Читать книгу Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого - Валентин Булгаков - Страница 5

Часть I
Москва
Глава 2
Университетские профессора и внеуниверситетские интересы

Оглавление

Профессора-философы в университете. – Отношение студентов к экзаменам. – Секрет обаяния и славы В. О. Ключевского как лектора. – Проф. Р. Ю. Виппер и его запоздалое отречение от собственного метода понимания и преподавания истории. – «Иду за гробом своего брата». – С. А. Муромцев. – Непритязательный протоиерей на университетской кафедре. – Политические волнения среди студентов. – Условное исключение из университета и обратное принятие. – Председательствование в Сибирском землячестве. – И. А. Богашев и Кружок сибирской библиографии. – Студенческое Общество любителей искусств и изящной литературы. – Знакомство с проф. В. Ф. Миллером и участие в заседаниях Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии. – На юбилее проф. В. Ф. Миллера.


Кого я слушал еще в университете, кроме Челпанова и Лопатина? Из философов при мне читали еще доценты Давид Викторович Викторов, Тихомиров (имени-отчества которого не могу установить) и А. С. Белкин.

Из них наиболее приятное впечатление серьезным отношением к своей задаче, глубиной ума и благожелательностью к студентам производил первый – человек лет 35, невысокий и коренастый, с короткой шеей, с темной бородкой клинышком, всегда корректный и даже – на вид – довольно сухой и замкнутый. У него я сдавал просеминарий по Декарту, много потрудившись над своим докладом («О Боге, что он существует») и вызвав особо одобрительный отзыв преподавателя. Он же читал об эмпириокритицизме Авенариуса и Маха. Курс был хорош, но нельзя было его предлагать студентам-новичкам, не ознакомившимся еще с общими основами философской науки. Д. В. Викторов, во всяком случае, вызывал к себе искреннее уважение у всех слушателей. Это был действительно философский ум. И как странно и грустно было мне услышать через несколько лет, что сухой, корректный, глубокий Д. В. Викторов покончил жизнь самоубийством!

Лекции доц. Тихомирова по гносеологии были тоже очень серьезны и содержательны, хотя и излагались чересчур специальным, «заумным» языком, без всякого «снисхождения» к молодым слушателям. В середине года лектор вдруг исчез, курс прервался. Не знаю, откуда пришел Тихомиров в университет и куда из него удалился. Не был ли он из преподавателей Московской духовной академии? Похоже было на то. Что-то от семинариста было в этом высоком человеке с мелкими чертами квадратного, розового, точно распаренного в бане лица, с рыжеватой бородкой и с торопливой, бегущей как ручеек и точно от себя самой убегающей речью.

И, напротив, весьма аристократичной внешностью отличался доцент А. С. Белкин, читавший логику. Высокий, бледный, элегантный, с изящной седой бородкой клинышком, он напоминал немного портреты П. И. Чайковского. Этого лектора мы никогда почти не видали. Ученик известного в свое время профессора логики М. М. Троицкого, он манкировал своими обязанностями вовсю. Едва ли за год он прочитывал больше двух-трех лекций. У него, тем не менее, ухитрился я держать экзамен по курсу Троицкого и получил «весьма». В университете было три балла: «весьма удовлетворительно» (или, сокращенно, «весьма»), «удовлетворительно» (сокращенно: «у» или «утка») и «неудовлетворительно». До проставления последнего обычно не доходило: в случае неудовлетворительного ответа профессор «прогонял» студента, чтобы он подготовился лучше и через некоторое время явился на экзамен снова. Бывали случаи, когда профессор «гонял» студента два, три раза и даже больше. Иной бородатый дядя проваливался позорно, как гимназист, потом снова являлся на экзамен, обнаруживал ту же самую степень подготовленности, или, вернее сказать, неподготовленности, бывал «прогнан» снова и потом снова являлся искать счастья. Присутствуя на экзаменах, я часто поражался тем, какую околесицу позволяли себе нести иной раз студенты, – повторяю, по большей части – совершенно взрослые, сложившиеся люди! Это не бывало простое, случайное, а злостное незнание, если можно так выразиться. Щадили гг. профессора таких «искателей» напрасно. Экзамены в высшей школе должны были быть или уже совсем уничтожены, или вестись серьезно, а не по-гимназически, со случайно вытянутыми выигрышными или проигрышными лотерейными билетами. Как они велись, унижало одинаково и профессоров, и студентов.

Лопатин, Челпанов, Викторов, Тихомиров и безнадежно страдавший абсентеизмом15 Белкин и были, так сказать, основой философского отделения факультета, – основой недостаточной. За четыре года, пока я учился в университете, никто ни разу (за смертью С. Н. Трубецкого) не объявил даже курса лекции по истории древней философии. Так она и осталась не зачитанной. Были и другие существеннейшие прорехи в преподавании. При таких условиях и возможностях лучше было не торопиться открывать специально-философское отделение и не опубликовывать многообещавшей, но не выполнявшейся его программы.

Из профессоров-«нефилософов», конечно, первым и прежде всего следует назвать Василия Осиповича Ключевского. Это – самое яркое мое впечатление в университете. Я был рад, что еще застал знаменитого историка читающим лекции. Это было уже незадолго перед окончанием его преподавательской деятельности.

О В. О. Ключевском уже много писали, и под теми выражениями восхищения со стороны его учеников и слушателей его изумительным лекторским талантом, равно как и читавшимся им курсом русской истории, я могу только обеими руками подписаться. На университетской кафедре В. О. Ключевский был редким и, можно сказать, единственным в своем роде сочетанием трех высоких качеств, а именно – глубокой, основательной учености, выдающегося писательского таланта и, может быть, еще более выдающегося мастерства художественного чтения, и даже не чтения (в чтении всегда, хоть в ничтожной доле, есть что-то механическое), а живого произнесения. В самом деле, как ни замечателен и как великолепно ни написан курс Ключевского, впечатление, получаемое от него читателем, не могло ни в коем случае равняться с действием чтения или произнесения отрывков (отдельных лекций) из этого курса самим автором перед студенческой аудиторией. Это было высшее, беспримерное обаяние и очарование, когда блестящий артист-лектор буквально царил в сознании слушателей, сливался с ними в одно многоголовое, но единой мыслью проникнутое и единым чувством живущее существо. Да, Ключевский был артист, артист на кафедре. Он, в сущности, проигрывал перед вами роли всех тех исторических лиц, которых он касался, даже если при этом не прибегал к чтению монологов, а только описывал. Талантливо написанный текст своего изложения Ключевский оживлял в десять раз мастерским своим чтением, сообщая ему несказанную экспрессию. Этому старичку с наружностью московского подьячего – сутуловатость, козлиная бородка, живые, темные, все видящие глаза под очками, ручки, скромно сложенные на кафедре, к которой он, стоя, притулился правым боком – позавидовали бы, наверное, в мастерстве чтения и Щепкин, и Садовские, и Москвин, если бы его услыхали. Ключевский на самом деле был первоклассный артист, и этим-то именно покорял свою аудиторию, как покоряли публику в театрах своим личным обаянием и своей неподражаемой передачей чужих написанных текстов великие корифеи сцены. В этом, то есть в таланте художественного чтения, весь секрет великого обаяния и славы Ключевского как лектора.

Он выступал в самой большой, так называемой Богословской аудитории нового корпуса историко-филологического факультета. Тут читались лекции по богословию. Так как богословие было обязательным предметом для студентов всех факультетов, то для него и отвели самую большую аудиторию, тысячи на полторы – на две слушателей. Но действительно наполнялась, наполнялась до отказа, Богословская аудитория только во время лекций Ключевского.

Я все время говорю о чтении или произнесении писанных лекций Ключевского. Да, Ключевский не импровизировал. Он читал или «произносил», имея перед глазами полный печатный текст своих лекций. Но только делал это так ловко и незаметно, что большинство слушателей даже и не подозревало, что лектор читает. Сложенные вдвое или втрое листки Ключевский перед началом лекции вынимал из бокового кармана своего поношенного черного сюртучка, небрежным жестом клал вправо от себя на кафедру, потом незаметно разглаживал их ладонью и, прижавшись к кафедре сбоку, все время косился на листки и подчитывал.

Расскажу о забавном случае, когда я перемолвился с В. О. Ключевским двумя словами. Однажды после лекции я подошел к профессору и почтительно попросил его подарить мне на память тот «конспект» (я не знал еще тогда, что это не конспект, а полный текст), по которому он сегодня читал лекцию. Но Ключевский отказался это сделать, как я ни просил.

– Нет, нет, конспекта я вам не дам! – говорил он, точно защищаясь от меня прижатыми к груди руками и при этом лукаво усмехаясь. – Я лучше напишу что-нибудь другое и принесу вам!

Я не знал, что расстаться с конспектом так непросто, и не смел обременять профессора просьбой о специально для меня приготовленном автографе. Думаю же, что Василий Осипович просто не желал давать мне печатные странички из своего курса.

В другой раз в аудитории собралось народу, как сельдей в бочке. Человек на человеке стоял. Оказалась заполненной и вся та огромная ниша, в которой установлена кафедра. И вокруг самой кафедры тесно жались друг к другу студенты. Ключевский, как всегда, опоздал (он обычно, поздно начиная и рано кончая, превращал двухчасовую лекцию в часовую). Потом прошел с трудом к своему месту и как бы в нерешительности оглянулся вокруг: везде – справа, слева и сзади – наседали на него, угрожая чуть ли не задавить, человеческие тела, а любопытствующие глаза пожирали на этот раз любимого профессора уже не с одной только стороны, а со всех сторон.

Между тем надо было вынимать текст лекции, разглаживать его на кафедре и читать… Ключевский помолчал с минутку и вдруг вместо обычного начала лекции отрывисто произнес:

– В такой обстановке я не могу читать!

Повернулся – и был таков.

Шум, волнение, импровизированный митинг. Решили во что бы то ни стало очистить пространство вокруг кафедры и особой делегацией известить об этом профессора, пригласив его начать лекцию в обстановке сравнительной нормальной. Тот, переменив гнев на милость, явился, и лекция прошла как обычно.

Почему-то мне кажется, что Ключевский и тут не хотел выдавать студентам своего секрета произнесения лекций по готовому тексту.

Это, конечно, мелочь – просто любопытная, как всякая мелочь о большом человеке. Значения лекций Ключевского то обстоятельство, что они читались по готовому тексту, нисколько не уменьшает. Но только у Ключевского труд, потраченный на слушание (а не простое чтение дома) его лекций вполне вознаграждался особо высоким лекторским талантом, тогда как в других случаях этого не было.

Итак, Ключевский был замечательным явлением и один – собою – оправдывал университет.

Впрочем, если бы Ключевский читал свои лекции не в университете, а в любой другой московской аудитории или хотя бы даже, скажем, в зрительном зале Большого или Малого императорских театров, то впечатление и значение этих лекций остались бы те же. Университет, конечно, создал Ключевского как ученого, но блеск таланта, то, что создало славу Ключевского как профессора университета, принадлежал только ему самому. Смолкло живое, вдохновенное и вдохновляющее слово В. О. Ключевского в Богословской аудитории, – и что же осталось?!

К сожалению, не начал я (до своего выхода из университета) слушать лекции даровитого Павла Никитича Сакулина, тогда еще доцента, а в будущем профессора и академика, по истории новой русской литературы. Я даже не познакомился с ним за время моего пребывания в университете (хотя и слышал однажды его прекрасную, горячую речь о Толстом), а между тем к нему-то именно прежде всего мне и следовало бы притулиться. И предмет и его личность притягивали меня непосредственно больше, чем что-нибудь другое. Может быть, около него и под его руководством наладилась бы более счастливо и моя академическая жизнь и деятельность. Но… к этому почему-то по какому-то недоразумению не дошло, – вроде того, как по такому же необъяснимому, роковому недоразумению не дошло к окончательному объяснению и союзу между любившими друг друга Варей и Лопахиным в «Вишневом саду» Чехова. Не то сакулинский курс по истории новой русской литературы не был своевременно объявлен, не то этот курс не входил в программу «группы L» и я не записался на него, – не помню.

Профессор (потом академик) М. К. Любавский читал один специальный курс по древней русской литературе, не слишком меня заинтересовавший. Профессор Д. М. Петрушевский скороговоркой выкладывал перед нами очень ученый и достаточно сухой курс по истории Средних веков, – поэтом и философом он, во всяком случае, не был, а история Средних веков требует, как мне тогда казалось, поэта и философа для успешного ее изложения. Вот Гоголь когда-то приступил к чтению истории Средневековья в том же Московском университете едва ли не правильно, но… у него не хватило выдержки спеца16.

Профессор Р. Ю. Виппер, считавшийся тогда знаменитостью, читал курс всеобщей истории. И в этом курсе наибольшим недостатком было именно то, за что Роберта Юльевича тогда, в пореволюционном 1906–1907 году, прославили знаменитостью: профессор смело выкинул из своего изложения лица, события, факты и оставил лишь социальные формулы и экономические понятия. Многим это нравилось. Мне – нет. В самом деле, вовсе не надо отрицать важности материальной стороны жизни, значения классовой борьбы в политике или влияния той или иной фазы производственного процесса в истории, чтобы признать самостоятельное значение духовных исканий, значение личности и истории, значение внешних форм общественной жизни, глубину, красоту и внутренний смысл культуры в целом. Премудрый профессор не замечал даже того, что подход его к своему предмету был абсолютно не научен (уже оставляя совершенно в стороне вопрос о неудовлетворительности его метода в педагогическом отношении). В самом деле, ведь это было совершенно равносильно тому, как если бы ботаник, желая познакомить нас с растительным миром, стал бы показывать нам только корни растений, тщательно пряча от нас цветы и плоды. Наука о растениях, конечно, должна быть изучаема во всей широте и в полном объеме. Так же во всей широте и в полном объеме должна быть изучаема и преподаваема и историческая наука. Иначе, кроме неудобоваримой мертвечины, ничего получиться не может.

Читал Р. Ю. Виппер тоже, как и Ключевский, в Богословской аудитории. И было признаком «хорошего тона» того времени – ходить его слушать. Конечно, аудитория и на половину не бывала так полна, как при Ключевском, но все же порядочное количество студентов сидело, обыкновенно, и внимательно вслушивалось в тягучую, скучную, монотонную и однообразную речь профессора, что-то записывало, запоминало. Я лично считаю эти часы для себя потерянными, тем более что даже настоящего курса народного хозяйства из лекций Р. Ю. Виппера не получилось: ведь он воображал, что читает всеобщую историю, а не политическую экономию, так что построение лекции и ее содержание не соответствовали одно другому.

Но – кто бы думал?! – оказывается, и для почтенного профессора (живо вспоминаю его маленькую, серую, кривоплечую фигуру, со скучающей, изможденной и пожелтевшей от кабинетных занятий бритой физиономией в пенсне) возможно было возрождение: находясь в эмиграции в одной из прибалтийских стран, сохранявших еще свою «независимость», Р. Ю. Виппер опубликовал отречение от прежнего метода понимания и преподавания истории. Согласно новому, резонному его убеждению, нельзя из истории выбрасывать лица, события и факты и обращать эту науку только в безымянную, одностороннюю и однобокую историю социальных отношений. И ведь это было понято и признано на склоне лет! Какое поражение для ученого и какая победа для человека!..

У профессора А. А. Грушки слушал я римскую литературу, вернее – латинский язык; у проф. С. И. Соболевского – греческую, точнее – греческий язык. Оба филологи, оба большие специалисты в своей области, они поражали познаниями в этой узкой области, никогда не покидая ее пределов и не заражая меня стремлением отдать свою жизнь прекрасным, но мертвым языкам.

На математическом факультете я как философ согласно программе «группы L» слушал лекции доцента (впоследствии профессора) А. К. Власова по высшей математике и – о, чудо чудное, диво дивное! – легко и просто их понимал. Должно быть, искусство университетского преподавателя-математика в изложении своей дисциплины стояло все-таки намного выше искусства наших гимназических преподавателей, которые ничего, кроме отвращения, внушить мне к математическим наукам не сумели. Купил я руководство немецкого автора по высшей математике, указанное мне доцентом Власовым, – та же самая история: понимаю все, да и только! Это почти испугало меня!..

Слишком долго на математике я, впрочем, не останавливался и, хотя с университетской поры к ней не возвращался, должен сознаться, что и скучать по ней не скучал.

Каждый представитель так называемой «научной» философии, даже если он только студент университета, должен быть энциклопедистом, маленьким Вундтом. Программа «группы L» предусматривала поэтому и слушание нами некоторых курсов на юридическом факультете. Иногда я бегал туда из любопытства, чтобы взглянуть на того или иного выдающегося профессора.

Из Киева перевели к нам в Москву юриста князя Евгения Николаевича Трубецкого. Евгений Трубецкой, профессор энциклопедии права, публицист и член «партии мирного обновления»17 – праволиберальной, интеллигентской партии, о которой говорили, что все члены ее могут усесться на одном диване, – интересовал меня только как брат покойного философа и ректора Московского университета Сергея Николаевича Трубецкого. Евгений был юрист, не философ, и я не чувствовал в нем той искренности, а также того благородства и той глубины душевной, которые я, по праву или без права, вкладывал в воображении своем в характер Сергея Николаевича. Последний умер не больше чем за год до моего поступления в университет, и я всегда особенно жалел, что не застал его лично и что мне не суждено было прослушать его курса по истории древней философии.

Князь Е. Н. Трубецкой оказался важным, красивым и нарядным барином, посвятившим вступительную лекцию (на которой я присутствовал) в известной части памяти своего покойного брата. Это было понятно.

– Я иду за гробом своего покойного брата! – грассируя, говорил князь, желавший этим выразить, что он руководствуется «духовными заветами» популярного общественного деятеля и философа. (Ведь Сергей Николаевич, стоя во главе земской депутации18, пытался даже самого Николая II привести к уму-разуму, настаивая перед ним на необходимости привлечь представителей народа к управлению.) Метафора Евгения Николаевича насчет гроба тронула слушателей.

Но только через некоторое время опять послышалось торжественное: «…идя за гробом своего брата». И потом опять: «пойду за гробом своего брата!». Кажется, и в четвертый раз «пошел» Евгений Николаевич «за гробом своего брата», и метафора, потеряв свою первоначальную свежесть и искренность, уже иначе, чем раньше, действовала на слушателей. Энциклопедист права вдруг представился некоторым – или по крайней мере одному из них – не философом, а краснобаем.

Е. Н. Трубецкой, человек, несомненно, высококультурный и значительно одаренный, но гораздо более консервативный, чем Сергей, кончил где-то в «белом движении»19. Говорил ли он и там тоже: «пойду за гробом своего брата»?

Однажды присутствовал я на лекции по гражданскому праву профессора Сергея Андреевича Муромцева, бывшего председателя 1-й Государственной думы, кого народная мечта при всполохе первой революции едва ли не намечала на пост президента Российской демократической республики. Когда Муромцев после политического краха «перводумцев» – участников Выборгского воззвания20, лишившихся навсегда избирательных прав, остался не у дел, Московский университет предложил ему возобновить прерванное много лет тому назад чтение лекций. Предполагалось, и основательно, что вся молодежь ринется на лекции популярной во всероссийском масштабе личности, почему для лекций Муромцева и предоставлена была уже заслужившая репутацию общестуденческой Богословская аудитория историко-филологического факультета. Действительно, на первых лекциях Муромцева присутствовало множество студентов, но потом количество их начало редеть и редеть и, наконец, слушать Муромцева стали приходить только специалисты-юристы. Вот тогда-то и я позволил себе однажды заглянуть на его лекцию. Я плохо слушал, что говорил Муромцев, хотя говорил он ясно, четко и раздельно. Но я только смотрел во все глаза на одного из героев первой революции, припоминал себе отчеты о заседаниях первого русского парламента, о скандалах, устраивавшихся Пуришкевичем, и о мерах, принимавшихся против него достойным и умелым председателем, о бурных столкновениях Думы со Столыпиным и т. д. Конечно, передо мной был живой кусочек русской истории, и это трогало меня. Вся фигура красавца-старика в изящном черном сюртуке была воплощением профессорского или министерского comme il faut.

Наконец, упомяну о профессоре богословия протоиерее Елеонском. Бедный, милый старик! Он как раз читал в аудитории, которую следовало бы назвать аудиторией Ключевского и которая по недоразумению называлась Богословской. На лекции профессора-богослова собиралось не более 15–20 студентов. О. протоиерей старался взрослой, образованной и весьма смелой в скептицизме молодежи подавать наукообразные лекции с сообщениями об открытии современной археологией павших от трубного звука стен иерихонских и т. д., но успеха все же не имел: студенты либо потихоньку болтали между собой во время его чтения, либо читали книги и даже газеты, откровенно шурша газетными листами и уходя в них с головой. Профессор все терпел безропотно и, как автомат, тянул далее свое чтение по пожелтевшей от времени тетрадке.

Богословская аудитория начинала наполняться только как раз к концу лекции по богословию: дело в том, что по странной иронии судьбы после проф. Елеонского читал как раз проф. Ключевский, и вот студенты забирались пораньше в аудиторию, чтобы занять места. Тут начиналось уже нечто неприличное и высокооскорбительное для лектора: студенты подымали невероятный галдеж, вольно ходили туда и сюда, здоровались, хохотали и т. д. А старичок Елеонский в своем подряснике все стоял на кафедре и, поднеся свою желтую тетрадку близко к слабым глазам, читал и читал…

Когда шум-прибой достигал в наполнившейся аудитории уже совершенно невозможных размеров, о. протоиерей подымал голову, протягивал правую руку с выпрямленной ладонью к публике и, кротко улыбаясь, произносил:

– Пожалуйста, потише! Я сейчас кончу!..

Шум немного утихал, но через минуту возобновлялся в прежнем и даже еще более усиленном размере. Профессор повторял свой жест, раз и два, все с тем же успехом. Наконец, кончив, свертывал трубочкой свою тетрадку, кланялся аудитории и уходил.

– Браво, поп! Здорово, поп! – неслось ему вдогонку, вместе с бурными рукоплесканиями.

В этот момент аудитория бывала уже наполнена до отказа. Через несколько минут входил Ключевский и начинал свою лекцию: все внимали ему, как завороженные.

Спрашивается: нужно ли было для Церкви настаивать на включении богословия, да еще как обязательного предмета, в университетский курс? И было ли это на пользу Церкви или наоборот?

Экзамен по богословию считался для всех обязательным. Говорят, проф. Елеонский был при этом чрезвычайно снисходителен, требуя знания чуть ли только не оглавления своего коротенького курса.

Любил (o sancta simplicitas![20]), чтобы его называли «отец профессор» или уже, по крайней мере, «отец протоиерей». Если же кто-нибудь из студентов, притворяясь смиренной, православной овечкой, обращался к своему пастырю, называя его «батюшка», то о. Елеонский быстро парировал:

– Не имел счастья быть знакомым с вашей матушкой!..

Всякие чудаки бывали на свете, даже и на университетских кафедрах!..

Образ добродушного, хотя и пережившего свое время профессора богословия был бы, однако, не полон, если бы я не рассказал об одной детали из его прошлого.

В яснополянской библиотеке я нашел через семь-восемь лет одну брошюру священника Николая Елеонского, в то время профессора Петровской земледельческой академии, под заглавием «О «Новом Евангелии» графа Толстого», Москва, 1889. Обложка этой брошюры украшена следующей «неблаголепной» авторской надписью:

«Несчастному маньяку – Толстому».

Оказалось, попик-то в зрелые годы был воинствующим и даже, мягко выражаясь, довольно развязным клерикалом!..

Я очень жалею, что в студенческие годы мне не попала в руки замечательная статья Д. И. Писарева «Наша университетская наука» (1863), которую я прочел гораздо позже и в которой нашел столько общего с моими собственными студенческими переживаниями! Креозотовых и Телицыных21 на кафедрах можно было узнать еще и в мое время… Знай я тогда писаревскую статью, процесс внутреннего расхождения моего с университетом не был бы так мучителен и проходил бы гораздо легче. Опираясь на опыт и моральный пример блестящего русского публициста, я не чувствовал бы себя одиноким. Ближайший мой друг Анатолий Александров на этот раз не мог быть для меня опорой. Правда, он тоже разошелся с университетом, но расхождение это не имело принципиального характера. Он просто не собирался проходить университетского курса, какой бы он ни был. С самого окончания гимназии Толю тянуло в другую высшую школу, школу по особо дорогой для него специальности – специальности музыкальной. Лишь уступая настояниям родителей, которые, подобно многим наивным и самоуверенным представителям буржуазной интеллигенции, убеждены были, что тот, кто не имеет университетского диплома, не человек, поступил Толя в университет (философию он мог изучить и без него). Результат был тот, что, потеряв «даром» или почти даром несколько лет и отказавшись, как и я, от экзаменов, он перешел затем туда, куда влекло его призвание, то есть в консерваторию, которую скоро и окончил по двум специальностям, как теоретик и пианист, – окончил блестяще, с малой золотой медалью: имя его теперь красуется рядом с именами Скрябина, Рахманинова и других выдающихся музыкантов на мраморной доске в вестибюле малого зала консерватории на улице Герцена.

Я вообще студентом прошел мимо тех русских философов, которых уж никак нельзя упрекнуть в схоластичности или «оторванности от жизни». Но, к сожалению, университетские преподаватели соловьевско-лопатинской школы отнюдь не торопились знакомить нас с Писаревым, Добролюбовым, Чернышевским, и отрицательные результаты такой односторонности и полного или почти полного незнакомства с оригинальными нашими философами-реалистами и материалистами я потом ощущал едва ли не в течение всей своей жизни.

Академическая жизнь 1906–1907 годов была неспокойная. Революционные элементы продолжали действовать. Студенческие сходки, созывавшиеся для решения академических вопросов, постоянно усилиями студентов-революционеров превращаемы были в политические. Помню, как одну такую сходку, в большой аудитории юридического факультета, успокаивал и заговаривал ректор университета А. А. Мануйлов, будущий министр народного просвещения Временного правительства. Речь его, простая, деловитая, серьезная, мне понравилась. Имела она кое-какой успех и у разбушевавшегося студенчества.

Когда 20 февраля 1907 года открывалась Государственная дума второго созыва, революционными товарищами подсказано было студентам и принято ими решение отправиться всей массой в Петербург, чтобы «приветствовать народных избранников». Предлагались особо льготные условия проезда, так что и мы с Толей Александровым решили воспользоваться случаем и отправиться взглянуть на Северную Пальмиру, а кстати, присутствовать и при историческом акте: открытии обновленного и притом весьма полевевшего русского парламента.

В назначенный день сотни студентов собрались на Николаевском вокзале, заполнив все его помещения. Были среди них и мы с моим другом. Обещанный особый поезд, однако, в срок подан не был. Зачинщики дела принялись хлопотать о подаче его хотя бы с опозданием – хлопотать через железнодорожное начальство, через ректора университета, через московского градоначальника и даже, кажется, по телеграфу, через министров путей сообщения и внутренних дел, а мы, «масса», все ждали на вокзале. Наконец, поздней ночью пришел окончательный отказ, и все студенты, пошумев еще немного, должны были разойтись и разъехаться по домам.

Кажется, именно непосредственным продолжением этого инцидента были демонстративный отказ студентов записываться на лекции в начале вновь наступающего полугодия и поголовное исключение всех не записавшихся из университета. К числу их принадлежали и мы с Анатолием Александровым. Так, «бывшими студентами», провели мы свои первые летние каникулы, Толя – в Москве, я – в Томске. Когда настала осень 1907 года, стало известно, что начальство не настаивает на серьезных репрессиях против «бунтовщиков»-студентов и что те из них, кто подаст прошение об обратном приеме в университет, будут снова приняты, а все «пройденное» будет им «зачислено». Разумеется, все молодые люди подали прошения, подали и мы с Александровым – и так снова стали студентами.

Так затрагивали и затягивали и нас революционные волнения, хотя, по существу, и я, и мой друг были далеки от политики и смотрели на университет только как на школу, а не как на революционную арену. Необходимое для занятий настроение подтачивалось и с этой стороны.

В результате ослабления связи с университетом Толя усиленно занялся музыкой, став учеником (по гармонии и контрапункту) знаменитого композитора С. И. Танеева (преподававшего бесплатно, но лишь талантливым ученикам), а я отдался культурно-общественной жизни, связавшись с некоторыми студенческими, а также вне университета стоящими кружками и организациями.

Из них надо прежде всего упомянуть Сибирское землячество, – очень симпатичную организацию, объединявшую понаехавшее из Сибири студенчество всех высших учебных заведений Москвы, то есть не только студентов университета, но также студентов Высшего технического училища, Петровско-Разумовской (ныне Тимирязевской) сельскохозяйственной академии, Межевого и Ветеринарного институтов, Высших женских курсов и пр. Числом преобладали, однако, студенты университета. Поэтому и собиралось землячество либо в университете, в какой-либо из свободных аудиторий, либо на нейтральной почве, а именно в помещении Общества вспомоществования недостаточным студентам-сибирякам на Малой Бронной улице.

Любовь к далекой, прекрасной родине объединяла в Сибирском землячестве студентов разных политических течений. «Эсэры» (социалисты-революционеры) и «эсдеки» (социал-демократы обеих уже наметившихся ветвей – большевицкой и меньшевицкой) сходились и работали дружески в рамках землячества. Землячество устраивало лекции, концерты, веселые вечеринки, все, так или иначе, в связи с идеей преданности Сибири и ее культурным, политическим и хозяйственным интересам. Студенты и курсистки – томичи, иркутяне, красноярцы и даже забайкальцы – находили какое-то особое удовольствие во взаимных встречах и общении «на чужбине», денежный же сбор со всех предприятий поступал в пользу недостаточных товарищей.

Помнится, в первый же год моего пребывания в Москве (и не позже, чем во второй) я был избран сначала секретарем, а потом председателем Сибирского землячества. Кандидатура моя в председатели была беспартийной, долженствовавшей гарантировать одинаково взаимно ревнивых «эсдеков» и «эсеров» от «захвата власти» в организации их политическими противниками. В состав правления вошли, конечно, представители обеих группировок. «Правых» в то время в университете не было, или они не проявляли себя. И даже «кадеты» («конституционалисты-демократы») были явлением чрезвычайно редким.

Я охотно отдавал Сибирскому землячеству силы и время, и жизнь его протекала, в общем, успешно, весело и оживленно. В памяти мелькают благотворительные балы, вечеринки… библиографический кружок… издание открыток с портретами сибирских писателей. лица студентов и студенток, являвшихся в мою скромную студенческую комнату за получением пособий и уходивших радостными, ожившими с 10–15 рублями в кармане.

Стоит сказать хоть два слова о библиографическом кружке при Сибирском землячестве и о его руководителе. Руководителем и вдохновителем кружка был студент-медик Иннокентий Александрович Богашев, отличившийся тем, что он еще в студенческие годы выпустил книгу о минеральных источниках Забайкалья. Иннокентий Александрович сильно засиделся в университете, и притом засиделся добровольно: ему просто нравилось быть студентом, толкаться в университетских коридорах, участвовать в заседаниях Сибирского землячества, навещать и принимать у себя живую, веселую студенческую молодежь обоих полов. Нужды он не знал, так как получал от какого-то богатого сибирского родственника или от его наследников постоянную, скромную, но вполне достаточную для безбедного проживания пенсию. Чуть ли даже именно эта пенсия и не была обусловлена тем, что выдаваться она должна была Богашеву лишь до окончания им университета, – он и не торопился его кончать. Богашеву в год моего приезда в Москву было уже за 30, но мать-старушка, с которой он жил в гостинице «Петергоф», на углу Моховой и Воздвиженки, все еще смотрела на своего Кешу как на мальчика.

Именно И. А. Богашеву и принадлежала идея о продолжении соединенными силами любящих свою родину сибиряков-студентов монументального труда В. И. Межова «Сибирская библиография». Библиография эта, то есть перечень всех книг и статей о Сибири, доведена была до 1892 года, – молодежь должна была, заполняя особые карточки, доставлять в библиографический кружок, то есть И. А. Богашеву в гостиницу «Петергоф», сведения о книгах и статьях, опубликованных после этого года. В члены и сотрудники кружка Богашев привлек и меня, и я, по силе возможности, старался пополнять его ящичек-картотеку сведениями о не зафиксированной Межовым литературе о Сибири. Тихий, мягкий и вкрадчивый, в очках, только с усами и с бритым подбородком переросток-студент ласково, с застывшей у него на губах любезной, или вернее сказать, радушной (более приличествующей сибиряку!) улыбкой, встречал своих юных товарищей, радовался каждой принесенной и заполненной ими библиографической карточке как новорожденному младенцу, усаживал за чай с ломтями французской булки, а мамаша его ворковала старой пестуньей, расхаживая по нескончаемой дорожке между чайным столом и шкапчиком с посудой и припасами.

Время шло. Старушка Богашева переселилась в лучший мир. Иннокентий Александрович наконец-то окончил университет и стал врачом, но не практикующим, а больше все теоретизирующим: на знакомую тему о минеральных источниках и на другие, столь же мирного характера, темы. Несмотря на свой робкий, женственный характер, он решился, наконец, даже на такой отчаянный шаг, как женитьба. И взял жену очень милую, бойкую и энергичную…

Библиографических карточек, между тем, накопилось несколько сот. Наверное, доктор И. А Богашев хранил их очень долго, не переставая лелеять так и не осуществившуюся мечту об издании дополнения к библиографии Межова. Он, кажется, до конца остался все тем же, каким был в студенческие годы: мягким, расплывчатым, не определившимся, не скристаллизовавшимся, почувствовавшим себя, как Обломов в халате, в пришедшейся так славно по его плечам тужурке «вечного студента», российским интеллигентом-крохобором. И даже когда сама Россия в некотором роде «перестала быть», И. А. Богашев оставался тем же немного слащавым, озабоченным всякими «библиографиями», добропорядочным, но малопродуктивным кабинетным деятелем. По крайней мере, таким он мне показался, когда я встретил его, уже значительно постаревшего, в 1922 году в Крыму, в свите народного комиссара здравоохранения Н. А. Семашко. Он с почтительным умилением произносил имя-отчество своего наркома, но даже и при наличии столь серьезного знакомства никакой особенной научной или служебной карьеры сделать не сумел.

В новой для меня, «чужой» Москве уютная студенческая квартирка сибиряка-патриота И. А. Богашева и его матери-старушки была, однако, очень приятным уголком и местом ценных встреч с симпатичными товарищами-земляками. Кстати сказать, будущий профессор-психолог и вице-президент Академии педагогических наук К. Н. Корнилов был также завсегдатаем номера Богашевых в гостинице «Петергоф».

Среди бесчисленных студенческих кружков, существовавших при университете и безвозбранно развивавших свою деятельность на основании нового устава, имелось также Общество любителей искусств и изящной литературы. Я было записался в его члены и посетил одно-два собрания, но потом отошел от него. В обществе этом было как-то холодно и неуютно. Там царствовала атмосфера слишком академичная и немного снобистская. Главным заправилой всех дел был А. М. Эфрос, писавший позже, под псевдонимом Росций, по вопросам искусства в «Русских ведомостях», после революции сотрудничавший в разных советских изданиях и, наконец, изобличенный в качестве формалиста-космополита. В студенческие годы он отличался претенциозным костюмом – черной бархатной блузой – и значительной долей высокомерия. Сойтись с ним молодому студенту «дружески», как с Богашевым, было бы невозможно, а поступать к нему в покорные выученики мне не хотелось.

Из деятелей Общества любителей искусств и изящной литературы помню еще Н. Н. Русова, философа-анархиста, ставшего впоследствии романистом. Со своим анархизмом мистического толка это был, в личном общении, довольно вялый и почти всегда какой-то сонный и инертный, малоинтересный, хотя и любезный, собеседник. Студентом он был, кажется, фиктивным. Ни в каких занятиях не участвовал и показывался в университете только для прочтения в том или ином кружке очередного доклада на философскую или литературно-общественную тему.

Я уже имел случай упомянуть о том, что приехал в Москву, снабженный рекомендательным письмом от Г. Н. Потанина к профессору В. Ф. Миллеру, занимавшему в 1906 году пост директора Лазаревского института восточных языков. Всеволод Федорович, статский «генерал» с головы до ног, принял меня с важной и любезной снисходительностью в роскошном кабинете своей квартиры при институте, в Лазаревском переулке, и предложил мне, как молодому этнографу, посещать закрытые учебные заседания председательствуемого им Этнографического отдела при Императорском обществе любителей естествознания, антропологии и этнографии, каковое предложение и было принято мной. Собрания Этнографического отдела под председательством В. Ф. Миллера происходили в одном из небольших залов, если не ошибаюсь – в зале заседаний правления Политехнического музея на Лубянском проезде. Этнографы собирались в числе 15–20 человек и чинно «заседали» вокруг овального, покрытого зеленым сукном стола. Всеволод Федорович предложил мне сделать на одном из заседаний сообщение о собранном мною в Сибири песенном материале, но я убоялся перспективы выступления перед ученым синклитом и отказался, откровенно сославшись на свою научную неподготовленность. Тогда В. Ф. Миллер сам сделал доклад о записанных мною в Сибири народных (между прочим, старинных свадебных) песнях, и в руках такого мастера скромный материал мой, конечно, оказался достаточным основанием для интересного, прямо-таки блестящего сообщения. С особенным удовольствием отметил маститый ученый, что среди записанных мною в Сибири, именно в селе Коураке Кузнецого уезда Томской губернии, песен оказалась народная переделка сделанного его отцом, поэтом-переводчиком Федором Миллером русского перевода стихотворения одного из популярных немецких поэтов, – забыл, какого именно22. Песня эта начиналась так:

Во тех лесах дремучих

Разбойнички идут,

На плечах своих могучих

Товарища несут.


Были и другие интересные открытия и замечания В. Ф. Миллера по поводу собранного мною песенного материала.

По просьбе секретаря Этнографического отдела В. В. Богданова я принял на себя библиографическую работу для издававшегося отделом журнала «Этнографическое обозрение»: просматривал кипу получавшихся отделом газет и составлял перечень всех появлявшихся в них материалов по этнографии. Перечни эти печатались в библиографическом отделе журнала.

Как раз в 1906 или 1907 году В. Ф. Миллер праздновал юбилей своей, если не ошибаюсь, 40-летней научной деятельности. По этому поводу Этнографическим отделом устроены были торжественное собрание в большом зале Политехнического музея и обед в фешенебельном ресторане «Эрмитаж». Между прочим, члены отдела по окончании одного из очередных заседаний и, конечно, в отсутствие юбиляра, долго совещались о том, в каком именно ресторане устроить обед. При этом с большим презрением упоминалось о другом ученом обществе, устроившем свой юбилейный банкет не в первоклассном «Эрмитаже», а во второклассной «Праге».

Я тоже получил приглашение принять участие и в собрании, и в обеде. От обеда, как акта более интимного, предполагающего большую близость с юбиляром, я из скромности отказался. Собрание же посетил и впервые ознакомился с тем, как устраиваются юбилеи. Множество научных обществ и корпораций прислало своих представителей на собрание для прочтения приветственных адресов и произнесения речей. Помню председательницу Археологического общества, «археологическую графиню», как ее называли в Москве, гр. П. С. Уварову, вдову заслуженного археолога гр. А. С. Уварова, представительную, высокую и стройную еще старушку в простом, но отлично сшитом сером платье, ректора Московского университета А. А. Мануйлова, председателя Антропологического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии, маленького человека с красным носиком и с седенькой бородкой клинышком, проф. Д. Н. Анучина и других лиц. Поразило меня присутствие делегации от кавказских горцев: осетин и, кажется, мингрельцев.

Все прославляли Всеволода Федоровича на чем свет стоит, а он, принимая похвалы и превознесения с таким видом, который говорил, что он иного ничего и не ожидал, старался, в свою очередь, сказать что-нибудь лестное и остроумное каждому из хвалителей-поздравителей. И «археологической графине», и Анучину, и осетинам… Кстати, последние в своем адресе заявили, что Миллер своими исследованиями в области осетинского фольклора открыл Осетию самим осетинам. Все это, и преувеличенные оценки работ и значения юбиляра, и обязательные льстивые его ответы, вместе с подготовительной стадией юбилея, разговорами об обеде и т. д., произвело на меня, признаться, немного неожиданное, более или менее комическое и отчасти даже отталкивающее впечатление. Юбилей пробил новую брешь в моем прежде цельном и бесконечно уважительном отношении к науке, ученым и ученому цеху.

20

Святая простота (лат.).

Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Подняться наверх