Читать книгу Дэзи и ее мертвый дед - Валерий Шемякин - Страница 3

Рассказы и повести
Дэзи и ее мертвый дед

Оглавление

С утра и до самого вечера он сидит на открытой веранде, в плетеном кресле. Сидит как мертвый куль, не чувствуя своего тела. В старости он стал грузным. Но избыточный груз не давит. От него ушла боль, она ушла одновременно с желаниями. Желания и боль всегда идут рядом. Лишаясь одного, утрачиваешь и другое. Он ничего не ест и не пьет. Почти не шевелится.

В начале лета Соня вывозит его на дачу, и он живет здесь под присмотром внучки Дэзи. Обычно к вечеру Соня, его младшая дочь, возвращается, появляется еще кто-нибудь из родственников, чаще всего Марина в сопровождении взрослых сыновей – Семена и Тихона. Дача куплена Мариной, старшей из его трех дочерей, но пользуется ею вся большая родня, а он теперь пребывает тут постоянно. Про него нельзя сказать, что он «пользуется» – он уже почти ничем не пользуется. Как, впрочем, никто не пользуется и им, он стал обузой, но не смеет уйти раньше назначенного времени.

В шестьдесят шестом году в привокзальном парке Хабаровска старая цыганка в обмен на железный рубль с профилем Ленина пообещала ему, что он умрет в восемьдесят четыре года. Цыганка была мудра, в ее глазах он видел колдовскую силу, это не было преувеличением, эта сила сопровождала его всю жизнь. Это был знак, это был код, он прожил, не сознавая того, свою жизнь во власти этого кода. Несколько раз ему выпадало умереть. Были случаи, когда, попадая за грань, он не должен был вернуться, но он возвращался и ждал. Он ждал этой даты. Хотя не всегда помнил о ней. Ему было восемьдесят четыре. Пройдет день, пройдет ночь, ему исполнится восемьдесят пять. Пожизненный срок заканчивается. Теперь его занимает только это – он не имеет права переступить черту.

Дэзи присматривает за ним. Появляется, дергает за воротник вязаной кофты, спрашивает: «Дед, ты спишь?» и надолго исчезает. Ей скучно. Детей в соседских домах нет. Живут либо взрослые, либо совсем малявки, а ей, уже почти двенадцатилетней, хочется потреблять ровесников, но приходится потреблять немощного деда, это не доставляет ей удовольствия.


В это утро, когда Соня упаковывала его в памперс и выкатывала в кресле на веранду, он кряхтел:

– Видимо, сегодня умру. Откладывать больше некуда.

– Ты совсем озверел. Ни капли жалости. Говорить мне такое…

Она права. Умереть может каждый. В любое время. Но не объявлять об этом заранее…

Дэзи – маленькое чудовище. Когда-то дед дразнил ее «козой-дерезой», странным образом дразнилка трансформировалась в Дэзи. Как зовут ее на самом деле, он не помнит.

Дэзи разговаривает с ним как мать – чуть крикливо и строго, будто с ребенком. Он улыбается внутри и не отвечает ей. Бормочет что-то свое. Маленькая обезьяна из всякого пустяка устраивает представление. Часто не безобидное. Дэзи догадывается, что дед не чувствует боли, и не воспринимает его вполне живым. Справляет свои мелкие надобности прямо перед его носом, в уборную бегать ей лень.

– Дед, когда ты умрешь?

Если бы ты знала, дитя, думает он, какие чудесные события разворачиваются в эти минуты перед моими глазами, если бы ты знала, каким прытким красавцем был твой дед, если бы ты знала, какие феи окружали его, какими сладостными муками окрашены были дни его молодости. Иногда ему даже жалко бывает себя, молодого. Сколько было волнений из-за чепухи.

В людском мире лишь тот чего-то стоит, кто не боится проиграть, не слишком старается и не суетится. Схватка бессмысленна, но приходится биться, раз уж так повелось. Проигравший побеждает. Очевидная вещь. Но только теперь.

Иногда он видит, как Дэзи прыгает с крыши. Он наблюдает за этими полетами голенастой девчонки в маленьких шортиках с черным зонтом над головой. Считает ее прыжки. Она упорна. Это единственное, что ей надоедает не скоро. Он терпелив. Не вмешивается. Если она расшибется – в кармане трубка – стоит нажать кнопку и через час примчится Соня.

