корпусом охраны границы, погибшая под натиском советских танков, в сравнении с нашими потерями? Торги подобного рода я считаю страшным и решительно недопустимым грехом против элементарной морали[80].

Станислав Лем, 1998

12 сентября 1939 года Станислав Лем отмечал 18-й день рождения. В этот же день к городу подошли немецкие части полковника Фердинанда Шёрнера. Командование не готовило Львов к отражению атаки с запада. Предполагалось, что он станет ключевым пунктом обороны при нападении с востока. Немцы с марша проникли в город и дошли до костела святой Елизаветы, откуда до Браеровской, 4, где жили Лемы (ныне улица Богдана Лепкого), меньше полутора километров. Но польские солдаты и полицейские сумели их отбросить, после чего Шёрнер обложил город с юга и севера.

В тот же день по радио с ободряющей речью выступил воевода Билык, поклявшийся защищать Львов до последнего. Однако всего через три дня премьер-министр вызвал его в Куты, близ румынской границы, где в то время собралось все правительство, а также верховное командование. Рыдз-Смиглы стягивал все оставшиеся силы на плацдарм, ограниченный Днестром и Стрыем, чтобы держать там оборону, пока Великобритания и Франция не развернут наступление с запада[81].

Во Львове поначалу царила неразбериха. Туда стеклось множество беженцев, то и дело подъезжало гражданское и военное начальство разного уровня. После того как прежнее руководство покинуло город, его оборону возглавил генерал Франтишек Сикорский, а председателем городского совета стал сенатор Бартель, который совсем недавно был ректором Львовского политехнического института. В городе отключили подачу воды и электричества, квартиру Лемов заняли солдаты и поставили на балконе пулемет. Родители Лема, когда-то пережившие тяжелую осаду Пшемысля, вероятно, чувствовали, что история повторяется. Станислав с переносной сиреной в руках устроился на первом этаже вместе с бойцами. Но увидеть боя ему не довелось: мать настояла на том, чтобы перебраться к дяде Гецелю на Сикстускую (ныне улица Петра Дорошенко). Оттуда рукой подать до Поиезуитского сада, или парка им. Т. Костюшко – как он официально назывался (сейчас парк им. Ивана Франко). Лем вспоминал, как во время артиллерийского обстрела с детским восторгом бегал по этому саду в поисках горячих шрапнелин[82].

К 14 сентября немцы в ходе битвы на Бзуре окружили польские армии «Познань» и «Поморье» и замкнули кольцо вокруг Варшавы. Если бы Львов пал, врагу удалось бы перекрыть главный путь отступления к румынскому плацдарму и отрезать польский Генштаб от основной массы войск. Но Львов устоял. А утром 17 сентября с востока в Польшу вторглась Красная армия. Сталин наконец решил взять то, на что мог претендовать согласно секретному протоколу к пакту Молотова – Риббентропа.

Советским бойцам и комсоставу необходимость вторжения объяснили в духе государственной пропаганды: надо «помочь рабочим и крестьянам Белоруссии, Украины и Польши, которые восстали против помещиков и капиталистов». Правда, единственным зримым свидетельством такого «восстания» (на момент вторжения Красной армии) были участившиеся диверсии ОУН, которая на один день даже захватила городок Стрый. Но кого это смущало?

А вот вызванному в НКИД послу Вацлаву Гжибовскому зачитали лишенную всякого налета идеологии ноту о том, что «польское государство и его правительство фактически перестали существовать»[83]. Как раз после этой ноты «фактически переставшее существовать» правительство и решило уйти в Румынию, поскольку оборона плацдарма на Днестре потеряла всякий смысл. Напоследок Рыдз-Смиглы приказал войскам продолжать сражаться против немцев, по возможности избегая столкновений с Красной армией, а тем, кто не находится в окружении, тоже уходить в Румынию. Варшава должна была стоять до конца. Главнокомандующий не терял надежды на наступление союзников.

Зато ее потерял писатель и художник Станислав Игнацы Виткевич, знаменитый Виткацы, когда-то сам участвовавший в русской революции и знавший большевиков не понаслышке. 18 сентября, находясь в поместье знакомых под Ровно, он перерезал себе горло. На следующий день в венгерском Мункаче застрелился львовский воевода Альфред Билык, мучимый совестью, что не сумел сдержать слово, данное львовянам. А спустя еще день в Кутах погиб от огня советского танкового пулемета Тадеуш Доленга-Мостович – автор знаменитого романа «Знахарь», по которому в 1982 году поставят страшно популярный в СССР фильм. 22 сентября Франтишек Сикорский сдал Львов командующему Волочиской армейской группой, комкору Филиппу Голикову.

Лем наблюдал, как в город входили красноармейцы. «Сверху, по улице Сикстуской, из Цитадели, спускалась польская конная артиллерия, и вдруг из боковых улиц появились Советы (не знаю почему, но все с монгольскими рожами). У каждого в одной руке наган, а в другой – граната. Приказали нашим снять ремни, все оружие бросить на улице, орудия с лошадьми оставить и идти себе. Мы стояли, изумленные, и плакали. Мы видели, как пала Польша! Сторож, который был свидетелем Иеговы, накрыл лошадей попонами с телег»[84].

В ПНР болтать об «освободительном походе Красной армии» было не принято, но Лем умудрился втиснуть это воспоминание – почти дословно – в одно из своих ранних, вполне официозных произведений: «У нас на Сикстуской был такой сторож, маленький, черный, с такими красными глазками. А когда наши артиллеристы из Цитадели шли в плен, то на улицах остались пушки, кони – все. Мы стояли с другом в воротах и плакали. Так слезы у нас прямо ручьем лились. Никто не стыдился. А нарядно одетые женщины снимали с коней войлочные попоны, срезали упряжь, все сдирали. Вдруг я смотрю и говорю: „Юзька – это мой друг, – глянь, Валентий идет“. Это тот сторож. А он пошел в эту сумятицу, открывает мешки с овсом, которые в ящиках были, и дает лошадям: одной, второй, третьей. Его сын – такой маленький оторва – через минуту притащил какой-то патронташ или чего там, так он его по заднице отшлепал и приказал отнести обратно. „Не буду, – говорит, – на чужой беде наживаться“»[85]. Это отрывок из соцреалистической повести «История о высоком напряжении», написанной в 1948 году. Рассказчик предусмотрительно не уточнил, в чей именно плен шли сдаваться «наши», но коль скоро речь о львовских поляках, то сведущий читатель мог догадаться – в советский.

Слова о «монгольских рожах» немного удивляют – едва ли Волочискую группу Украинского фронта комплектовали сугубо якутами, бурятами или калмыками. Может быть, среди конников, увиденных Лемом, было несколько бойцов с азиатскими чертами лица, и это так врезалось ему в память, что со временем вытеснило воспоминания о всех прочих советских бойцах, встреченных в тот день.

Но более вероятно, что сказались пропагандистские клише о большевиках как о восточной орде, идущей разрушить цивилизацию. Эти клише прочно утвердились в сознании тогдашних поляков, так как в свою очередь соответствовали устоявшейся в XIX веке традиции показывать Россию восточной деспотией, слегка подернутой европейским глянцем[86]. Такому отношению, конечно, способствовало то, что поляки и правда на протяжении двухсот лет терпели насилие от российской власти, которая сначала лишила их независимости, а затем подавляла восстания и пыталась уничтожить культуру, проводя русификацию. Так что образ России как страны кнута и сибирской ссылки прочно вошел в польскую литературу. Вдобавок Польша когда-то, в XVII веке, действительно была светочем цивилизации для России. Попасть в лапы того, на кого всю жизнь взирал свысока, было чрезвычайно унизительно. Отсюда родилась истовая вера: «Да, поляки слабее, но зато культурно выше». Эта вера на протяжении веков (включая и социалистический период) служила утешением, компенсируя горькое ощущение подчиненности. Очень «кстати» тут пришелся большевистский террор, направленный против имущих (а значит, образованных) слоев населения в самой России. В восприятии поляков он смыл тонкий слой просвещенных людей, дав власть коллективному Шарикову. Представление об СССР как оплоте «грядущего хама» живо до сих пор, всплывая совершенно непроизвольно в книгах и фильмах, даже если авторы не хотят сказать ничего плохого о России, – это общее место, атрибут представлений о восточном соседе, столь же естественный, как смена дня и ночи[87]. Например, биограф Лема, Войцех Орлиньский, безапелляционно утверждает, описывая присоединение Львова к Советскому Союзу в 1939 году: «Медицина в СССР была, как и все, на низком уровне». И в этом находит объяснение особого отношения новой власти к польским врачам[88].

Так что к воспоминаниям поляков о покинутых кресах надо относиться с осторожностью – правда там перемешана с мифами. Причем мифы создаются даже сейчас. Например, в девяностые годы одна из бывших жительниц Гродно «вспомнила», как входившие в город советские танкисты привязали к броне юного бойца Тадеуша Ясиньского, который якобы бросил в них бутылку с зажигательной смесью. Ничего больше об этом Ясиньском не известно, но есть его могила, улицы пяти польских городов носят его имя, а сам он посмертно (в 2009 году) награжден Командорским Крестом ордена Возрождения Польши.

Это не значит, конечно, что советские войска не творили насилий на занимаемых территориях. Творили – и оно даже поощрялось некоторыми официальными лицами, например председателем Военной коллегии Верховного суда Василием Ульрихом, который приказал военным трибуналам: «Смертные приговоры местному населению и бывшим военнослужащим польской армии выполнять немедленно, без санкции Москвы. Отчетов не высылать»[89]. О начавшихся самосудах над поляками, а также о распространившемся мародерстве красноармейцев писал Сталину и Ворошилову прокурор 6-й армии Нечипоренко[90].

Лем, судя по всему, не особенно переживал в 1939 году по поводу изменения государственной границы. Его воспоминания о том периоде не пронизаны негативом, он скорее посмеивался над этими недалекими большевиками, над их наивным патриотизмом: «Можно было подойти к красноармейцу и спросить: „А шахты пряжи у вас есть?“ А он всегда с каменным лицом отвечал: „Конечно есть“»[91]. Станислав Бересь, спрашивая у Лема о тех годах, дважды пытался вывести его на разговор о бесчинствах советских солдат (чтобы встроить слова писателя в дежурный нарратив), но Лем оба раза качал головой: «Нет, такого не было. А если и было, то я не видел»[92]. Надо отдать ему должное – он не стал перечислять всех русофобских штампов, хотя сравнение советского мира с буржуазным вышло явно не в пользу пролетарского государства. Частично в том были виноваты кадры, присылаемые из Киева. Помощник Ровенского областного прокурора Сергеев писал Сталину: «Казалось бы, что с освобождением Западной Украины сюда для работы должны были быть направлены лучшие силы страны, кристаллически честные и непоколебимые большевики, а получилось наоборот. В большинстве сюда попали большие и малые проходимцы, от которых постарались избавиться на родине»[93]. Вдобавок большинство присланных «с большой Украины» имели лишь начальное образование (сказались репрессии Большого террора, выкосившие множество работников со стажем)[94]. Те, кто прибыл, часто не церемонились с местным населением. На одном крестьянском собрании пропагандисту райкома партии задали вопрос: «А что, будут кулаков принимать в колхозы?» На это пропагандист ответил: «В соответствии с Уставом их в колхоз принимать не будут». Последовал новый вопрос: «А что с кулаками будут делать?» – «У нас, в восточных областях, для тех, кто не хотел идти в колхоз, мы нашли место. Вот товарищ Злидник был в Москве и видел канал Москва – Волга – а кто его выкопал? Кулаки. Мы еще найдем и другой канал копать для тех, кто будет идти против колхоза. У нас в СССР, в Сибири, лесов много, и их рубить будут те, кто активно будет выступать против колхозов, третья же часть получила по 25 граммов – а знаете, что такое 25 граммов? Это пуля». При таком отношении даже те, кто поначалу радовался приходу новой власти, скоро разочаровались в ней. Довольно точная оценка пропагандистской работе была дана на Дрогобычской областной партконференции 27–28 марта 1940 года: «<…> Очень часто наши работники подходят к разъяснению вопроса с меркой восточных областей, не учитывая того, что эти товарищи – рабочие, крестьяне, интеллигенция – многого не знают того, что нам известно <…> Мы допускаем в своей работе ряд ошибок, а потому и получается, что какой-то ксёндз имеет большее влияние на народ, нежели мы»[95].

Лемы старались не пересекаться с этими людьми. «Мы были очень сильно изолированы от политической русской банды, которая приехала занять посты на „присоединенных землях“. Мне говорили уже после войны, в Москве, что то были худшие советские элементы, одни подонки. Никто из уважающих себя поляков, даже если мог, не тянулся к ним. Это было не только неприятно, но и опасно»[96].

Воспоминания львовян полнятся описаниями пришельцев из Советского Союза, которые, войдя в город, набросились на неизвестные им блага цивилизации. Особенно часто повторяется история о ночных сорочках, в которых дефилировали жены советских командиров, принимая те за вечерние платья. Лем тоже вспомнил о них, но оговорился, что это может быть просто анекдотом, как и другие истории: о нафталиновых шариках, которые жевали солдаты, думая, что это сладости; об унитазах, в которых красноармейцы мыли руки и головы, и т. д.

Львовяне вспоминали, что советские солдаты имели голодный и измученный вид, пробуждая скорее сочувствие, чем страх[97]. Вероятно, тут не обошлось без преувеличения, но мир капитализма даже в такой бедной стране, как Польша, действительно ошеломил красноармейцев и политработников. «Я думал, что еду в какую-то глушь – Польша представлялась мне страной на обочине Европы, а Западная Украина – захолустьем Польши, – вспоминал командир разведвзвода 274-го тяжелого корпусного артиллерийского полка П. Горелик. – Но Львов оказался городом европейским. Мы знали свои провинциальные города, с пустыми полками магазинов и очередями, идеологически поддутым энтузиазмом и серыми однообразными лозунгами вроде „5“ в „4“, навевавшими скуку на каждом перекрестке. Львов же, несмотря на военное положение, выглядел веселым и преуспевающим. Изобилие товаров и улыбок, несмолкаемость „шума городского“ – все это поразило нас в те дни раннего бабьего лета». Еще удивляли улицы, с утра до ночи полные народа, изумляли частные магазинчики: «<…> На прилегавших к центру улочках, в маленьких лавчонках, ломившихся от мануфактуры, обуви, парфюмерии и косметики, наши солдаты и командиры сметали все подряд… Полки мгновенно пустели, но вскоре наполнялись снова… На толкучем рынке за оперным театром продавалось все»[98].

Вошедшие в Гродно «красноармейцы не знали, как есть масло. Они мазали его на пирожные с кремом. <…> На колбасу и другие вкусные вещи бросались, как дикари»; во Львове «советские солдаты и офицеры десятками покупали циркули, пуговицы, пачки тетрадей и мыло килограммами. Магазины с тканями за несколько дней были опустошены»; «Приходят в магазин, спрашивают, можно ли купить хотя бы 100 граммов колбасы. Можно, почему бы и нет? А полкило можно? Можно и пять килограммов. Ну, тогда дайте нам по 10 килограммов. Колбасу повесили на шею, потому что все было забито булками, даже шапки. На улицах валялись булки, их покупали сотнями, а когда уставали нести, то просто выбрасывали»; «<…> Два майора с интересом осматривали термос. Один из них честно признался, что был уверен, что это часовая мина <…> Кто-то притащил продавать диван с постелью в автоматически открывающемся ящике. Капитан авиации <…> засомневался в том, что во время сна в ящике на этой постели защелки на пружинах ночью не захлопнутся и человек не задохнется. Продавец объяснял, что <…> спят наверху, на матраце. Летчик не верил и говорил, что если бы это была правда, то матрац не был бы обтянут таким красивым материалом»; «солдаты <…> бегали от магазина к магазину, покупали, что только могли, в основном часы, булки, колбасы, ткани и велосипеды. Вошли двое советских в магазин <…> и один говорит другому: „Знаешь, Коля, возьмем все ручные часы“. Забрали двадцать часов, заплатили и пошли в следующий. Там снова набрали тканей целыми рулонами, едва несли, но увидели колбасу: „Коля, идем еще колбасы купим, а наверно, там колбасы нет, она только на витрине сделана из дерева, как у нас в Москве“»[99].

Чиновники тоже не упускали возможности закупить дефицит на присоединенных землях. Повсеместно практиковались служебные командировки с целью приобретения вещей, которыми потом можно было спекулировать. Особый интерес вызывали часы, ковры, пишущие машинки, а также хрусталь, антиквариат и т. п. В январе 1940 года, обращаясь к главе СНК УССР Леониду Корнийцу, заместитель наркома внутренних дел УССР Николай Горлинский написал о том, что «за последнее время все более возрастает количество представителей различных хозяйственных организаций, которые выезжают в западные области Украины». По его словам, в ряде ведомств «деловые соображения отодвинуты на задний план…», а поездки «используются в целях спекуляции и личной наживы»[100]. Да и грех было не воспользоваться таким случаем, когда в СССР с 1936 года действовали нормы отпуска товаров в одни руки – причем в 1940 году их еще и уменьшили, предварительно подняв цены[101].

Присоединенные территории обогатили Советский Союз не только европейскими товарами и людскими ресурсами, но и культурой. Особенно большую лепту внесли еврейские беженцы. Именно тогда в СССР перебрались композиторы Моисей Вайнберг (позже написавший музыку к мультфильмам о Винни-Пухе) и Ежи Петерсбургский (автор «Утомленного солнца»), менталист Вольф Мессинг и джазмен Эдди Рознер.

На присоединенных землях ввели шестидневную неделю и московское время, то есть перевели стрелки на два часа вперед. Монастырские колокольни при этом упрямо продолжали звонить в старом режиме, будто ничего не произошло. Над входом в оперный театр Львова повесили огромный портрет Сталина, пустые витрины тоже завесили пропагандистскими плакатами, изображавшими вождя и счастливую советскую жизнь. Фасад Главпочтамта украсили красной звездой и советским «иконостасом». А в самом центре города, между улицей Легионов (сейчас проспект Свободы) и площадью Святого Духа (ныне площадь Ивана Подковы), прямо перед памятником Яну II Казимиру, поставили многофигурный памятник сталинской Конституции. Когда-то Лем шагал по улице Легионов в траурном походе в честь кончины маршала Пилсудского, а теперь ему пришлось идти по ней в колонне студентов, отмечая День международной солидарности трудящихся: «<…> Не только боковые улицы, но даже входы на эти улицы с противоположных сторон были перекрыты цепями солдат. Все окна были закрыты, и город вымер, точно после атомной атаки. Все попрятались как крысы, никого видно не было. Тогда-то я и понял, что это за система и как работает»[102].

В декабре 1939 года власти произвели обмен валюты по курсу 1: 1 (притом что до войны злотый шел по 3,3 рубля), но в пределах 300 злотых. То есть те, кто имел больше, просто потеряли все сбережения. В июне 1940 года во всем Советском Союзе вернули семидневку, но этим остались недовольны религиозные евреи, которым теперь приходилось работать в субботу[103]. Национализация торговли и введение твердых цен на присоединенных территориях привели к дефициту и расцвету черного рынка. Лем вспоминал: «Когда ехали поезда в Россию, говорили: „Шкура, мануфактура. Шкура, мануфактура“. А когда возвращались, то говорили: „Спички, махорка. Спички, махорка“»[104]. Уже в декабре 1939 года в очередях за хлебом и сахаром во Львове стояли по 500–1500 человек. В январе город целую неделю не видел хлеба. Цена буханки на черном рынке достигала 3–4 рублей при официальной в 65 копеек. Стоимость яиц взлетела в пять раз, картофеля – в семь. Резко подскочили цены на говядину, свинину и мясо птицы, а килограмм сахара шел по 80 рублей при средней зарплате рабочих и служащих в 339–357 рублей[105]. С апреля 1940 года положение начало выправляться: снабжением присоединенных территорий занялась целая комиссия Политбюро ЦК ВКП(б) в составе А. И. Микояна, Н. С. Хрущева, Г. М. Маленкова, П. К. Пономаренко и А. Любимова. Но налицо было обеднение ассортимента (Лем особенно переживал исчезновение привычных сладостей, которые заменила стандартная продукция фабрики «Красный Октябрь»).

Начавшаяся коллективизация, высокие налоги на единоличников, запрет частной инициативы в городе пробудили у многих ностальгию по Польше, а на Западной Украине усилили симпатии к ОУН. Советская власть в ответ действовала кнутом и пряником. С одной стороны, всячески поддерживала нацменьшинства, «освобожденные» от польского господства. С другой – проводила беспощадные репрессии и планомерные депортации населения, – причем отбор шел не по национальному, а по социальному признаку, то есть в жернова репрессий попадали и представители тех самых нацменьшинств. К примеру, были арестованы заместитель львовского мэра Виктор Хаес и сенатор Мойше Шор, а также целый ряд сионистов, включая Генрика Хешелеса (остается лишь гадать, что об этом думал Самуэль Лем, близко знавший его). «Бундовца» Виктора Альтера расстреляли за связь с германской разведкой (!), а его товарищ Генрик Эрлих покончил с собой в тюрьме. В Вильно среди прочих евреев в сети НКВД попал будущий премьер-министр Израиля Менахем Бегин, получивший восемь лет лагерей как агент британского империализма[106]. Там же был схвачен бывший глава правительства Белорусской народной республики Антон Луцкевич, не раз подвергавшийся репрессиям в Польше. 24 сентября 1939 года он произнес торжественную речь на Лукисской площади, приветствуя советские войска, а уже через три дня был арестован и отправлен в ссылку (где и умер). Во Львове арестовали бывшего главу Западно-Украинской народной республики Константина Левицкого. В мае 1940 года на пороге его квартиры застрелили Мариана Богатко – украинского мужа Ванды Василевской. По официальной версии, это сделали боевики ОУН, но позднее популярным стало мнение, что Богатко пал от рук сотрудников НКВД, которые перепутали адрес и убили не того. Об этом Василевской тогда же якобы рассказал сам Хрущев, отправивший к ней с извинениями двоих украинских писателей: Николая Бажана и Александра Корнейчука (который вскоре сам женился на Василевской)[107]. В июне 1940 года приговорили к смерти одиннадцать участников подавления коммунистического бунта в Гродно (вспыхнувшего в сентябре 1939 года), углядев в действиях обвиняемых еврейский погром. И суд не смутило, что среди «погромщиков» оказался еврей Борух Кершенбейм[108].

Сдавшихся польских военнослужащих вопреки договоренностям отправили в Козельский, Осташковский, Путивльский и Старобельский лагеря вместе с полицейскими и крупными чиновниками[109]. Затем рядовых либо распустили по домам (если они происходили из новоприсоединенных территорий), либо выслали дальше, в Сибирь, Казахстан и на север европейской части СССР, а всех прочих в апреле 1940 года по большей части расстреляли в Катыни, Медном и Харькове. Среди бессудно казненных оказался и защитник Львова Франтишек Сикорский. Его товарищ Владислав Лянгнер вел в Москве переговоры о положении захваченных военных, затем понял, к чему все идет, и 18 ноября бежал в Румынию. Едва не получил пулю в затылок родственник и тезка советского кинорежиссера Михаила Ромма – военврач из Вильно. В последний момент офицера сняли с состава, шедшего в Медное[110]. Градоначальник Львова, Станислав Островский, провел девятнадцать месяцев на Лубянке и в Бутырках, после чего отправился на восемь лет в лагерь. И ему еще повезло, так как всех троих его заместителей (например, того же Хаеса) за это время расстреляли. Советское руководство, кажется, вообще имело зуб на поляков: единственной распущенной компартией оказалась польская, самой истребительной «национальной операцией» НКВД во время Большого террора была польская, расстрелу в 1940 году подверглись офицеры опять же польской армии. Короче говоря, каток коммунизма прошелся по полякам так, как, наверное, ни по одному другому народу в Европе.

Депортации шли волнами. В январе 1940 года выслали осадников, то есть бывших польских военных, получивших землю на кресах за отличие в войне с большевиками (15 % из них составляли украинцы и белорусы). Этих вместе с семьями отправили рубить лес и добывать золото и медь. В апреле депортировали членов семей репрессированных офицеров, а также полицейских, жандармов, чиновников, помещиков, фабрикантов, участников повстанческих организаций, учителей, кулаков, мелких торговцев, проституток и беженцев из немецкой зоны оккупации. В мае – июне из приграничной полосы депортировали тех, кого признали неблагонадежными. В июне 1941 года – интеллигенцию, квалифицированных рабочих и железнодорожников (в эту волну попала семья будущего лидера Польши Войцеха Ярузельского, отправленная на Алтай, а также партнерша Хемара по кабаре Qui Pro Quo, певица Ханка Ордонувна, уже сидевшая в тюрьме гестапо, а теперь разлученная с мужем и сосланная в Узбекистан). Всего выслали от 309 до 321 тысячи человек. Самые крупные партии бывших польских граждан приняли Архангельская и Свердловская области[111]. Ссылка была бессрочная: людей, немалая часть которых составляла элиту Польши, навечно обрекали на прозябание в другой стране, в тяжелом климате и в чуждом окружении. У оставшихся это подогревало антисемитские чувства, ведь презираемые евреи занимали места поляков. Утвердилось мнение, что евреи предали Польшу. Сестре Ярузельского, Терезе, врезалось в память, как в сентябре 1939 года польские коммунисты взяли под контроль Деречин (между Слонимом и Волковыском): «Местечко было украшено красными флагами, какие-то люди – в большинстве своем евреи – бегали по селению с красными повязками и хватали польских офицеров, они запирали их в конюшнях и хлевах и, как говорили, собирались расстрелять. Когда подъехал наш состав, завязалась перестрелка. И тогда в первый и последний раз я видела людей, которых вели на расстрел. Это были те самые люди, захваченные польскими солдатами, те, кто совсем недавно издевался над польскими офицерами»[112]. «Евреи! Видите, как нас вывозят в Сибирь! И к вам придет горе!» – кричала с подводы полька из Радзилова, попавшая в список депортированных. Многие мужчины из «социально опасных категорий» (главным образом поляки, конечно) в отчаянии спасались в лесах, надеясь, что семьи без них не выселят. Напрасно. Когда пришли немцы и беглецы вернулись в свои дома, там не было никого[113].

Лемов все это не коснулось. Даже дядя Фриц, торговавший недвижимостью, умудрился просочиться сквозь пальцы советских карательных органов. К Лемам подселили работника НКВД, который оказался настолько лоялен, что стерпел даже поведение Сабины, поначалу не пустившей его на порог. Одной из причин такой снисходительности было то, что советская власть вообще бережно относилась к врачам, и это было сразу подмечено львовянами[114]. Кроме того, как выяснилось позже, чекист Смирнов (расположившийся, кстати, в столовой) оказался духовно развитой личностью и писал стихи. Лем вспоминал, что всякий раз, когда их подселенец надевал мундир и выходил в город, они всей семьей бежали к знакомым, чтобы те предупредили беженцев об очередной «акции». Тех прятали в частной коммерческой библиотеке, находившейся через дорогу. «Мы на это взирали как на спорт – чтобы сделать Советам назло. Ничего общего с патриотическими мотивами это не имело, совершенно ничего»[115].

По словам Лема, родители хотели видеть его врачом, а сам он рвался в Политехнический институт. Однако готовиться к вступительным экзаменам в Политех начал лишь после захвата Львова Красной армией (благо учебный год в Польше начинается 1 октября и Лем еще мог успеть). До того, вероятно, он собирался поступать на медицинский факультет Университета Яна Казимира, где в итоге и оказался. Как же так вышло? Очевидно, в Политехнический его долго не пускали родители, так как там господствовали эндеки. После смены власти ситуация изменилась, коммунисты сурово подавляли антисемитизм, причем в Политехническом прямо во время собрания, на котором принималось решение о ликвидации местного благотворительного общества «Братская помощь» (такие существовали во всех польских вузах), с подачи польских коммунистов в наказание за антисемитизм застрелили четверых членов правления этого общества. На этом собрании, кроме того, выступил Ян Красицкий – 20-летний активист коммунистического движения, чьим именем потом назовут польский комсомол. Красицкий, как и Василевская, происходил из семьи депутата-пилсудчика, но еще в гимназии связался с коммунистами, был исключен из Варшавского университета за драку с эндеками и теперь, сбежав от немцев во Львов, включился в строительство советской власти, начав с осуждения антисемитизма в его эпицентре. Правда, по ходу речи Красицкого возникло недоразумение с присутствовавшим комиссаром, поскольку тот не знал, что «еврей» по-польски – «жид» (Żyd), и чуть не обвинил в юдофобии самого Красицкого[116]. В дальнейшем полякам стоило немалого труда добиться от Москвы позволения писать «Żyd», а не «Jewrej».

Очевидно, из-за всего этого Лем в итоге и вернулся к мысли поступать на медицинский, где не кипели такие страсти. Сам он объяснял свое решение тем, что ему отказали по причине «буржуазного» происхождения. Но врачей не считали буржуазией. Препятствием скорее могло явиться высшее образование отца: большевики делали ставку на низшие слои, не имевшие до того шансов выбиться в люди. Больше всего, по словам Лема, он боялся призыва в армию, однако комиссия, где сидели знакомые отца, признала его негодным ввиду астигматизма, а затем другие знакомые – бывший начальник Самуэля Лема Антоний Юраш и маститый биохимик Яков Парнас – включили его в список абитуриентов Медицинского института, только что образованного на основе медицинского факультета Львовского университета[117]. Парнас возглавил в институте фармацевтический факультет, куда приняли на работу и Людвика Флека – соавтора одной из статей Самуэля Лема. Флек до 1935 года руководил биохимической лабораторией в городском отделении соцзащиты, но затем из-за антисемитских правил вынужден был уволиться. И вот теперь с помощью большевиков он брал реванш над юдофобами.

Новые власти взялись заполнять руководящие посты евреями, украинцами и белорусами (а также приезжими русскими). Оригинально поступили в отношении церковного руководства: ликвидировали католическую митрополию, но не тронули униатскую. Причина, конечно, заключалась в том, что католиками были почти сплошь поляки, а униатами – украинцы. Не стоит видеть в этом исключительно недоверие к полякам и желание противопоставить одну конфессию другой. Москва была последовательна и внедряла ту политику, которую проводила искони. В отличие от польской власти советская всегда считала кресы не Восточной Польшей, а Западной Украиной и Западной Белоруссией. Не случайно в составе Компартии Польши существовали два филиала: Компартия Западной Украины и Компартия Западной Белоруссии.

Благодаря такой кадровой линии в Медицинском институте оказался и другой соавтор Самуэля Лема – Мариан Панчишин, который, кроме того, стал депутатом Народного собрания Западной Украины. А гимназический учитель Лема, Мирон Зарицкий, занял должность заместителя декана физико-математического факультета Львовского университета (который теперь носил имя Ивана Франко). Официальным языком во всех учреждениях был объявлен украинский, но внедрение его шло туго: поляки, как правило, не умели читать на нем лекции, а заменить их было некем. Так что единственным предметом, который Лему преподавали по-украински, оказалась физика, которую читал Андрей Ластовецкий – младший ассистент кафедры экспериментальной физики Университета Яна Казимира и автор украинского учебника по физике для 5‐го класса[118]. Именно тогда Лема на улице поприветствовал по-украински бывший одноклассник, с которым они прежде никогда на этом языке не говорили. Лем даже опешил: «Мисек, ты що, сдурив?»[119]

Невзирая на объявленное «освобождение» всех угнетенных, советские власти не доверяли местным и старались поставить их в подчинение присланным с «большой Украины». Например, ректором Львовского университета назначили не кого-то из галицийских ученых, а 37-летнего выпускника Института красной профессуры Михаила Марченко, у которого даже не было степени. Ректором Медицинского института стал присланный из Мариуполя невролог (и тоже без степени) Александр Макарченко, о котором польские светила отзывались с пренебрежением: «По происхождению хам, по образованию пан»[120]. А главным редактором официозного польскоязычного издания Czerwony Sztandar («Червоны штандар»/«Красное знамя») стал не Курылюк, столько лет тащивший на своих плечах социалистический журнал «Сигналы», а опять же никому не известный «варяг» (Курылюк вдобавок ни разу не издал в своем журнале Василевскую, что никак не добавляло ему очков при новой власти). НКВД чуть ли не каждого жителя Львова подозревал в сотрудничестве с боевым подпольем. Беспощадность советской власти потрясала даже лояльных Москве деятелей. Когда в январе 1941 года во Львове приговорили к смерти 42 членов ОУН (в том числе совсем юных девушек), председатель Народного собрания Западной Украины, литературовед Кирилл Студинский (настолько просоветский деятель, что выступал свидетелем обвинения на политическом процессе в Харькове в 1930 году и за это был избит членами той же ОУН), написал Хрущеву, возглавлявшему Компартию Украины: «Боюсь, как бы это не навело кое-кого на мысль, что в Польше тоже не раз доходило до больших массовых процессов, связанных с совершенными убийствами, но они заканчивались одним или двумя смертными приговорами. Настолько массовых процессов, как сейчас во Львове, никогда не было»[121].

Не менее сурово преследовалось и польское подполье. Как и украинское, оно было расколото. Если в ОУН боролись фракции бандеровцев и мельниковцев, то среди поляков шло не столь жестокое, но тоже явное противостояние пилсудчиков эндекам. Вдобавок правительство в изгнании после интернирования правящего триумвирата румынскими властями возглавил один из лидеров оппозиции, генерал Владислав Сикорский, который добился сужения прерогатив президента. Вследствие этого в Галиции возникли две подпольные организации: одна – пилсудчиковская, которая не подчинялась Сикорскому, другая – официальная, признававшая новое польское правительство, но укомплектованная преимущественно эндеками. В первой действовал Александр Клётц, заслуживший у эндеков недобрую память своей ролью в подавлении еврейского погрома 1929 года. А во второй – Эмиль Мацелинский, дядя одного из заводил того самого погрома. В январе – апреле 1940 года НКВД провел большие аресты польских подпольщиков, причем в тюрьме оказались даже некоторые преподаватели и студенты Львовского университета, а также 73-летний доктор медицинских наук Роман Ренцкий, уличенный в сборе средств для подполья. Попал в тюрьму и Ян Щирек – тот самый социалист, который в 1936 году организовал оппозиционный конгресс деятелей культуры. Был арестован и участник этого конгресса, пролетарский поэт Броневский, схваченный вместе с тремя коллегами по работе в «Червоном штандаре». В марте того же года при переходе границы с немецкой стороны попал в руки советских органов Михал Карашевич-Токажевский – тот самый офицер, который когда-то отбил Львов у украинских войск, а в 1938 году стал почетным членом Союза защитников Львова и получил в городе улицу своего имени. Командование антифашистского боевого подполья отправило его возглавить конспиративные структуры Галиции, но миссия Токажевского провалилась уже на границе. Правда, чекисты не поняли, что за человек попал им в руки, и Токажевский под другим именем оказался в Воркуте. К лету 1940 года вследствие депортаций населения и массовых арестов антисоветское подполье (как польское, так и украинское) было практически уничтожено, но это не помешало НКВД в январе – феврале 1941 года схватить во Львове еще сотню эндеков, в основном молодежь[122].

Лем не без злорадства потом говорил, что больше всего от советской власти доставалось членам распущенной Компартии Польши. Такой вывод он сделал, вероятно, из чтения повести «Великий страх» Юлиана Стрыйковского, в которой как раз и описаны невзгоды польского коммуниста в предвоенном советском Львове (Лем неоднократно упоминал это произведение в интервью)[123]. Сам он, как признавался потом, жил в то время совсем другими вещами и не интересовался ни судьбой польских коммунистов, ни размахом репрессий. Это даже вывело из себя его интервьюера Станислава Береся, который с раздражением спросил Лема, когда он, наконец, начнет рассказывать о произволе советской власти, а не о выступлениях циркачей и прочей ерунде[124]. Но тщетно – писатель явно избегал открывать всю правду. Ему неудобно было говорить, что, пока поляков ссылали и расстреливали, он вел обычную жизнь. Все потому, что после присоединения Львова к СССР Лем, сам того не ожидая, оказался в привилегированной группе – как еврей и как сын врача (внезапно пригодилось его второе, еврейское имя – Герман, – данное в честь деда). Признаваться в этом было неловко – все равно что признаться в сотрудничестве с оккупантами.

На первом курсе Медицинского института в 1939 году 48 % студентов составили украинцы, 32 % – евреи, 16 % – поляки, 4 % – все остальные (то есть белорусы и приезжие из СССР). В следующем учебном году количество сотрудников Медицинского института выросло вдвое, а количество студентов – втрое (опять же главным образом за счет украинцев и евреев)[125]. Схожая картина наблюдалась и во Львовском университете, где к марту 1940 года из 1835 студентов было 697 евреев, 617 поляков, 493 украинца, 20 русских, 7 белорусов и 1 чех.

Лем вспоминал об этом хлынувшем в вузы людском потоке с иронией, но без злобы: «Много там было людей из нор и провинциальных дыр, которые раньше не имели шансов, а теперь перли на учебу». Вряд ли Лем был слишком недоволен этим, тем более что теперь юноши и девушки учились вместе, а за учебу не только не надо было платить, но, наоборот, студенты получали стипендию в 120 рублей[126]. Лем упоминал об этом вскользь, как о чем-то общеизвестном, зато не без удовольствия вспоминал, как обвел вокруг пальца украинского преподавателя на экзамене по марксизму, заявив, что читал Маркса в оригинале и потому только на языке оригинала может передать его мысли. А поскольку немецкого преподаватель, разумеется, не знал, экзамен прошел без сучка без задоринки[127].

Чистокровным полякам было легче и труднее, чем Лему. С одной стороны, они потеряли страну, которая только-только встала на ноги после 123 лет неволи. Чтобы не попасть в число подозреваемых, они должны были повторять в унисон с пропагандой, что Польша, их родина, – это фашистское государство, «уродливое дитя Версальского договора», которое получило по заслугам. Они должны были отречься от всего, чему их учили двадцать лет – от славной истории легионов, от Варшавской победы, от национальной гордости, – и каяться, смиренно выслушивая обвинения в адрес своей страны от тех, кого до сих пор считали гражданами второго сорта. Неслыханное унижение! Но зато потом, спустя сорок лет, им не надо было кривить душой, умалчивая о своей хорошей жизни при Советах.

Пренебрежительное отношение к нацменьшинствам в довоенной Польше – удел не только эндеков. Это были самые обычные взгляды для тридцатых годов, когда евгеника считалась перспективной областью знания, а сегрегация – подходящим способом наладить мирное сосуществование представителей разных народов и рас. Когда в 2007 году нобелевский лауреат по физиологии и медицине Джеймс Уотсон во всеуслышание заявил, что у белых и черных интеллект разного уровня, это не был голос впавшего в маразм старика – он лишь высказал то, что считалось очевидным в годы его молодости. Так его учили, так думало огромное большинство его ровесников. То же самое и с поляками. Математик Вацлав Серпиньский, например, не видел ничего зазорного в том, чтобы язвительно отозваться о словах журналиста Тадеуша Холлендера, который написал в «Сигналах»: «Евреи до недавних пор отстаивали польский дух так же хорошо, как поляки». «Поздравляю! – прокомментировал это Серпиньский в письме другу. – А этот Холлендер – действительно голландец или единоверец Гуго?» (Гуго Штейнгауз – польский ученый еврейского происхождения, сотоварищ Серпиньского по математическим посиделкам в Шотландском кафе). В июне 1939 года, отправляясь с друзьями на отдых в пансионат под Львовом, Серпиньский очень беспокоился, точно ли этот пансионат «христианский и добрый»[128]. А графине Каролине Лянцкоронской, возглавлявшей в Университете Яна Казимира кафедру истории искусств, высокое образование не мешало считать, что всеми правами в Польше (включая право на труд и пенсию) могут обладать лишь этнические поляки и что украинцы как юный народ еще не «доросли» до самостоятельного государства. Более того, полякам в принципе, по ее мнению, принадлежала цивилизаторская миссия на кресах, среди пребывающего в первобытной дикости населения[129].

Далеко не все были столь категоричны. Достаточно вспомнить тех же социалистов и журнал «Сигналы», который в твердыне эндеков имел смелость предоставлять свои страницы еврейским литераторам (хотя бы Бруно Шульцу). Но разразившаяся катастрофа заставила поляков сплотиться, с подозрением глядя на всех вокруг. Это ярко проявилось, например, осенью 1940 года, когда отмечалась 85‐я годовщина смерти Адама Мицкевича. Советская власть тогда смягчила свое отношение к полякам и постановила отметить эту дату на высшем уровне, для чего пригласили творческие делегации из Москвы и Киева. Судя по дневниковым записям присутствовавших на мероприятии поляков, отклик у них встретили главным образом выступления соплеменников и русских гостей, а вот украинцы и евреи не вызвали ажиотажа. Но если кто и вызвал, поляки не сочли нужным делать на этом акцент. Социолог Станислав Оссовский, ни разу не эндек, пофамильно перечислил в дневнике поляков, чьи выступления понравились аудитории, упомянул также «одного из русских», а еще некую «артистку еврейского театра». Понятно, что имя советского гостя ему ничего не говорило и запоминать его он не стал. Но вот «артисткой еврейского театра» была знаменитая Ида Каминьская, блиставшая как раз в Варшаве – городе, где до войны жил и Оссовский[130].

И вот все эти евреи и украинцы, на которых поляки всю жизнь смотрели свысока, теперь оказались в фаворе у власти и клеймили растоптанную Польшу. Как тут не озлобиться? С другой стороны, на фоне нацистского террора поляки в советской зоне оккупации могли счесть, что еще легко отделались. Да, их унижали, ссылали, даже расстреливали, но не стремились превратить в рабов и уничтожить их культуру. «Быть может, русские не казались нам такими страшными, потому что ничего не рушили, – говорил Лем. – Памятник Смольке на площади Смольки и памятник Мицкевичу на площади Мицкевича стоят по сию пору»[131].

Львов в 1939 году превратился в этакий польский «Ноев ковчег». «Никогда прежде в городе одновременно не пребывало столько знаменитостей, которые теперь просто тонули в толпе, превратившись в растерянных и беззащитных людей»[132]. Из-за немецкого нашествия во Львове оказались такие литературные звезды, как Тадеуш Бой-Желеньский и Владислав Броневский, не говоря уже о не столь известных авторах, которые прославились позже, таких, как Юлиан Стрыйковский, Ян Котт, Юлиан Пшибось, Станислав Ежи Лец, Адам Важик, Мечислав Яструн, Александр Ват и многих других. С подачи окончательно принявшей коммунизм Ванды Василевской писателям давали работу в пропагандистских польскоязычных изданиях, где они должны были писать репортажи об успехах социалистического строительства и критиковать буржуазную Польшу. На национальность не смотрели, брали всех, кто привык писать на польском, лишь бы следовали в русле политики партии (поэтому Бруно Шульц, например, пришелся не ко двору). Некоторые принципиально отказывались, считая это позором, – причем не только поляки. Председатель львовского отделения Профсоюза польских писателей, еврей Остап Ортвин, не стал вступать в Союз писателей УССР, как поступили многие, а попытался сохранить старую организацию, к тому же в секретари себе взял Теодора Парницкого, который еще десять лет назад участвовал в антисемитских выступлениях. Разумеется, из этой затеи ничего не вышло, а Парницкий еще и угодил в лагерь.

Автор мелодий для «Веселой львовской волны» Альфред Шютц после присоединения Львова к СССР создал в городе Театр миниатюр, выступавший в кинотеатре «Марысенька» (Лем нередко бывал там, ходил и на представления Театра миниатюр). Основной состав «Львовской волны», включая Хемара, эмигрировал в Румынию, поэтому Шютц собрал новый коллектив из таких же, как сам, беженцев. Режиссером театра стал автор текста к песне «Только во Львове» Эмануэль Шлехтер. Не менее известный автор шлягеров Генрик Варс основал на базе этого театра джаз-банд Tea-Jazz («Театральный джаз»), солистом которого стал едва спасшийся из Варшавы Эугениуш Бодо. С переведенными на русский песнями коллектив Варса совершил турне по СССР, выступил в Одессе, Воронеже, Киеве, Ленинграде, а затем отправился во второй вояж – уже по Средней Азии. Успех был такой, что кинорежиссер Михаил Ромм предложил Варсу написать музыку к фильму «Мечта» об освобождении «трудящихся масс Западной Украины» от «польского ига». Варс написал, а Tea-Jazz сыграл ее для фильма. Ромм закончил монтаж к июню 1941 года, но из-за начавшейся войны и восстановления отношений с польским правительством фильм стал неуместен и лег на полку. В 1943 году, после вторичного разрыва отношений с польским руководством, его достали оттуда и пустили в прокат. Одновременно у Ромма арестовали двоюродного брата, тоже Михаила Ромма – футболиста и спортивного журналиста, – которому дали восемь лет лагерей за антисоветские настроения. Так судьба пропагандистского фильма, снятого одним из ведущих режиссеров эпохи, уложилась в промежуток между репрессиями против родных этого режиссера. А Варс и его оркестр тем временем уже играли для эвакуировавшейся из СССР польской армии Андерса. В 1944 году, находясь в Италии, они исполнили новый хит на музыку Шютца – «Красные маки на Монте-Кассино», – прославивший штурм укрепленного монастыря польскими солдатами.

Летом 1940 года отношение советской власти к полякам изменилось в лучшую сторону. После внезапно быстрого разгрома Франции Москва, видимо, поняла, что война с Германией неизбежна, а значит, поляки могут пригодиться[133]. В этом Лаврентия Берию еще в феврале убеждал арестованный польский генерал Мариан Янушайтис-Жегота, а затем – эмиссар командующего польским боевым подпольем Станислав Пстроконьский, схваченный в июне 1940 года[134]. Сыграла, видимо, свою роль и беседа Сталина с Вандой Василевской 28 июня 1940 года. До того страх перед депортацией был так силен, что польские интеллигенты готовы были даже сбежать на немецкую сторону (некоторые так и поступили – например, Лянцкоронская)[135]. Не чувствовали себя спокойно и лояльные писатели. После ареста в январе 1940 года группы авторов «Червоного штандара» перепуганный поэт-авангардист Ежи Путрамент выступил с идеей опубликовать коллективное заявление с решительным осуждением схваченных «предателей и провокаторов». Идею не поддержала даже Василевская, а Путрамент быстро успокоился, дав понять, что обезопасил себя. В то время это означало вербовку в НКВД. «И не было в этом никакой продажности, – комментировал спустя годы свидетель тех событий, – никакого предательства или другого вида капитуляции. Психологически это был скорее, как мне кажется, перелом в пользу трезвости: холодная эйфория понимания „великой истории“, готовность пожертвовать во имя нее остатками „мещанских предрассудков“ и готовность заранее принять любые жертвы, каких она потребует. Так закалялась сталь»[136]. Похожее озарение постигнет вскоре и Лема.

В августе 1940 года группу польских математиков пригласили в Москву, чтобы заключить договоры на переводы и издание написанных ими учебников. Среди этих математиков оказался геометр Казимир Бартель, в прошлом неоднократно занимавший пост премьер-министра. Это породило слух, будто ему предложили сформировать польское правительство под эгидой советских властей, хотя ничего подобного не было[137]. Однако сам визит свидетельствовал о начавшемся потеплении в отношениях с поляками. Вскоре в Гродно был открыт Музей польской литературы им. Элизы Ожешко, появилась газета Белорусской ССР на польском языке, в ноябре с большой помпой прошли памятные мероприятия в честь Мицкевича, в Новогрудке появился его музей, а в Кременце – музей Юлиуша Словацкого. Тогда же под Москвой была собрана группа польских офицеров, согласившихся сотрудничать с советской властью (и благодаря этому избежавших расстрела). В том же месяце генерала Владислава Андерса, которого с сентября 1939 года держали в разных тюрьмах, вдруг перевели на лучшее содержание из Бутырок на Лубянку. Во внутриведомственных советских документах прежний антипольский курс теперь осуждался[138]. Зазвучали предположения, что полякам даже могут предоставить автономию как одному из нацменьшинств. В качестве места для такой автономии рассматривалась Белостокская область.

Но тут разразилась советско-германская война.

79

Świat na krawędzi… S. 31.

80

Ibid. S. 107–108.

81

Głowacki A. Inwazja Armii Czerwonej. IV rozbiór Polski // Białe plamy – czarne plamy. Sprawy trudne w relacjach polsko-rosyjskich / Pod red. A. D. Rotffelda i A. W. Torkunowa. Warszawa, 2010. S. 219.

82

Лем С. Высокий Замок… С. 241–242.

83

1 Głowacki A. Op. cit. S. 221–222.

84

Tako rzecze… S. 12.

85

Лем С. История о высоком напряжении / Пер. В. Борисова // Лем С. Хрустальный шар / Сост. В. Язневич. М., 2012. С. 401.

86

Тихомирова В. Я. Советский человек на «Кресах» в 1939–1941 годах: свидетельства очевидцев и художественные образы // Западная Белоруссия и Западная Украина в 1939–1941 гг.: люди, события, документы / Отв. ред. О. В. Петровская, Е. Ю. Борисёнок. СПб., 2011. С. 302; Прокоп Я. Антирусский миф и польские комплексы // Поляки и русские: взаимопонимание и взаимонепонимание. М., 2000. С. 30–38; Менцвель А. Отношение к России: взаимопереплетение или насилие? // Поляки и русские… С. 39–51.

87

Ярким примером тут может служить известная книга Рышарда Капусциньского «Империя», в которой автор, писавший когда-то хвалебные репортажи об СССР, попытался сделать объективный сборник очерков о советской стране в период ее распада, а в итоге просто сдул пыль с антироссийских штампов (см.: Вальдштейн М. Новый Маркиз де Кюстин, или Польский травелог о России в постколониальном прочтении // Новое литературное обозрение. 2003. № 3 – URL: https://magazines.gorky.media/nlo/2003/2/novyj-markiz-de-kyustin-ili-polskij-travelog-o-rossii-v-postkolonialnom-prochtenii-1.html (проверено 22.11.2021)). Другим примером может служить образ советской армии в польских фильмах, снятых после крушения социализма: почти всегда это разнузданная пьяная банда, в которой, однако, непременно найдется пара приличных человек (чтобы создателей не обвинили в ксенофобии). Апогея такой подход достиг в фильме Е. Гофмана «Варшавская битва» (2011), где идущие на польскую столицу красноармейцы выведены сущими орками (явно под влиянием снятого перед тем фильма «Властелин колец»). Однако важно отметить, что как книга Капусциньского, так и фильм Гофмана встретили неоднозначный прием в Польше. «Империю» за предвзятость критиковали известнейший литературовед Мария Янион и не менее известный журналист Мариуш Вильк, а «Варшавская битва» получила целых пять антипремий.

88

Орлиньский В. Лем. Жизнь на другой Земле / Пер. И. Шевченко. М., 2019. С. 64. Хороший пример такого образа мыслей привел драматург Артур Миллер, которому в 1965 году довелось посетить Югославию в компании главного редактора американского журнала «Комментари» Нормана Подгореца (кстати, отпрыска еврейских эмигрантов из Галиции). «Это было его первое знакомство с коммунистической страной, отторженной землей, которую годы спустя его любимый американский президент назвал „империей зла“. Самолет уже разворачивался, когда на летном поле появились два трактора.

– Надо же, у них есть тракторы, – произнес он.

Решив, что это шутка, я обернулся и увидел, что его взор полон восторженного удивления. Самолет остановился, и тракторы подъехали ближе. Он прильнул к окну, чтобы разглядеть их. Какая гамма чувств! И какова сила идеологии, если такой образованный человек мог так удивляться, что в Югославии есть тракторы. Техника подъехала совсем близко, и я смог разобрать на радиаторных решетках какую-то надпись кириллицей.

– Вполне возможно, что они выпускают их сами, – сказал я не моргнув глазом и указал ему на подпись.

Он пришел в полное смятение, и я решил несколько разрядить обстановку.

– Но это, похоже, русские.

– Наверняка по американским моделям.

– Да нет, не похоже. Я думаю, наши лучше. Эти очень уж шумные и неповоротливые.

Казалось, он облегченно вздохнул.

– Но, я слышал, они практичны.

Он все понял и неестественно рассмеялся. Что было бы, попади он в Россию, какую испытал бы гамму чувств – от снисхождения до страха» (Миллер А. Наплывы времени. М., 1998. С. 565–566).

89

Науменко К. Е. Отношение населения Западной Украины к процессам советизации. 1939–1941 // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 376

90

Письмо Нечипоренко от 08.10.1939 на сайте Хронос – URL: http://www.hrono.ru/dokum/193_dok/19391008.html (проверено 11.08.2022).

91

Tako rzecze… S. 21.

92

Ibid. S. 12, 38.

93

Филиппов С. Г. Деятельность органов в западных областях Украины и Белоруссии в 1939–1941 гг. – URL: https://web.archive.org/web/20090514085439/http:/www.memo.ru/HISTORY/Polacy/FILIPP1.htm (проверено 11.12.2021).

94

Борисёнок Е. Ю. Кадровая политика большевиков в западных областях Украины в 1939–1941 гг. // Западная Белоруссия и Западная Украина… С. 177–184.

95

Борисёнок Е. Ю. Кадровая политика большевиков… С. 196–197.

96

Tako rzecze… S. 20.

97

Gajewska A. Stanisław Lem… S. 109.

98

Борисёнок Е. Ю. Указ. соч. С. 193.

99

Тихомирова В. Я. Указ. соч. С. 295–297.

100

Баран В. К. Экономические преобразования в Западной Украине в 1939–1941 годах // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 172.

101

Там же. С. 169–170.

102

Tako rzecze… S. 19.

103

Розенблат Е. С. Западные области Белоруссии в 1939–1941 годах: оккупация – воссоединение – советизация // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 55–56.

104

Tako rzecze… S. 20.

105

Баран В. К. Указ. соч. С. 172.

106

Сайт Белорусского документационного центра – URL: https://bydc.info/news/1067-repressii-protiv-evrejskikh-partij-i-organizatsij-v-zapadnoj-belarusi-v-1939-41-godakh-prodolzhenie (проверено 24.11.2021).

107

Липиньский П. Ванда Василевская, слуга советского народа // Новая Польша. 14.05.2021 – URL: https://novayapolsha.pl/article/vanda-vasilevskaya-sluga-sovetskogo-naroda/ (проверено 08.12.2021).

108

Милевский Я. Е. Включение «Западной Белоруссии» в СССР (1939–1941): новая точка зрения // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 67, 74.

109

Ильюшин И. И. Антисоветское подполье и НКВД // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 383.

110

Hnatiuk O. Op. cit. S. 364–365.

111

Введение // История сталинского Гулага. Спецпереселенцы в СССР. Т. 5 /Отв. ред. и сост. Т. В. Царевская-Дякина. М., 2004. С. 53–55; Трофимович В. В. Этнодемографические изменения в Восточной Галиции и Волыни (1939–1941) // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 268.

112

Цит. по: Черемушкин П. Ярузельский. Испытание Россией. М., 2016. С. 35.

113

Machcewicz P. Wokół Jedwabnego… S. 38–39.

114

Hnatiuk O. Op. cit. S. 65.

115

Świat na krawędzi… S. 35.

116

Okres II wojny światowej, okupacji i wielkiego Exodusu (1939–1945) // Politechnika Lwowska. 1844–1945. Komitet redakcyjny: J. Boberski, S. M. Brzozowski, K. Dyba, Z. Popławski, J. Schroeder, R. Szewalski (przewodniczący), J. Węgierski. Wrocław, 1993 – URL: https://www.lwow.home.pl/politechnika/politechnika2.html#5(проверено 25.11.2021).

117

Tako rzecze… S. 16.

118

Tako rzecze… S. 17–18.

119

Ibid. S. 30. Интересно, что в беседе с Бересем Лем утверждал, будто это произошло после прихода немцев. А в разговоре с Фиалковским шестнадцать лет спустя заявил, что после прихода советской власти (Świat na krawędzi… S. 27). Вторая версия предпочтительнее, так как в первый же день прихода немцев во Львове начался еврейский погром и вряд ли Лем мог тогда вести на улице непринужденные беседы.

120

Hnatiuk O. Op. cit. S. 76–77.

121

Ibid. S. 319–320.

122

Ильюшин И. И. Антисоветское подполье в Западной Украине и НКВД в 1939–1941 годах (по документам архивов российских, украинских и польских спецслужб) // Западная Украина и Западная Белоруссия… С. 398, 403.

123

В этой книге имеются и другие пересечения с рассказами Лема о том времени: ироничное переименование Сикстуской (ныне улица Петра Дорошенко) в улицу «Давай назад», подтрунивание над красноармейцами, твердившими, что в СССР «всё есть», урюк – как новое для львовян лакомство (правда, Стрыйковский попробовал этот сухофрукт лишь в Средней Азии, а Лем утверждал, что его продавали уже во Львове). Напрашивается предположение, что Лем вплетал прочитанное у Стрыйковского в свои воспоминания.

124

Tako rzecze… S. 20–21, 23–24.

125

Орлиньский В. Указ соч. С. 68; Hnatiuk O. Op. cit. S. 83.

126

Tako rzecze… S. 17, 23.

127

Świat na krawędzi… S. 39.

128

Hnatiuk O. Op. cit. S. 137. «Холлендер» по-польски значит «голландец».

129

Ibid. S. 290, 328–329.

130

Ibid. S. 437–438.

131

Tako rzecze… S. 23. Памятник Франтишеку Смольке снесли в 1946 году, о чем Лем не знал.

132

Hnatiuk O. Op. cit. S. 354.

133

Милевский Я. Е. Указ. соч. С. 73.

134

Ильюшин И. И. Указ. соч. С. 382, 393.

135

Hnatiuk O. Op. cit. S. 163.

136

Bikont A., Szczęsna J. Op. cit. S. 20.

137

Hnatiuk O. Op. cit. S. 219–221.

138

Machcewicz P. Wokół Jedwabnego // Wokół Jedwabnego. Studia. T. I / Pod red. P. Machcewicza i K. Persaka. Warszawa, 2002. S. 37.

Станислав Лем – свидетель катастрофы

Подняться наверх