Читать книгу Беспутная жизнь Гавриила Карпова - Валентина Горлова - Страница 3

Глава 3

Оглавление

Что– то в моем сне довольно неприятно затренькало. Я стал ворочаться, отгонять неприятные звуки, но они лишь усиливались, раздражая меня все больше и больше. Наконец внутренний голос в голове стал возвещать мне о том, что пора просыпаться и что-то явно происходит.

Я еле отворил залипшие похмельные очи. Тело все болело просто адски: а как вы хотели, спать на полу? Это гудел мой ненавистный телефон, возвещая о явной беде. На экране высветилось родное и в то же время устрашающее слово из четырех букв «Папа». Кажется, все очень худо.

– Да, слушаю, – я пытался, как мог, придать своему голосу непринужденность и бодрость, но люди всегда угадывали, когда я был спросонья. Талант скрывать позорный полуденный сон природа мне не дала.

– Где тебя черти носят, Ганя? А? Ты что, спишь что ли, щенок? – отец торопливо кричал в трубку.

– Ой, пап, да я плохо себя чувствую, кажется, температура, – ну, уши– то мои и вправду горели. Я стал мучительно вспоминать, что же сегодня за день такой, что я такого важного пропустил и почему меня носят черти, а не ангелы. Точно! Сегодня суббота, и мы с отцом условились, что я буду в офисе к десяти и помогу ему с квартальными финансовыми отчетами.

– Ганя, я знаю, что ты накануне наверняка напился, как свинья. Ты меня не удивишь своими фокусами. Но хоть бы раз, слышишь, хоть один разочек ты мог хотя бы попытаться быть хорошим сыном и не бухать перед важным рабочим днем. Господи, кого я воспитал, – тоскливо стал бормотать отец.

– Папа, ну прости, прошу, – я еле ворочал языком. Возможно, отец услышал только инопланетный говор в море помех телефонной связи и сумбурной ругани на заднем плане: это мои товарищи не хотели просыпаться, валяясь кто где, как трупы или раненые на поле брани.

– Еще раз повторится, и ты идешь работать в ресторан быстрого питания мыть туалеты, понял? – отец повесил трубку, ему не интересен был мой ответ.

Я громко выругался от досады и попытался встать. Чувствую себя в такие моменты старше своего деда: все болит, немеет, сил абсолютно нет, как и воли к жизни. Иногда еще и тошнит. На кухне кто– то весело гремел ложкой, бодро помешивая кофе в чашке. Потом раздалось мурлыканье; семенов напевал попсовый мотив, радовался солнечной субботе и отсутствию похмелья. Этому козлу всегда хорошо, ничто его не задевает за живое, никакая паленая водка его не берет.

Спешно покидая квартиру, я столкнулся в коридоре с мальвиной. Она была опухшая и растрепанная, но до неприличия нежная и довольная. Выспалась, гадина. Девушка, шлепая босыми ногами, брела на кухню, влекомая влюбленным в плохую поэзию сердцем и запахом растворимого кофе. Раздающийся за моей спиной рев одичавших от похмелья зверей, свалка грязной обуви в коридоре и пустые бутылки под ногами, неприятно звенящие от столкновения с ботинком, уродливые червяки окурков на лестничной клетке наталкивали меня на мысль о том, что я бездарно просрал не только вечер пятницы, но и всю свою жизнь. Да, именно просрал, другое слово тут не подходит. Почти каждую неделю я совершал маленькое, безобразное грехопадение, итогом которого были головокружение и горькая ярко– желтая блевотина.

Уже дома, изучая свое трупное лицо в зеркале, я обнаружил, что четвертая часть переднего зуба куда-то делась: на ее месте был некрасивый темный зазор с неровным сколом. Посредственная пьянка выльется мне крупной суммой денег, которые я с тяжелым вздохом оставлю в стоматологический клинике.

Сегодня вечером меня ждала встреча с дедом. Я захаживал к нему примерно раз в неделю, то бишь не слишком часто, но и не слишком редко. Баловать его сильно не стоило, пусть скучает по мне, но и надо было так, чтоб он обо мне со своей старческой деменцией не забыл окончательно.

Весь день я откисал, как мог: то в ванне полежу, то на диване, то сиротливо сяду на балконе и грустно гляжу на облака. В общем– то, так у меня было почти каждый день. Пытался писать; традиционно скрючился в три погибели, давил из себя мысль, протыкая бумагу кончиком шариковой ручки, лелеял в себе горе и страдания. Вот бы вышло что-нибудь злобное про Марину или паршивца семенова! Мне нравилось писать с переподвыпертом, и этот переподвыперт никак не клеился. Ни пародия, ни трагедия никак не получались. Уже в конце своих традиционных расслабляющих процедур я решил почитать «На маяк» Вирджинии Вульф, чтобы окончательно себя уничтожить: я открывал и закрывал эту книгу такое бессчетное количество раз, что она выглядела как половая тряпка, вся лохматая, затертая, с загнутыми кучерявыми краями. Я был полгода уже на десятой странице. Пожалуй, Вульф мог переплюнуть в этом негласном состязании за приз в номинации «Уныние столетия» только Джойс с «Улиссом». Там меня хватило на полторы страницы. Книга пылилась полгода на столе, нервируя меня, а потом, к моему большому облегчению, пропала однажды воскресным утром. Видимо, накануне вечером напившись, я церемониально сжег ее с друзьями во дворе, а может быть, отправил пожить на скамейку, и какой-нибудь местный книголюб приютил ее у себя, как выброшенного котенка. Мне хотелось бы в это верить. Теперь вы понимаете, что я за человек?

Обезумев от безделья, я решил заняться полезным, и это было, конечно, не убрать квартиру и не приготовить еду. Я почувствовал себя важным, когда стал перебирать корреспонденцию: в ворохе вчерашней почты были рекламные проспекты, бесплатная газета, счета за квартиру и письмо. При виде его я вздрогнул: знакомый уродливый почерк, дрожащий, щетинистый, похожий на детский, нарисованное красной гелевой ручкой сердце на конверте и адресат «Гаврюшенька-хрюшенька». К горлу подступила тошнота, в глазах помутнело, я выронил письмо и горестно опустился на пол. Не вините меня в том, что я отвергаю влюбленных женщин без суда и следствия. Сейчас расскажу по порядку. Суд над ней как раз состоялся.

«Зечка»

«Несколько лет назад один мой знакомый предложил мне опубликоваться у него в журнале. Журнал был не простой, а православный. «И если уж мои мудреные стихи любят циничные атеисты, то абстрактно мыслящим верующим они точно понравятся», подумал я и без колебаний отослал подборку с фотографией и кратким очерком своей жизни Афанасию Дятлову, бородатому мужчине под два метра ростом и вместе с тем безнадежно слезливому при виде любой несправедливости. «Дары Господа» через неделю напечатали меня на первых почетных страницах. В редакцию стали поступать письма от духовно богатых женщин, преимущественно уверовавших в тюрьме. Тогда я не знал, что в тюрьмах процесс «исправления» выглядит именно так: заключенные получают веселую подборку не только нудной классики, но и прогрессивных нытиков вроде меня. Я не знал, что они могут почерпнуть из моих стихов про московскую слякоть и доступных женщин.

В одном из писем пришел не только плохо написанный текст с просьбой связаться с заключенной, но и ее фотография. Афанасий крайне советовал мне вступить с ней в переписку: это была постоянная читательница, проявлявшая глубокий интерес к мужской поэзии. На фотографии сияло премиленькое личико юной Анечки: улыбчивая молодая девушка лет двадцати, с мраморной кожей и румяными щеками, с зеленовато-голубыми глазами, непропорционально большими, пушистыми норковыми ресницами и длинной лебединой шеей. Ее темно– каштановые волосы были заплетены в две косы, отчего она напоминала школьницу. Я неделю разглядывал фотографию, и мне казалось, что от нее веет легким морским бризом и где– то далеко будто кричат чайки и волны приятно шумят, как пакеты из супермаркета, когда их мнешь.

– А за что она в тюрьме? – терзал я Афанасия.

– А вот напиши ей и проси, – он пытался отделаться от меня любыми силами и не ответил ничего конкретного ни на один вопрос.

Любопытство пересилило стыд, и я решился ей написать. Вместе с письмом я отослал свой первый сборник с автографом и коробку шоколадных конфет. Она ответила без промедления, изливала поток благодарностей и без всякого смущения поведала мне о том, за что сидит. Год назад она обчистила салон меховых изделий. Анечка всегда мечтала о норковой шубе, но ни первый, ни второй муж ее так и не купили (тут я насторожился, что двадцатилетняя девочка успела два раза побывать замужем, но успокоил себя тем, что эти два брака были, наверное, несерьезными и длинною в полгода). Анечка уверяла меня, что она развелась и у нее сейчас никого нет. В общем, салон потерпел убытки в девятьсот тысяч: две самые лучшие шубы Аня отложила себе, еще пять похуже продала. Ее вскоре поймали и упекли на несколько лет в женскую колонию как рецидивистку. В прошлом она крала дамские сумки с рынка, тырила золотые кольца в ювелирных салонах, ходила делать маникюр и не платила за него, после процедуры якобы уходя в туалет и сбегая. Она провела всех маникюрщиц в своем подмосковном городке, и тогда за красивыми ногтями пришлось наведываться в Москву, действуя по проверенной схеме.

Мне ее истории показались занятными и даже в какой– то степени романтичными. Ничего такого никогда не происходило ни в моей жизни, ни в жизни знакомых, даже самых отчаянных. Мы не жили на острие, мы никогда не рисковали и брали только проверенное разливное пиво не дешевле двухсот рублей за литр. Что уж там говорить о мелких преступлениях? В детстве я рвал цветы для мамы с общих клумб во дворе, злые бабки истошно орали на меня, высунувшись из окон, лили мне на макушку холодную воду: «Какой паразит растет. А ну уйди от моих бархатцев!». Это был мой адреналиновый потолок.

Она называла меня «козленочком», а я ее «шалуньей». Вместо постскриптума я заканчивал свои письма: «Фарту масти, ментам по пасти. АУЕ!». Я не очень понимал, что значит эта аббревиатура, и не был увлечен тюремной тематикой, но мне казалось, что Анечке это приятно. Мы переписывались несколько месяцев, и тут она объявила, что скоро «откинется с тюрячки» и пора бы нам познакомиться. Я не был уверен насчет встречи с преступницей, но, с другой стороны, в этом было что– то будоражащее и необычное. Женщина, претерпевающая лишения и насмешки сокамерниц, вынужденная есть тюремное хрючево и неустанно заниматься физическим трудом, нуждается в спасителе. Я шел в комнату свиданий и чувствовал себя героем. Чресла мои дрожали от предвкушения встречи с прекрасной женщиной. Я был молод, глуп и самонадеян, пресыщен короткими романами с московскими вертихвостками, которым шуба и счастье даны по праву рождения.

Когда я вошел в неприятную серую комнату с заляпанным столом и двумя темно– коричневыми стульями в ее центре, я увидел счастливое поросячье лицо женщины за сорок, а может быть, и за пятьдесят, с мягкими уютными брылями, похожими на ушки кролика. Она протянула ко мне руки и вскрикнула визгливым голосом, режущим барабанные перепонки:

– Гаврюшка, котик мой! Иди сюда к мамочке! – она грубо схватила меня за голову, буквально сплющив ее, и прижала к своей необъятной груди. Мозги мои чуть не брызнули через уши от ее зверского напора. Она будто хотела всосать меня своим телом, вдавить в свою рыхлую кожу. Сколько еще поэтических жертв на ее счету?

Потом она вышла по УДО, мне пришлось сменить номер телефона и забаррикадироваться в квартире. Она пыталась отомкнуть ее однажды ночью каким– то куском проволоки, с громким матом ковыряясь в замочной скважине. Соседи вызвали полицию, и больше я ее, слава Богу, не видел. Спустя месяца три она снова села за налет на бутик нижнего белья. Я был несказанно рад. Она все еще слала мне письма, но я их рвал и выкидывал. Вот уж если не везет с женщинами, так не везет. Многие ли таким могут похвастаться? И все же я верил, что стихи рано или поздно облагородят ее, поэтому я продолжал слать Афанасию Дятлову изысканные подборки во имя спасения душ, заблудившихся во грехе и норковых шубах. И в свое высшее предназначение я, конечно, тоже верил. Это не стихи существуют для меня, а я –для стихов».

– Привет, дедушка, – радостно закричал я из коридора. Дед и не думал мне отвечать.

Когда я вошел в его спальню, он сидел на кровати, надувшись, в аляповатом байковом халате, который он обожал и говорил, что эта расцветка «модерн чистой воды».

– Я не буду есть галушки, они похожи на чьи– то мертвые уши, – Парфений насупился и выставил вперед массивную челюсть, опустив уголки рта книзу.

– Парфуша, ну ты чего, хватит капризничать, – вокруг деда пританцовывала моя тетка Олеся, его младшая сестра, с тарелкой супа, пытаясь засунуть ему в рот ложку, полную бледных, маленьких галушек и мутной желтоватой жидкости. – Смотри, а вот и Гаврюшенька пришел, – она улыбнулась мне открытой эмалевой улыбкой. Казалось, что тете приделали коронок значительно больше, чему у нее было зубов – этак штук сорок.

Ненавижу, кода меня называют Гаврюшей. Этим грешат мать и тетка. Чувствую себя молокососом в такие моменты. Это такой же перебор, как и «Гавриил Эдуардович», дающий моему внутреннему поэту сразу плюс тридцать лет.

– Привет, тетя Олеся. Опять он есть не хочет? – дед намеренно не замечал меня, будто был маленьким обиженным мальчиком. – Дед, как дела?

– А то ты сам не знаешь. Кретин, что ли? Какие у старика могут быть дела? Лежу, читаю газеты да новости смотрю. Тут скорее от скуки сдохнешь, чем от сердечной недостаточности, – разворчался дед и стал нервно теребить пояс халата.

– И вот с утра такие настроения, я прям не знаю, что делать, – тетка поставила тарелку супа на прикроватный столик и положила руку на лоб, словно у нее случился внезапный приступ головной боли. Впрочем, проведите полдня с моим дедулей, и мигрень не покинет вас еще неделю.

– Давайте чай попьем, а? – тетка не могла угомониться и вертелась по комнате, как волчок. Она всю жизнь была очень шустрая и деятельная, симпатичная, с легким характером. За плечами пять удачных браков и статус обеспеченной вдовы.

– Мне только с липой и полторы, не две, а ровно полторы, ложки сахара, – дед пошел на уступки. Он очень любил чай. Водочку уже было нельзя, поэтому он перебирал всевозможные чаи, каждый день требуя что-нибудь новенькое и доводя домашних до исступления критикой: слишком горячий чай, а этот – слишком холодный, заварка чересчур крепкая, а тут могли б и побольше заварить, а не ослиную мочу давать.

– Сейчас, сейчас, – засуетилась тетя Олеся и понеслась резво, словно лань, на кухню.

– Я расстался с Мариной, – решил поделиться своей душевной болью я.

Дед помолчал с минуту, будто вслушиваясь в шум и бряцанье блюдец на кухне, а потом важно изрек:

– У тебя еще куча Марин будет, если ты перестанешь валять дурака и начнешь писать нормальные стихи.

Мне стало как– то обидно за свое творчество:

– В смысле, нормальные? А я что пишу? Ты сам меня в союз писателей уговаривал вступить.

– Уговаривал, чтоб тебя, дурня, научили там писать. Степаныч бы сделал из тебя человека со своим голосом, а не подражателя этого, как там его вы зовете, Буковски.

Степаныч был одним из его многих влиятельных друзей, связанных с искусством. Дед собирал вокруг себя интеллигенцию старой закалки и ужасно этим гордился. Я вздохнул. Дед морально устарел. Писать про «несутся в небе облака и сонно булькает река, горит в груди алеющая роза, ночь будет ледяной и звездной» уже настоящий моветон. Жизнь ищет новые формы выражения. Но что тут объяснять! Парфений Шапковский – признанный классик скульптуры, моральный тиран и высокомерный, упертый человек, не принимающий во внимание чужое мнение. Их третий друг, Иннокентий Рыжиков, редактор одного толстого литературного журнала, однажды и вовсе отверг мою подборку. Дед воодушевленно подсунул ему мои юные, амбициозные стихи, мол, гляди, какой у меня внучок талантливый. Иннокентий, будучи человеком принципиальным и безвкусным, сказал ему, что печатать это не будет и мне лучше вообще перестать писать стихи и заняться в жизни чем– то более подходящим и практичным. Дед был уязвлен и устроил скандал, защищая мою честь: «Ты ничего не понимаешь в искусстве, чванливый идиот!». И дедушка навсегда прервал с ним отношения. На общих собраниях друзей он гордо игнорировал его из года в год. Они синхронно отворачивались, видя друг друга, гордо вскидывали головы и сжимали губы. Все их знакомцы наблюдали за этим молчаливым противостоянием с любопытством и иронией. В общем, я так и не смог найти дорогу в мир серьезных литературных мужей, то ли от недостатка таланта, то ли от его избытка (склонялся я, разумеется, к последней версии).

– Твоя мать уже пожаловалась на тебя сегодня. Пора тебе завязывать со скотским образом жизни, Гавриил, – дед грустно поджал губы и нахмурился.

– А ты сам что, не гулял, не выпивал, когда был молодым? Тебя послушать, так твоя жизнь состояла из развлечений.

– О нет, у меня на первом месте всегда было искусство. Девки девками, водка водкой, но я всегда начинал ваять с самого утра без выходных. И будь я хоть тысячу раз пьян, я все равно продирал глаза и шел творить. Эти руки, – он поднял вверх дрожащие руки с длинными, массивными пальцами и набухшими фиолетовыми змеями вен, – знали свое дело всегда.

Дед замолчал и погрузился в воспоминания. Мне стало очень тоскливо. Во– первых, у меня не было талантливых рук и умения работать в пьяном виде или в похмелье, а во– вторых, я прекрасно понимал, что если дед и проживет еще лет десять, то это будут для него муки ада, а не жизнь. Он был не настолько силен, чтобы смириться со своей слабостью в глазах окружающих.

– Ганя, тебе надо научиться брать ответственность за свою жизнь и оторвать жопу от дивана. Иначе ты так и будешь у мамки под мышкой жить, – дед умел меня уколоть, знал, куда надо бить. При всей его былой общительности и харизме его нельзя назвать очаровательным человеком. Он упертый, волевой, властный. А вот очаровательный у нас в семье только я.

– Ну что, мальчики, чай готов, –тетушка несла поднос с дымящимися фарфоровыми чашками, украшенными синими цветочками по краям. Печенье она с любовью разложила в маленькой стеклянной вазе. Все было так по– барски: чистенько, вкусно, нарядно. Мне нравился этот контраст вечерней субботней буржуазности и пятничного дешевого кутежа со смердящей вяленой рыбой и кусочками засохшей колбасы низкого качества.

Дед отхлебнул чай и поморщился:

– Олеська, снова ты переборщила. Горчит, зараза. Ой как горчит!

– Молчи и пей, ты достал, – ласково сказала тетка и сделала маленький аккуратный глоточек, как светская дама.

– А мне нормально, – сказал я, желая приободрить тетушку.

– Да ты и говно жрать готов у нас, – дед был сегодня не в духе. Его большой талант избавил его от тяжкой повинности нравиться людям как личность, в отрыве от скульптуры, поэтому (особенно в последнее время) он поносил всех и вся, рассорился с большей частью друзей, высказав все, что он думает о них, об их искусстве и умению жить.

– Какой ты противный, Парфений. Вот мы уйдем, валяйся тут один, раз вести себя не умеешь, – тетушка начинала злиться. Дед вжал голову в плечи и притих. Оставаться одному ему совсем не хотелось. Он всегда был человеком, любящим вокруг себя суету, шум, общество, радующимся вниманию и признанию. Сейчас шум создавал только его неугомонный кот Пусик, который периодически ронял предметы на пол и громко кричал по утрам у миски в ожидании еды.

      Я украдкой глядел на деда и поймал себя на мысли, что сколько бы я ни проводил с ним времени, все будет мало, когда он уйдет из этой жизни. Я пытался запомнить его сегодняшнего в деталях: яркий вычурный халат с застиранным и свалявшимся воротником (дед отказывался менять его на что– то более современное), седая густая борода, маленькие, широко расставленные темные глаза с хитрым прищуром, всегда смотрящие твердо и смело на собеседника и на натуру, широкие плечи и волнистые серебряные волосы. В молодости он был безумно красив. Я рассматривал его фотографии и жалел, что мне не досталось его мужественности: массивный подбородок, остро очерченные скулы и высокий смелый лоб с размашистыми темными бровями. Дед был шатеном, он стал носить бороду после тридцати лет, и от этого он казался старше. Рядом с его кроватью неизменно стояла скульптура молодой девушки в полный рост, той самой Греты, сделанная дедом по его собственным воспоминаниям. У нее было нордическое лицо: глубоко посаженые глаза, маленький нос и тонкие прямые брови. Она была очень худая и изящная, и, как я говорил, с массивными щиколотками и плотными прямыми ногами, узкой талией и узкими бедрами. Грета напоминала спортсменку, вся такая подтянутая, гордая, с идеальной осанкой, очень длинной шеей и острым подбородком. Мне нравилась эта скульптура; она была пронизана небывалой трепетностью, которую я никогда не замечал в других его творениях. Он все делал монументально, с торжественной грубостью и снобизмом. Неподалеку от статуи на гладком дубовом столике с резными ножками стояла фотография бабушки в позолоченной рамке. Бабушку он никогда не изображал вот так: я имею ввиду, как женщину, а не как бесполую натурщицу, с нежностью, с откровенным платоническим восхищением перед гибким телом и ангельскими чертами, хотя бабушка моя была всегда хороша собой и прекрасно сложена. Говорят, очень часто первая любовь – самая сильная. Глядя на культ Греты, я понимал, что настоящая любовь еще не пришла в мою жизнь, потому что все то раболепие, которое я выказывал хорошеньким девушкам, сводилось в основном к бегству от одиночества, желанию перегнать семенова и удовлетворить свои мужские потребности.

Моя бабуля, московская красавица Жанна Александровна, так и не смогла смириться со вторым местом в сердце деда и развелась с ним лет десять назад. Она была на двенадцать лет моложе, бодрая, спортивная, чем– то напоминала тетушку. Жанна Александровна и Парфений Шапковский остались добрыми друзьями. Бабушка навещала его по пятницам, гоняла Пусика и деда, устраивала генеральную уборку, стирку, готовила ему пирог с курицей и уходила до следующей пятницы жить своей беззаботной жизнью немолодой, но полной энергии и свободной женщины. В последние годы она увлеклась разведением мелких пород собак. У нее по дому бегали несносные той– терьерчики, громкий и нахальный корги, шуганная чихуахуа и до безобразия глупый и мстительный белый пудель, который постоянно грыз ее обувь, но бабушка прощала его и любила, кажется, сильнее прочих, приговаривая: «Одного кобеля любила до безумия, а вот теперь и другого, помельче. Ну, этот хотя бы грызет мою обувь, а не мозг».

– Так ты, значит, не едешь в Испанию… Думал, ты хоть на Гауди глянешь, а теперь останешься здесь пьянствовать… – дед почти закончил свой чай. Он тяжело вздохнул и стал смотреть в окно, будто позабыл, что мы с тетей Олесей сидели подле него и гадали, как его развлечь. На карнизе дрались два воробья. Дед внимательно следил за ними сквозь кружевную кисею шторки, тихо посмеиваясь над этой обыденной сценой из жизни птиц. Он не выходил на улицу, и даже такая внезапная пантомима живых существ, живущих по ту сторону окна, была для него в радость. Он вспоминал, что еще присутствует в этом мире. Воробьи улетели. В комнате стояла такая скучная, одномерная тишина, нарушаемая лишь скрипящей стрелкой часов в коридоре, что нам стало как– то не по себе: мы были словно законсервированы в банке. В этой банке пахло не только печеньем и свежим супом, но и сладковатым старческим запахом. Как правило, он появляется к пятидесяти годам. То есть, у меня в запасе всего лишь двадцать четыре года не вонючей и относительно молодой жизни. По меркам этого мира – ничтожно мало. Кажется, дед прав. Надо заводить еще одну Маринку, пока не поздно и я не завонялся, не стал мучиться от импотенции и ностальгической тоски по прошлому.

– А ты знаешь, Грета умерла в восемьдесят пятом, – внезапно дедушка нарушил негласный обет тишины после употребления чая и умиротворяющего созерцания природы.

– Откуда ты знаешь? – полюбопытствовал я. – Ага! Значит, вы общались.

– Да просто есть у меня в Австрии один друг, ты его, может, даже помнишь. Он рассказал. Знал ее немного… А я на похороны так и не поехал, дуралей.

Мне казалось, дед стал сочинять.

– А от чего она умерла?

Дед завис секунд на тридцать, будто вспоминая, а потом брякнул:

– А тебе что?

– Ну, интересно. Чего ты кипятишься?

– От рака, – дед насупился и скрестил трясущиеся руки. Пальцы плохо слушались, он заерзал.

– Жаль, – тетя Олеся безразлично пожала плечами. Она была сыта по горло разговорами про Грету. Для ее практического и лишенного романтики ума что Грета, что Жанетта, что Жоржетта были абсолютно одинаковы.

– Ганя, если бы ты только нашел ее могилу…

– Ой, дед, ну не начинай, – взмолился я. В таком возрасте не обойтись без сантиментов. Я знал, что он, бывало, и заплакать мог. Сейчас в его жизни не было настоящего, а только прошлое, которое казалось ярче, чем было на самом деле, похожее на летний день где-нибудь на берегу залива, какие обычно печатают на открытках: все такое выхолощенное, с выжигающей глаза кислотной зеленью и душистое, как спелые фрукты с южного рынка. Сам дедушка почти превратился в тень, становился прозрачным, усыхал и сливался с пестрыми бежевыми обоями. И только чертов цыганский халат «в стиле модерн» мог обнародовать его молчаливое неподвижное присутствие в затхлой комнате, больше похожей на гигантский сундук для старья.

Мы посидели еще минут сорок, выпили вторую порцию чая, но уже с чабрецом. Тетушка тараторила без умолку о том о сем: моя кузина планирует выйти замуж за абсолютно бесперспективного молодого человека из провинции, моя троюродная сестрица беременна вторым ребенком (а я даже о первом не знал), у тетушки несносные квартиранты в квартире четвертого, вовремя почившего, мужа, и вот они, эти гадкие квартиранты, постоянно устраивают дебоши и на них жалуются соседи. Я усмехнулся про себя, подумав, что было бы, будь ее квартирантом один из моих литературных друзей. Пожалуй, ее квартиру разнесли б в пух и прах во имя искусства, отмечая День поэзии. Вчера в квартире Пашки сильно пострадало кресло. Точнее, как пострадало, мы его разломали полностью и бесповоротно. Ваня случайно выжег сигаретой дыру в шторе, был разбит один из цветочных горшков, семенов расколотил в сердцах три рюмки, слишком активно жестикулируя во время «грандиозного» выступления. Возможно, Пашки уже нет в живых, приехала Маша и вскрыла ему артерию своими острыми ногтями. Знаете, друзья мои, ведь, в сущности, вещи в этом мире ничего не стоят. Каждый раз себе это говорю, когда разбиваю телефон или ломаю дома что-нибудь. Телефон – это ничто, со мной ведь всегда остается духовное богатство в виде неврозов, вызванных гадкими сообщениями или скабрезными комментариями о моих стихах. Писульки «великих экспертов» я запоминаю наизусть, как и имена комментаторов, и несу с ненавистью и болью сквозь всю свою жизнь.

– Всем пока! – я спешно засобирался. Меня одолела дикая тоска. На душе было очень тяжело и мутно, и тут дело не в похмелье или Марине, которую я успел позабыть сегодня до шести вечера, а в деде. Что– то ужасно мрачное было в его лице, какая– то черная тень скользнула по нему, когда мы пили вторую чашку чая, а он сидел, безмолвный и поникший, даже не притворяясь, что вникает в тетушкин монолог: трату воздуха и бесполезное напряжение языка. Я наклонился к нему и поцеловал его в сухую, ввалившуюся щеку. Он не шелохнулся, продолжая смотреть в окно в надежде увидеть тех самых воробьев. Никогда нельзя быть готовым к мысли, что ты видишь человека в последний раз, даже если ты цинично повторяешь: «Он старый, ему пора умереть». Понимаете, мы, люди по ту сторону старости, наполненные жизнью и великими ожиданиями, окружаем себя иллюзиями о бессмертии наших увядающих близких, будто они похворают немножечко, побудут слегка мертвыми и воскреснут.

Беспутная жизнь Гавриила Карпова

Подняться наверх