У него до сих пор великолепная память на цифры, а вот с именами дела обстоят не лучшим образом. Правда, имена дочерей и старших внуков он помнит. А вот возлюбленные остались уже не поименованными.

Когда он работал ответственным секретарем в газете, заболел странной болезнью. Он стал считать буквы. Считал автоматически везде, где только видел какие-то лозунги, вывески, надписи. «Парикмахерская» – четырнадцать букв. «Аптека» – шесть. «Агентство недвижимости». Двадцать две. Если считать с пробелом. В одном слове девять. В другом – двенадцать. Пробел считать надо только в том случае, если слова располагаются в одну строку. Если в две – пробел считать не надо. Тогда двадцать одна буква. Пробел – не буква. Пустота. Редкий случай, когда пустота сопоставима с непустотой. Если ты одинок, то считать можно до бесконечности. Ты чем-то занят. Ты считаешь. Можно пересчитать все пустоты в длинных предложениях. Но если написано столбиком, пустоты исчезают. В этом случае, когда слова стоят столбиком, ты не так одинок. Это не двусмысленность. Это констатация.

Ему восемьдесят четыре, старшей жене уже восемьдесят два. Младшей пятьдесят четыре. Дочерям пятьдесят восемь, пятьдесят пять и тридцать три. Дэзи еще нет и двенадцати. Дни рождения с внучкой у них совпали – ей будет двенадцать, а ему восемьдесят пять. Не надо бы портить ей праздник, думает он, она переступает границу отрочества. Но откладывать больше нельзя. У него своя граница.

– Дед, ты что – пукаешь?

– Темные скалы Коктебеля – это на самом деле башни заколдованного замка. Мы так и не решились дойти до конца…

– Ты пукаешь, дед. Старый пердун.

– Волшебные флейты звучат со дна соленого моря. Скелеты, взявшись за руки, водят хоровод. Они голые – голее быть невозможно. Рыбки отполировали их кости…

– Дед, тебе надо выпить кефир. Мама велела дать тебе в одиннадцать. Уже час. Я забыла.

– Не хочу, – ворчит он. – Принеси мне стаканчик вина.

– Ты совсем ничего не ешь. Отчего ты такой толстый?..

Сама Дэзи невероятно прожорлива, что-то жует беспрестанно. Совершенно худа и не слишком помнит о нем. Бывают минуты, когда она ненавидит деда, как цепь, которая держит ее на привязи. Возраст, думает он. Наш возраст делает нас такими, какие мы есть. В свои двенадцать она впадает в старческую озлобленность, а он – в младенческий идиотизм, чистый и требующий ежеминутного гигиенического обслуживания. С последним бывают проблемы, хотя чрезмерно его не беспокоящие. Самое неприятное – подгузники. Но дни его жизни становятся все короче, от утра до вечера – краткий миг.

Солнце переползает с коленей на живот. Скоро достигнет лица. Надо напомнить Дэзи, чтобы она перекатила его с креслом в тень. Она забудет. Он не станет ей об этом напоминать.

– Впрочем, не надо вина. Я и так пьян.

– Ты не пьяный. Ты просто старый.

– Я только что выпил стаканчик старого доброго хереса. Он не очень приятен, когда пьешь, но весьма бодрит…

В шею впивается овод. Или слепень. Он не знает, в чем разница, и, вероятно, никогда уже не узнает. Надо поднять руку и согнать, но он не делает и этого – ему не больно, чуть неприятно, но, в общем-то, можно терпеть.

– Ты врун!

– А ты слепая. Не видишь ангелов, которые вьются вокруг тебя. Они хлопают крыльями и дразнят тебя. Протяни руку – выдерни перо! Ты даже этого сделать не можешь.

– Ты что можешь? У тебя гной в глазах, вытереть не можешь! Фу-у!

– Это ореховое масло…


«Ореховое масло». Каждое слово – как шлюзы. Владивосток. Семидесятые. Тигровая падь.

«От тебя пахнет горьким орехом. Дикий запах. Будто мы в тайге, под кедровыми завалами, это мрачная падь радостно пугает. Только здесь становишься естественным, как чистый зверь… Я схожу с ума от этого запаха…»

Его снова захлестывают эти слова. Поток. Он помнит. Считывает некие символы. В этих так часто звучащих словах двести двадцать знаков. Вместе с пробелами.

Она долго шла по следу, но так и не сумела его догнать. А потом они поменялись ролями. Он догонял, она убегала. Словно дразня, она оставляла в сугробах пометы, он натыкался на эти коварные знаки, метался среди тайги, взбирался на сопки, спускался оттуда в долину, плутал в дебрях и не мог настигнуть…

Он помнит запахи. Он купил у матросика с китобойной флотилии и подарил ей маленький флакончик. Какой-то мелкий японец – он не помнит имени – стал выпускать эти ароматы. О, этот запах – запах взбесившейся самки, не сумевшей дождаться самца. Запах надломленной лианы. Аралии маньчжурской. Дикий, невероятно дикий запах заснеженной тропы…

Дэзи что-то говорит, он не слышит ее. Он смотрит на внучку, возвращается и не сразу понимает, кто перед ним. Это его внучка. Откуда она взялась?

Он не помнит, как Дэзи появилась на свет. Не помнит, как впервые увидел ее. Наверное, не помнил бы о ее существовании, как о существовании других своих внуков и правнуков, если бы не это совместное сидение на даче…

Дэзи взбирается на него, садится лицом к лицу, упираясь своими острыми коленями в его живот. Задирает деду веко и пристально смотрит в глаз. Затем бросает веко и дергает седую бровь. Он не шевелится и не мигает. Она спрыгивает с него, произносит: «Ты не настоящий» и уходит в дом. Возвращается с коробком спичек и ломтем хлеба. Снова взбирается на него, поднимает веко, долго вглядывается в зрачок, потом зажигает спичку и, держа одной рукой веко, а другой спичку, пытается что-то рассмотреть в стариковском глазу. Дед не мигает. Чувствует жжение у глаза и запах паленых бровей.

– Дышишь, – говорит Дэзи. – Но в глазах ты мертвый.

Она спрыгивает, бьет его кулачком по толстому колену и говорит:

– Надоело!


У него никогда не было друзей. Были сокурсники, собутыльники, партнеры. Друзей не было. Одно время он водился с парнем… Как его звали? Да, да, кажется, Лёник…

Известный в университете фарцовщик и пижон (тогда уже не говорили «стиляга») Лёник торговал контрабандным винилом, скупал у матросиков заграничные шмотки и одевал пол-университета. Вел себя довольно нагло, студенты прекрасно знали, что он еще и стукач, но делали вид, что об этом никто не ведает. При Лёнике старались ничего такого не говорить, не смеяться над Брежневым, не ругать режим.

С Лёником он однажды зверски надрался в кафе «Пингвин». Пили дешевый портвейн. Платил Лёник. Когда выпили изрядно, его понесло. Он стал плести совершенно невероятные истории о студенческом подпольном братстве. Он был неплохим актером, а когда выпивал, его дар получал подкрепление. Он рассказывал Лёнику о тайном складе оружия в одной из квартир на Второй речке. Он назвал точный адрес – там сокурсник снимал жилье. Он рассказывал о конспиративных связях, о каналах поступления оружия, о боевых тройках, о клятвах, подписанных кровью, о пытках, которым подвергали предателей. «Ты помнишь Игоря Мамонтова, труп которого нашли на прибрежных камнях Русского острова?.. Это мы его – за болтливость!..»

Лёник то и дело убегал в туалет, хватая перед этим со стола салфетки, там, в туалете, дабы не забыть спьяну, записывал имена, адреса, явки. Возвращался, будто бы поблевав, наливал по стакану портвейна и говорил, понижая голос: «Ты поручишься за меня? Хочу вступить…» – «Ну, не знаю. У тебя репутация…» – «Какая репутация?» – пугался Лёник. – «Ты же пижон, меломан. А там серьезные ребята. Конспирация…» – «Я нем как рыба. Чтоб мне сдохнуть!..»

Через пару дней его сокурсников одного за другим начали тягать во второй отдел. Вернулись не все. Троих куда-то увезли. Потом выгнали из университета. Его не тронули. Такая была шутка. Лёник после этого звал повторить попойку. «Нет, не могу. Зубрить надо. Запустил…» – «Когда меня примут?» – «Велено лечь на дно…» Так вот он играл. Сейчас бы покаяться перед теми ребятами. Но кто знал, что дурни-гэбэшники воспримут шутку всерьез…

Придумал он, кстати, и название для подпольной организации – «Новый фейерверк». Почему «новый»? Подразумевалось, видимо, что был еще и старый…


Дэзи берет своими маленькими ручками его рябую как надутая перчатка лапу, отворачивает пальцы-сардельки, рассматривает курганы и траншеи его ладони, ноготком ковыряет черную занозу, сто лет назад застрявшую у него под кожей. Бросает, спрыгивает с коленей деда, идет в дом. Возвращается с иголкой, снова влезает и начинает ковырять пергамент его ладони. Он терпит. Он чувствует боль, но она где-то там вне его тела… Дэзи упорна – раскопки затягиваются. Он терпит. Появляется темная капелька крови. Заноза зарывается еще глубже в курган…

В молодости, думает он, так страшатся старческой боли, полагая, что возраст – это нестерпимая пытка. Не обязательно. Совсем не обязательно. Старость почти всегда бесчувственна. Боль неощутима, она покидает тебя и твою душу. Ты воспринимаешь себя, как нечто инородное, не долженствующее присутствовать в мире, где царит мука человеческая, бесконечные терзания неудовлетворенностью.

Дэзи втыкает иголку в перила. Размышляет. Пытку надо разнообразить. Может, раскалить иголку над пламенем?

– Давай теперь я тебе, – произносит он ворчливо. – Вгоню иголку в твою задницу.

– Ты что?! Совсем обалдел? – Она спрыгивает, подтягивает шорты и понуро бредет в глубину сада. Ей скучно.

Еще совсем немного, думает он, глядя ей вслед, она станет человеком, женщиной, попадет в водоворот жизни. Потеряет свободу, будет пребывать в бесконечном плену желаний. Мало кому удается освободиться от этого тяжкого груза. Он давит. Иных расплющивает, превращая в уродов. Это продолжается почти всю жизнь. Лет с двенадцати и до семидесяти. А то и больше. И мало кому доводится почувствовать освобождение. Кое-кто обретает его только со смертью.


Вечерами он слышит, как Соня нудно терзает Дэзи – «не читаешь, не сидишь у компьютера, господи, что из тебя получится!..» Отстань от нее, думает в такие минуты он, пусть будет варваром. Пусть живет в варварстве. Если бы это было возможно – как счастлива была бы эта девочка. Но в мире соблазнов чистое варварство уже невозможно. Ей просто не позволят, достанут общепринятым, обязательным, необходимым. Не надо стараться, не надо стараться, никогда не надо стараться – живой человек этого никак не поймет.

– Дед, тебе жарко? – Дэзи стоит возле его кресла.

– Нет.

– Пить хочешь?

– Нет.

– Есть?

– Нет.

– Дышать?

Вот хитрая дрянь – опять что-то придумала!.. Снова залезает к нему на колени и начинает набивать его ноздри хлебным мякишем. Он медленно, предельно медленно поднимает свою рябую лапу и кладет ей на лицо.

– Ой! Фу! Убери! – она брезгливо мотает головой. – Дед, какой же ты дурак!

Он улыбается. Ему кажется, что он улыбается. На самом деле на его лице не шевелится и мускул. Как всегда, внучка забывает откатить его кресло в тень, солнце вползает ему в глаза. Он тяжело поднимает руку и натягивает панаму на лицо. Солнечный удар его не страшит. Собственно, его уже ничего не страшит. Все страхи в прошлом.


Его любовь упала на него как стихийное бедствие. Она металась голодной хищницей в непролазных зарослях пихтового леса, бросалась в горные водопады, пряталась в необитаемых пещерах. И была бесконечная гонка. Не успевал он настичь ее в Хабаровске, она тут же убегала в Комсомольск-на-Амуре. Едва он выходил на вокзале в Комсомольске, она садилась в поезд до Советской Гавани. Он не находил ее и возвращался. В это трудно сейчас поверить, но от Совгавани до Владивостока он проделывал маршрут без копейки денег. Его выбрасывали из вагонов на таежных полустанках – он не умел красть и побираться, добирался на товарняках зимой, вылезал из какого-то рундука в отстойнике на Второй речке и замерзший, грязный, голодный шел пешком до Океанского проспекта, где напротив парка стояла их общага…

А потом он женился. На другой. Чтобы досадить бегущей тигрице и что-то доказать. «Доказательство» растянулось на двадцать лет и две дочери. Были еще потом жены и дочь, но это были уже не «доказательства». Вот Дэзи – чего тут доказывать?

На излете семидесятых… Ему рассказывали, как где-то на Камчатке среди вулканов тигрица встретила, наконец, своего тигра, их свадьба состоялась прямо в сугробе. Много позже он встретил ее в поезде – некрасивую, уставшую, старую женщину. Они пытались о чем-то говорить. Но им не было радостно узнавать что-либо друг о друге. Она не выглядела тигрицей, и он постарался забыть новый образ. А тот первый – взрывы сугробов – преследовал его всю жизнь…


Иногда по вечерам на даче бывает многолюдно. Он сидит истуканом во главе стола, наблюдает за мельтешением лиц жен, детей и внуков, вдыхает запах шашлыка, слушает гул голосов, не особо пытаясь уследить за сутью вечерних бесед. Чаще всего говорят об одном – о том, что мальчикам пора жениться, а девочкам стоит еще погодить. «Мальчики» – его внуки, им по тридцать или около того. Марининых «мальчиков» – Семена и Тихона – не слишком трогают эти разговоры, похоже, они не спешат, и он их понимает.

Марина родила их подряд с перерывом года в два, растила без мужа. Прослыла «сумасшедшей». Сегодня все невзгоды в прошлом. Ей почти шестьдесят. Он вспоминает свое участие в этом процессе – смешно теперь и подумать, он нянчился с внуками. Мерил им температуру, менял подгузники. Он смотрит на свою старшую дочь, истерзанную бесконечными бытовыми проблемами и тревогами за здоровье сыновей, и вспоминает конец семидесятых: Марину двухлетним ребенком – маленького ангела с солнечными кудряшками. Он смотрит на дочь и думает о том, что жизнь устроена парадоксальным образом – мы отдаем свою любовь вовсе не тем, кто больше всего в ней нуждается, а тем, в ком нуждаемся мы. И с этим ничего не поделаешь. Он думает о том, что только материнское сердце способно любить неразборчиво…

Имея холодное сердце, жить можно долго…

– Дарья, засранка! – кричит его самая младшая дочь Софья. – Слезь с крыши!

Кто такая Дарья, думает он, разглядывая мельтешение лиц за столом, ах да, вспоминает он, это Дэзи. Ее так зовут, он просто забыл.

Кто-то окликает его. Он медленно поднимает голову и встречает взгляд Сони. Она поразительно похожа на свою мать, в Натальином лице была та же розовая смуглость, но вот глаза говорят об ином. В них что-то не сразу прочитываемое, какие-то далекие лица в бездонной черноте ее глаз, бесконечная череда старух смотрят на него оттуда, из глубин ушедшего времени…

– Дед, тебе еще что-нибудь положить? – Соня смотрит на него и произносит эти слова. О чем она говорит? Странно. Он медленно, очень медленно качает головой из стороны в сторону. Они все зовут его «дедом». Даже бывшая жена Наталья. А как на самом деле? Надо бы припомнить. Хотя имеет ли это значение? Нет.


Долгую часть жизни его не покидали два существа – безжалостный критик и милый приятель. Нет, критик не был для него врагом, как и приятель не всегда был другом. Иногда после бурных ласк приятеля он ненавидел. В юности между ними шла непрекращающаяся схватка. Где-то после пятидесяти эти два существа перестали его беспокоить, сначала стерлась грань между ними, они потихоньку стали сливаться, будто в документальном фильме про жизнь инфузорий, потом совсем растворились. Слились с ним в одно целое. Только после пятидесяти он испытал настоящее счастье. Он не стал безгрешным, но его грехи перестали его волновать. «Ты не ангел, – сказал он себе, – не терзайся».

Пришло смирение и ощущение правильности всего происходящего. Он простил в себе человека, а заодно и весь род людской. Нет, он не стал любить людей, к чему это эпигонство, он просто перестал их ненавидеть. Когда вы лежите в постели и видите на потолке клубок ядовитых змей, поздравьте себя – у вас превосходное зрение. Ограничьтесь этим.

Еще совсем недавно он мог подняться с кресла, опираясь на палку, подойти к огню, на котором его бесчисленные дети и внуки жарят шашлык, присесть, достать из костра раскаленные угли, долго держать их на ладони, не чувствуя прожигающей боли. В этих остывающих углях он что-то пытался увидеть, какой-то ускользающий миг, знак сгорающей вечности. Когда, в каком варианте повторится этот рубиновый глаз?

Соня выбивает обычно угли из его обожженных рук и сердито выговаривает:

– Какой ты безжалостный!

Именно так – не бесчувственный, а безжалостный. То есть не жалеющий других. Себя жалеть нужды уже нет.


Он мотает пленку назад. Где тот кусочек счастья, в каких закоулках прошлого он затерялся? Был ли он? Да, дети – счастье. Но это просто, это естество. Последняя любовь – Анюта? Нет, это блажь угасающего мужчины, страх одиночества, фантом, пугающий, но заслуживающий трат душевных. Признание? Карьера? Первая книга? Власть? Деньги? Сейчас нет возможности воссоздать мотивы устремлений, бега по кругу в погоне за ускользающим.

Что-то самое главное в жизни прошло мимо, что-то он так и не сумел почувствовать, потрогать, ощутить, до чего-то не дошел сам, что-то проскочило мимо, не задев его. Жизнь оказалась, в общем-то, ровной, без особых потрясений, боль была не смертельной, потери не такими уж безысходными, находки не столь потрясающими и, собственно, нечем гордиться и не из-за чего сильно переживать. Он не покорил вершин, не обрел глубочайших знаний, не постиг истину, не поразил мир открытиями. Нет у него достижений, о которых стоит рассказывать внукам, не обретены качества, которым бы завидовали окружающие, не совершены завоевания, из-за которых ему бы поклонялись.

Но, может быть, в этом и есть самая большая удача. Надо жить в соответствии со степенью своего безумия, его позывами, не пытаясь его просчитать, плыть по волнам своей слабости и получать от этого радость. Если ты не гений, то отчего нельзя возвыситься в интеллектуальной немощности и извлечь из нее преимущества?

Однако воображение человеческое, продолжает он этот диалог с собой, работает всегда в одном и том же направлении. Оно заполняет лишь то, чего не хватает тебе здесь и сейчас…


Его первая теща умерла в две тысячи седьмом, когда он уже тринадцать лет не жил со своим «доказательством». Теще было больше восьмидесяти, но меньше, чем ему сейчас.

Она всегда казалась ему мощной старухой, но в гробу она оказалась совсем маленькой. Мешки под глазами были у нее багровыми, словно налитыми кровью, и оттого она казалась еще живой, просто уснувшей. Это было, вероятно, потому, что сразу после кончины ее увезли в морг, но не делали вскрытие, зачем вскрытие восьмидесятилетней старухе, скончавшейся от саркомы, просто она была теперь замороженным куском, но сохраняла в лице некую величавость, которую носила в облике своем все последние годы, после того как стала одиноко дряхлеть. Во время прощания с тещей он пытался вспомнить, каким был его отец, когда он хоронил его, но не мог вызвать из памяти образ, как и сам момент прощания. Помнил лишь путь до кладбища. Отец был тоже замороженным и таким же неожиданно маленьким, он бился о борта гроба, пока они продвигались к кладбищу, и ему было жутко, хотя он и выпил перед этим стакан водки…

Мы плачем не над этими стариками, мы плачем над собой, нам горько от того, что тоже придется уйти, но нет никакого смысла в этих слезах. Великая старуха знает, что делает – она очищает дорогу.

Он сказал «Хорошо», когда подошел к своей бывшей жене, стоящей у гроба. Она посмотрела на него с удивлением и произнесла: «Спасибо, что ты пришел». Кому спасибо, за что, от кого?

Конечно же, он был несправедлив к ней, к своему «доказательству», к своей первой жене Ирине. Он мстил ей за несостоявшуюся любовь. Она чувствовала это, но продолжала бороться. Она пыталась выстроить свой идеальный мир, она жестко муштровала дочерей, как, впрочем, и его, своего мужа, он стал довольно пассивным к тому времени и, если бы не она, так бы и сидел с книжкой и блокнотом, закрывшись от всего мира. Она грузила его музыкой и утонченными беседами. Боже, как его раздражало это тогда. Он вел себя как ребенок, иногда по нескольку дней пил беспробудно, она терпела, неделями не разговаривала с ним… А потом он сбежал. Он ничего не мог ей предложить…

– Дед, ты на войне был? – Дэзи дергает его за кофту.

– Нет.

– Жаль. А то бы тебя на войне убило.

– Тогда бы и тебя не было.

– Почему? А-а!.. Врешь. У бабки еще другой муж был. Моложе тебя. И красивее. Я тоже тогда бы другая была. Красивая.

Она считает себя некрасивой. Головастик, превращающийся в принцессу. В ней уже ощущается то убийственное очарование, которое будет лишать мужчин разума. Это еще будет. Придет. Не переживай, Дэзи.


Окончив физмат МГУ, теща приехала в Самару, где на самой окраине, в лесу после войны начали строить завод реактивных двигателей. Сюда пригнали репатриированных немцев. Это были люди из германских научных центров, там, в нацистской Германии они создавали оружие возмездия. Но не успели. Теперь была наша очередь… В доме этой старухи, которую они теперь хоронили, было немало старой посуды – он был изумлен, когда однажды, перевернув тарелку, увидел свастику. «Что это? Откуда такое?» – «Немцы, когда уезжали домой, все здесь продавали или просто бросали», – ответила теща.


В момент похорон этой старухи, оставшейся на фотографии красоткой, какие водились на этой Земле только в середине прошлого века, он чувствовал, эпоха ушла. Как говорил знакомый владивостокский поэт, эти «пиздатые шестидесятые»… Они были тогда молодыми, они жили ощущением своей силы, они строили лучший из миров. Это было наивным, это было напрасным, но это было прекрасным. Он глядел на эту старуху и вспоминал тот безумный энтузиазм, с которым поколение шестидесятых отдавалось работе.

Шестидесятые. Таежный поселок. Он помнит себя тех лет. И радио. Радио его детства. На телеграфном столбе посередине села висел колокол. Он гремел на всю округу, километров на пять вдоль огромного залива – здесь Амур делал петлю. Он засыпал и просыпался под это радио. Летом спал на крыше сарая, в котором отец держал домашнюю живность. Странно, он не помнит неприятного запаха. Напротив – близость животных действовала умиротворяюще. Ночью куры с недовольством квохтали друг на дружку, и Марта, белая корова с коричнево-сиреневыми пятнами на боках, горестно вздыхала. Радио на столбе передавало популярные классические мелодии. Ни названий, ни композиторов он не запоминал, но с тех пор, услышав где-то (что бывало потом все реже) знакомую с детства мелодию, он ощущал легкое головокружение. Он видел себя, лежащим на грубо сколоченных досках, покрытых пыльным матрасом, летней ночью и погруженным в свои детские мечтания… на крыше сарая…

Шестидесятые. Появились шариковые ручки. В школе пользоваться ими не позволяли – считалось, что шариковой ручкой можно испортить почерк. Тогда придавали значение почерку. В холщовых портфелях носили чернильницы-непроливашки и перышки – для вставных ручек… Соня, как, впрочем, и Дэзи, так и не научилась нормально писать рукой, это уже другое поколение – «клавишники».

Появился нейлон, неземных расцветок плавки, носки. «Черный кот» и Тамара Миансарова. Брюки, расклешенные от колена. Пирожки на улице. Автоматы газводы. Высоцкий и «Тау-Киты». «Один день Ивана Денисыча» и «педерасы» в Манеже. Хемингуэй, Ремарк, Сэлинджер. Этими было сказано все. Больше ничего не надо было читать. Как серьезен был Хэм, человек без улыбки, не умеющий посмеяться над собой… Смейтесь! Или придется стреляться из ружья!..

Гагарин. Эйфория. Огромный колокол репродуктора, висящий на столбе в центре села, трагическим тоном Левитан медленно, с расстановкой, с издевательской паузой испустил величавый речитатив: «Говорит Москва!.. Работают все радиостанции Советского Союза… Передаем важное правительственное сообщение…» И замолчал, словно давая возможность подготовиться к самому худшему. «Война!» – ахнула соседская старуха и сползла с завалинки. На самом деле это была не война. Это была победа. Мы победили. Утерли нос чертовым американцам…

Однажды, это было после смерти тестя, задолго до смерти тещи, в семьдесят девятом, он бродил по кладбищу на Управленческом. Надгробия над могилами совсем еще молодых мужчин выстроились в странный ряд, будто это была солдатская шеренга: в датах смерти было различие – несколько дней. Теща сказала ему, что смерть настигла этих мужчин во время великого штурма – они делали потрясающее изделие… А вот ряд – могилы с другой датой. Это другое потрясающее изделие… Войны не было. Но были герои. Отдававшие свою жизнь за изделия.

Ее звали Маргарита. Девять букв. Кто был ее мастером, он не знал. Подолгу он не мог заснуть в старом сталинском доме на окраине Самары, в Управленческом. От завода доносился гул – на стендах испытывали «изделия». Пахло керосином…


Хоронили великую старуху. Он с дочерью передвигался в самом конце короткого кортежа и говорил о том, что ему безразлично, как его похоронят. Не имеют значения ритуальность и место, где он будет похоронен. Марина сказала: «Это сейчас ты так говоришь. Ты еще молодой…» Да, она угадала, он ощущал себя молодым, меньше двух лет осталось до шестидесяти. До начала еще одной жизни. Она не будет коротка, надеялся он, многое еще успеет. Написать новые книги, в том числе о великой старухе. Дочь что-то говорила о маме, о том, что зря не заказали священника и отпевание, хотя на могилу поставят крест и, вообще, бабка ощущала себя православной, хотя и не всю жизнь, а вот в эти последние годы. И это естественно, подумал он, и снова сказал: «Мне все равно…»


Он уезжал с кладбища на той же машине с дочерью, сказал ей, что не поедет на поминки, это больше всего тяготит. «Если возвращаться к сей скорбной теме, – добавил он, – то мне бы хотелось быть сожженным…»

«А у нас есть крематорий?»

«Строят. Я надеюсь дожить…»

«И что с пеплом?»

«Развеять».

«Где?»

«Все равно…»

Но тут же подумал – в пригородном лесу – там, где прошло детство его дочерей. Они жили тогда рядом с сосновым бором. Каждое воскресенье, все праздники и отпуска были связаны с лесом…

Тогда он и нарисовал эту безумную картину. Он представлял свое семейство, остающееся без него на Земле. Своих дочерей. О внучках и внуках не думал тогда. Иногда они будут ходить в этот лес. На эту просеку, где они катались с ним на лыжах, где однажды заблудились на велосипедах и за ними мчалась чья-то бешеная овчарка, а он прижимал их к себе и страшным голосом орал на овчарку: «Фу-у! Стоя-я-ять!!!»

Они будут приходить. Будут, замерев, почти не дышать в шуме и шорохе недовольных листьев. В какие-то мгновения недовольство уйдет, ветер уляжется, пропадут звуки, доносящиеся со стороны города. Небо вдруг застынет, остановится в хрустальной неподвижности. До самой дальней точки вселенной проляжет чистый, вполне преодолимый для них коридор. Это будет долгий, но осязаемый и подвластный человеческим возможностям путь. К начальной точке движения. К точке, ждущей их там впереди. Где-то рядом почувствуют они знак, отметину, зарубку на сосне, которой мгновение тому назад не было. По сути нет и сейчас. Но дрожь преджизни, предзнания, предощущения новой жизни и возвращения, которое будет знать себя, понимать повторение… Все состоится опять.

– Кто вы? – услышат они голос. – Кто вы? Познайте себя и начинайте движение.

– Это ты, папа? Мы слышим твой голос!

– В мире миров нет отцов и детей. