Читать книгу Раздумья в сумерках жизни - Валентин Богданов - Страница 7

Сатанина

Оглавление

Шла последняя неделя зимних каникул, а их мать все не возвращалась. Как ушла в новогоднюю звездную ночь с веселой горластой компанией, так и не явилась, будто сквозь землю провалилась по обычной своей пьяной привычке. Из-за наступивших лютых холодов, стойко державшихся все дни в школьные каникулы, Любке только раз удалось наскоро пробежаться по знакомым, куда хаживала их мать, но ее нигде не было, будто и след ее истаял в морозной ночи вместе с песней пьяной компании. И теперь страх и тревога за пропавшую мать накатывали на Любку все больше и больше и доводили её до исступления. В эти тревожные дни они с младшей сестренкой Синюшкой ревели в голос и в пугливом ожидании тревожно вглядывались в промороженное кухонное окно, за которым исчезла их мать.

До начала занятий в школе оставалось два дня. Дома уже не было ни крошки хлеба, ни тем более денег, и голод поджимал все мучительней и острей, приводя Любку в паническое отчаяние. Особенно тяжко страдала от наступавшего голода Синюшка, вся изможденная, с врожденными синюшными опалинами на обеих щеках, из-за чего ее покойная баба Анна так и прозвала, хотя подлинное её имя было Снежана. Так это прилипчивое прозвище к ней и прикипело, вытеснив из речи настоящее имя.

О чем только не передумала Любка в эти смутные, одичалые дни, когда потерялась мать. Порой часами сидела она в неподвижности на кухне, где постоянно горела газовая плита, чуть спасая от сырости, но при этом пахло гнилым полом, мышами, и, уставившись в одну точку, отрешенно думала о чем-то своем, не обращая внимания на хныкающую сестренку. И сколько ни крепилась Любка от последнего шага, но все-таки выходило, что нужно кому-то заявлять о пропаже, хотя знала и боялась, что их снова упекут в школьный интернат, и тянула до последнего дня, насколько хватало терпения.

Страшилась Любка интернатской жизни из-за непривычной строгости тамошних порядков, враждебной отчужденности сверстников, которая порой доходила до матерной ругани и свирепых потасовок, когда дети оставались одни, без догляда взрослых. Наревелись девчонки тогда до одури, хотя пробыли в интернате всего одну неделю. А случилось это прошлой весной, когда уже кончились занятия в школе, и Любка перешла в шестой класс, а Синюшка во второй. В тот памятный день они с сестренкой вдвоем съездили на могилку к бабе Анне, умершей перед самыми майскими праздниками. Тяжелые воспоминания остались у Любки о том дне, который был страшен горем, какого она ещё в своей жизни не испытала.

За неделю до своей кончины как-то быстро на глазах баба Анна увяла, вся усохла, осунулась лицом и жаловалась, что у нее чисто все кости изломало и надо бы сходить в баньку отпариться, а то ломота извела, сил нет. Придя в субботу из бани, когда все улеглись спать, попила баба Анна в одиночку чаю и молча приютилась на кухне спать, а утром не проснулась. И только перед тем, как лечь спать, вспомнила Любка, поманила она ее к себе и горячим шепотом прошептала на ухо:

– Все капиталы на тебя отписала, внученька, какие скопила, собирая бутылки. Думаю, что на твое девичество и хватит, а там большенькой станешь, сама будешь зарабатывать, и Бог даст, жизнь у тебя наладится.

– Ага, баба, – безразлично согласилась полусонная Любка и ушла спать. Вскоре, после похорон, мать пустила на квартиру южан, торговавших на местном базаре фруктами и чем-то непотребным, из-за чего их милиция и замела вместе с матерью. Через неделю, правда, мать отпустили как многодетную мать-одиночку, но в эту-то неделю они с сестрёнкой в интернате без матери слёзно настрадались, и теперь нужно было туда идти по своей воле, о чём и думать не хотелось. Иногда Любке казалось, что баба Анна схитрила, оставив их одних с такой непутевой матерью, чтобы доказать, как им без нее будет тяжело. Особенно сердилась Любка на то, что баба Анна от нее, Любки, любимой внучки хитро скрыла известие о близящейся смерти. Но эти мысли появлялись у неё мимолётно, скорее, для душевного облегчения от навалившейся беды, и Любка как бы часть всего случившегося задним числом перекладывала на терпеливую бабу Анну, которая всегда брала на себя тяготы их нелегкой жизни.

Сколько себя помнила Любка, они с бабой Анной каждое лето целыми днями собирали пустые бутылки по дворам, подъездам, с перерывами на скудный обед, а потом тянули бутылки сдавать в ларек. И чего только не наслушалась Любка в тягучих, злых очередях, где порой народ взрывался свирепой перебранкой. Там-то и вызнала Любка, что она её матерью «нагуленная». И хотя своим детским умом еще не понимала всего затаенного значения этого слова, но почему-то стыдилась, когда баба Анна в своей слезливой откровенности жаловалась товаркам на спившуюся дочь и на весь белый свет, что её ноги уже не держат и они с внучкой измаялись от тяжести бутылочного промысла. В этих-то ругательно-надоедливых очередях Любка краем уха и прослышала от своей бабы про обманутую в любви мать, от чего Люба белый свет и появилась, а мать начала спиваться с такими же подружками, как сама. Вот этими бутылками, будь они трижды прокляты, и пришлось заниматься, чтобы прожить.

– Дружила, дружила с одним хахалем, – с болью рассказывала своей подружке баба Анна, – думала, сладится у них, как у добрых людей. Хахальто, ей казалось, дочь любил, прямо дурел от нее, как кот от валерьянки: девка-то ладная была, телом крепкая, приземистая, ей бы рожать да рожать, а вышло-то – глаза бы не смотрели. И не заметила я, старая, когда она у меня задымилась, а когда хватилась, уже брюхом вызрела, рожать засобиралась. Он-то, хахаль, и ударился в бега, поди типерича, сыщи ветра в поле. С этого и запила, с работы выперли, теперь ни на какой работе долго не держится, раз с бутылкой в обнимку сдружилась. И ведь прямо сатаной стала, как напьется до одури, прямо не знаю, куда деваться от её битья. Ушла бы давно, пока мои глаза божий свет видят, и околела бы где-нибудь, да их-то, христовых, куда девать, – пропадут ведь…

После смерти бабы Анны почти все лето Любка промышляла бутылками одна, пока с ней не приключился тот необычный случай.

Как-то высмотрела она в прибрежных кустах реки пьяную компанию молодых парней, с полным вещмешком бутылок, которые они, расположившись в лежку вокруг мешка, и собирались здесь опорожнить.

Каждую опорожненную бутылку разливальщик с лихим свистом отбрасывал в кусты, где ее, родимую, Любка весело и подхватывала, складывала в сумку, радуясь легкой добыче. Потом бутылки стали падать все ближе и ближе к шумно галдящей компании… Любка, увлеченная трудовым азартом, не углядела, как сзади подкрался патлатый охламон в цветастой нараспашку рубашке и сграбастал ее, насмерть перепуганную, в железные объятия, зажал рот потной ладонью и потащил в густоту зарослей. Пьяный галдеж на время притих. По счастливой случайности, а скорее машинально, поймала Любка зубами палец охламона и жиманула до хруста и соленого привкуса во рту. Тот дико взвыл, выпустил ее из рук, и она, не помня себя, рванулась прочь, оставив в злополучных кустах почти полную сумку с бутылками.

Последнее время жилось им особенно голодно, мать пила и, случалось, по нескольку суток не приходила домой. В эти страшные дни Любка с Синюшкой кормились на бабины капиталы, так они называли тридцать рублей, которые почтальон приносил им каждый месяц. Пуще всего боялась Любка, что до этой тридцатки когда-нибудь начнет домогаться мать. Со страхом вспоминала она, как с похмельным остервенением мать таскала за волосы ее бабу, битьём выколачивала деньги на бутылку, хоть на красненькую. Когда её избивали, баба Анна заходилась в плаче, неумело защищалась, в страхе таращила на мать слезливые красные глаза и, задыхаясь, кричала: «Уймись, сатана, хоть пожалей малых детишек, ведь пропадут, если забьешь! Куда мне от тебя деться»?

При каждой такой сцене Любка с Синюшкой заходились в испуганном реве до посинения, пока кто-нибудь из бывших соседей не начинал колотить в дверь или стену, да так, что с неё пластами отваливалась штукатурка. И как бы жестоко ни доставалось бабе Анне за отказ дать денег на бутылку, она никогда матери их на похмелку не давала, чему Любка всегда поражалась и считала бабу Анну неприлично скупой. А теперь после её смерти сама была полна решимости вынести любую материну трепку, но денег на выпивку ей не давать, вот только не углядела, как оказалась обманутой. Исхитрилась мать, выпросила у неё перед Новым годом десятку, якобы на праздничные дополнительные подарки, клятвенно пообещала их выкупить, да так и пропала вместе с десяткой, которой им бы на неделю хватило. Был и другой способ добычи денег на такие голодные случаи, но пользовалась она им редко, когда становилось невмоготу. Тогда Любка бежала в гастроном, пристраивалась возле кассы с невинным видом и зорко высматривала в очереди, у кого можно безотказно выпросить пятнадцать-двадцать копеек.

Вот так стыдливо, затаясь, она иногда выпрашивала до рубля, боясь, что кто-нибудь из взрослых публично её может пристыдить за попрошайничество. Правда, к Любкиной радости, за этим нехитрым занятием ее приметила кассирша тетя Надя и не ругала за это, а давала ей почти всегда по тридцать-сорок копеек и ласково улыбалась, чем Любку ободряла. Но случались и отказы, не все давали милостыню, и это всегда почемуто казалось ей унизительным и грубым. Любка это помнила долго и стыдливо переживала, остерегалась снова встретиться с отказавшим человеком. Никогда не попрошайничала она у пожилых женщин, всегда раздраженных и злых, которые ее в упор не видели; у молодых девчат и ребят, которые в ответ могут презрительно легко матюгнуть или предложить что-нибудь бесстыдное, и от них Любка бежала без оглядки.

Не обращалась она и к разным начальникам, которые в магазинных очередях никогда не стояли, а на улице она боялась к ним подходить. Баба Анна говорила, что сразу начнут допрашивать, кто да откуда, из какой школы, поэтому лучше не связываться, Любка и не связывалась. Но особенно удачными бывали дни, когда ей попадались в гастрономе пьяненькие мужички, всегда щедрые и безотказные, но в эту зиму ей в гастрономе с ними почему-то ни разу не везло, будто морозом всех выморозило, а к винному магазину она боялась идти: помнила того охламона, который на неё напал.

В школе Любка училась по-разному, в зависимости от настроения, а вернее, как к ней учителя относились, так она и училась. Синюшка училась совсем никудышно, и Любке приходилось с ней много заниматься, чтобы хоть на тройку тянулась, да и это удавалось с трудом, потому что, как говорила учительница, младшенькая была умственно отсталой. И действительно, у нее глаза всегда были вытаращенными и слезливыми, ей постоянно не хватало воздуха, и она ловила его ртом, как рыба, и тело у нее было всегда холодным, сколько Любка не пыталась согреть ее ночью, прижимая к себе.

С этой осени учеба у Любки не заладилась с первых дней, как пришла к ним новая классная руководительница, солидная, холёная женщина, вся золотисто-полыхающая украшениями в красивой рыжей причёске. И фамилия у нее тоже была из позолоты, как и волосы, серьги, зубы, – Золотинская Магдалина Аксельбантовна, но за глаза ученики сразу стали звать ее «мандалиной». Она не пришлась Любке по сердцу и как-то незаметно между ними пролегла невидимая полоса отчуждения. Она всё ширилась, сбивала напрочь всякую охоту учиться, невольно заставляла девочку противиться любым требованиям учительницы.

Восседая за столом во всей полноте своей воздушной пышности, золотозубо сияя ослепительной улыбкой ярко накрашенных губ, она величественно выслушивала рассказ каждого ученика о своих родителях, а потом очередь дошла до Любки. На ее вопрос, где работает отец, Любка заученно и бойко ответила, что он в бегах, как говорила в таких случаях баба Анна, и золотозубая улыбка с лица учительницы испуганно упорхнула. Но когда на вопрос, где работает её мать, Любка привычно выдохнула:

– Она орсовская, – улыбка учительницы приятно и понимающе расползлась, и её тонкие брови крылато взметнулись. Но когда девочка в смущении глухо добавила, что её мать «сидит» на таре, улыбка замерла в немом параличе и, как закат летнего солнца, сходила долго.

После такого знакомства новая классная стала называть Любку строго официально, только по фамилии, как бы особо этим выделяя её из всего класса, что девочку совсем расстроило, и она стала всё делать учительнице назло. А потом, когда подала классной материно заявление, чтобы школа оказала семье помощь зимней одеждой и обувью, да ещё просила перевести Синюшку в одну смену с ней, та отчитала ее перед всем классом. При этом сказала, что они, Хлопанёвы, слишком многого хотят от государства и школы, не давая взамен ничего хорошего, ни в учебе, ни в поведении, и Любка целую неделю из-за этого не ходила в школу, хотя просьбу семьи вообще-то удовлетворили.

Конечно, Любка в душе завидовала тем удачливым одноклассникам, кто всегда был в первых рядах на школьных пионерских сборах, восхищалась, когда под красным флагом командир отряда имени погибшего Героя войны (фамилию забыла) отдавал рапорт о сборе отряда и его готовности хорошо учиться ради будущей счастливой жизни. Когда призывно трубил горн и тревожно бил барабан, ее сверстники могли насладиться торжественностью момента, а вот Любка всегда была задвинута в последнюю шеренгу, откуда ей и не было видно всеобщего торжества её сверстников. Да и на самом деле, с привычной покорностью думала она, ведь всех в первую шеренгу не поставишь, и никогда не стремилась быть в числе первых – она же невезучая с рождения.

В эти последние дни Любка особенно стала бояться наступающей ночи, тягостно длинной, морозной, и темноты за окном. Поэтому свет у них горел сутками. Лишь днем, в оттаивающей щелке промерзшего окна, смутно угадывались под снегом глыбы навороченной бульдозерами земли от новостроек, которые подступали к их ветхому двухэтажному деревянному дому. Со стороны их скособоченный дом казался тяжело перегруженным кораблём, который наскочил на подводную скалу, гибельно зарылся носом в крутую волну штормового моря, все глубже и глубже погружался в его пучину. И в носу этого тонущего корабля, почти у самой кромки земли, целыми ночами слабым светом мутнело мерзлое окошко, за которым в застывшем испуге взывали о милости две еще живые детские души, всеми забытые, будто они в нашей вконец запутанной бухгалтерии жизни уже и не числились.

К этому времени в их доме, непригодном для жилья, отслужившем сверх срока, всех жильцов переселили в новые каменные дома, а Хлопанёвых оставили, будто заложников, по безразличию черствых чиновников. Дело в том, что их мать наотрез отказалась переселяться в однокомнатную квартиру, а настаивала на двухкомнатной, но начальство уперлось, вот они и были там оставлены – может быть, их хотели взять измором: кто кого?

В этот последний каникульный день встали они поздно и, укутавшись ватным одеялом, прижавшись друг к дружке, стояли перед газовой плитой и ждали, когда вскипит чайник. Любка с заспанным лицом, еще не умытая и взлохмаченная, с брезгливой гримасой на лице, вспоминала вчерашний вечер и недовольно хмурилась. Действительно, вчера они будто взбесились, целый вечер пели песни, как перед большим горем, по предсказанию бабы Анны. Вначале пели песни, которые в школе проходили, потом которые не проходили, больше матерные, каких наслушались от материных пьяных подружек. И после каждой такой частушки хохотали до слез, пока не разревелись и зареванные улеглись спать, прижавшись друг к дружке. А потом, когда молодой сон взял верх, у них часто, будто от испуга, вздрагивали расслабленные тела и слышались нервные всхлипы.

От этого неприятного воспоминания Любка, будто в ознобе, передернула плечами и неожиданно насторожилась, чутко прислушалась, вытянув шею. И будто в подтверждение ее настороженности в мертвящей тишине пустого дома раздался оглушительный грохот в промороженную коридорную дверь.

Любка, будто подброшенная, тенью метнулась на грохот и рванула дверь на себя. В густом облаке морозного воздуха, хлынувшего в проем двери, будто белое привидение, объявилась их мать с большим белым свертком на руках и торопливо прошла на кухню. Любка дрожащими руками с трудом притворила расхлябанную дверь и на цыпочках, затаив дыхание, прошмыгнула следом. Так они и стояли потом посредине кухни, обняв мать, и в голос ревели от счастья и радостно заглядывали в лицо матери, бесконечно родное и любимое, заметно исхудавшее, с синеватым отливом в подглазьях.

И только когда миновало счастье первых минут встречи, Любка разглядела большой сверток, лежавший поперек стола, перевязанный накрест голубой лентой.

– Чего молчишь-то, скажи, где хоть пропадала?! – обиженно спросила девочка и оттерла рукавом слезы с лица.

Мать устало скинула пальто, будто нехотя развязала шаль и, слабо махнув рукой, с тяжелым вздохом выдохнула:

– И не спрашивай, сил моих нет, думала, не донесу, руки-то мои совсем заколели, думала, не донесу, из рук его выроню…

– Кого не донесешь? – с удивлением переспросила Любка и подошла к свертку, который мать осторожно развязывала на столе.

Синюшка безголосо давилась всхлипами и крепко держалась за материн подол. Любка, с застывшим любопытством вытянув шею, наблюдала, как мать разворачивает одну пеленку за другой, и, наконец, догадавшись, кто в этом свертке, одними губами прошептала:

– Дак ты что не сказала-то, что рожать пошла, а нас одних оставила, да еще на праздники…

– Как скажешь-то, если приспичило, думала, кончусь, еле выходили после родов, ноги не ходят…

Любка завсхлипывала:

– Дак лежала бы, как другие люди, мы бы подождали.

– Полежишь у них, когда там все расписано! Только опросталась, и айда, как с конвейера выпуливают…

– А он как? – жалостливо спросила Любка.

– А ничё вроде получился наш Тимурка, такой крикливенький, чернявенький, как уголек, давно хотела заиметь такого парнишечку, – игриво сказала мать и просветленными глазами посмотрела на Любку, подняв перед собой Тимурку.

Его потные, иссиня-черные волосишки, выглядывавшие из-под белой обвязки, слипшиеся щелки набухших красноватостью век на морщинистом, как у старичка, личике вызвали у Любки такую брезгливость, что, сжав ладонями голову, они отвернулась к стене и сквозь слезы с вызовом спросила:

– Дак он взаправду наш или как?

– А то чей, соседский что ли… – обиженно и сердито огрызнулась мать.

– А величать как? – сквозь слезы выкрикнула Любка и уставилась злыми глазами на мать, которая будто споткнулась о невидимое препятствие, с испуганной растерянностью посмотрела на дочь.

– А как величать!? – с растерянным недоумением переспросила она, – а как-нибудь будем… – и улыбнулась. Чуть задумалась и, будто обрадовавшись счастливой находке, весело добавила, – а Иванычем будем величать, как еще, лучше не придумаешь; Тимур Иваныч он и есть Тимур Иваныч, заявился – не спросился. Куда теперь от него денешься, растить будем нашего мальчонку… раз так вышло, – будто оправдываясь, виновато добавила и, нахмурившись, умолкла.

Любка заревела, а потом сквозь слёзы закричала:

– Сатанина ты, сатанина непутёвая! Да я как теперь всех вас на бабину тридцатку буду кормить? Ведь оголодаем совсем! Мне же баба их оставила на мое девичество, чтобы я хоть восемь классов окончила! А теперь-то как жить будем! Ты хоть подумай…

– Ладно тебе выть-то, будто покойник дома, – сердито выкрикнула мать. – Государство поможет как многодетной матери, да из местных властей что-нибудь да выжму и трехкомнатную квартиру выхлопочу. И пусть попробуют не дать, до Москвы дойду, но своим не поступлюсь, – все больше раздражаясь, торопливо говорила она и с хмурым недовольством пеленала Тимурку, который, к его чести, за все это время не проронил ни звука.

Расстроенная Любка так разревелась, что на нее напала икота, и когда мать, запеленав Тимурку, пошла в комнату отдыхать, она ей сквозь надрывную икоту и слезы в сердцах выкрикнула:

– Если хоть раз оставишь Тимурку одного и уйдешь из дома, открою газ и всех отравлю, нагуляешься потом…

– Вот дурная, вот баламутная, – только и услышала она из-за дверей.

Не знала Любка тогда, не ведала, что сегодня, в этот радостно-слезный день, так обрывисто кончилось ее короткое детство и таким горьким, ею ещё не осознанным, вышло это прощание. Не понимала она тогда, что с этого дня невольно берет на свои хрупкие плечи, с обреченной детской покорностью, всю непомерную тяжесть житейских забот обо всей семье. И в оставшиеся два года до окончания восьмого класса этот тяжкий долг исполнит до конца, насколько хватит у нее сил, любви к семье и заботы о ней.

А потом уедет она в другой город и поступит в училище учиться на швею, как когда-то мечтала с бабой Анной. И не одну темную ноченьку будет она мочить горькими слезами тощую казенную подушку от тоски по дому, по той всё-таки счастливой жизни, когда жили вместе и все были живы и здоровы. Да о неведомом отце Любка почему-то неожиданно загрустила, закручинилась в эти маетные отроческие годы.

«Хоть бы раз приехал или показался на глаза», – тоскливо думала она. Ведь ей от него ничего не нужно. Припала бы к его коленям, наревелась бы от души, и все, ведь у нее на всем белом свете теперь никого нет, кроме него. Да и не навязчивая она, не вредная, всего в жизни сама добьётся, но хоть бы ей знать, что он есть и иногда о ней думает. Однако сколько ни терзалась она от сиротливой тоски об отце, он так никогда и не появился перед ней, не обнял и не согрел теплом своих рук её руки.

Не знала Любка, не ведала, что в первую же зиму, как она уедет из дома, не станет Синюшки, истает сестрёнка, то ли от болезни, то ли без нужного ухода, а может, от того и другого вместе. И что ровно через сорок дней, возвращаясь с ее поминок, замерзнет в пьяном состоянии её мать с Тимуркой на руках на остановке у кладбища, почти рядом с городом, в ранних сумерках студёного зимнего вечера. И прежде чем кованым холодом закует их остывшие тела, покрывающиеся изморозью, будто белым саваном, мимо пролетит с воем и пролетным свистом не один автобус и другой транспорт. Пронесутся стремительно перед женщиной с ребёнком на руках, пытавшейся их остановить поднятой рукой, но ни один из них не остановится, лишь обдаст обжигающим снежным вихрем, сверкающими огнями, с гремящей музыкой и спасительным теплом внутри, к которому они стремились.

И сколько потом ночей пройдет, когда Любка в удушающем порыве кошмарного сна будто наяву будет бросаться наперерез летящему в ночи автобусу и молящим взглядом искать живые глаза лихого шофера, чтобы этот автобус остановить. И каждый раз вместо живых человеческих глаз она будет видеть, цепенея от ужаса, провалины пустых глазниц скелета, сидящего за рулем, будто это увидела из фильма ужасов. И каждый раз просыпаться в холодном поту и слезах и долго приходить в себя.

Так и просидит она тогда трое суток в аэропорту и не попадет на похороны из-за страшенной пурги, разыгравшейся в те дни, и, обессиленная, вернется в общежитие и надолго закоченеет душой от непомерного горя, разрывавшего душу. И на всю оставшуюся жизнь застынет тоска в ее глазах, будто припорошенных холодом, и из них будет тянуть таким могильным холодом, что человек, задержавший на них взгляд, невольно отведёт его, чувствуя, как начинает холодить и его душу.

И только потом, когда приехала на родимые могилки, убедилась Любка в лживой людской молве, что на том свете все равны. Может, и так, но не равны, стоило ей только посмотреть на провалившиеся ямки и поваленные бесфамильные кресты на некоторых могилах, а другие выглядели как величественные памятники, сооружённые на века. На могилках её мамы и Тимурки стояли почерневшие деревянные кресты и маленькие холмики земли, заросшей разнотравьем. Немало ей тогда пришлось потратить времени и денег, чтобы вертлявые и скорые на халтуру людишки всё сделали, как надо, и Любка посветлевшими глазами посмотрела на ухоженные могилки с голубыми оградками и облегченно вздохнула: теперь у них всё как у других людей, пусть не обижаются на неё, родненькие, – сделала, что смогла. И каждый год в поминальный скорбный день она будет приезжать к ним, чтобы помянуть их горькой слезой. Иначе она не может. Конечно, для неё мама была при жизни не очень хорошей мамой, но это её мама, родная, со своей несчастной судьбой, и она её любит и будет любить до конца своей жизни.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Раздумья в сумерках жизни

Подняться наверх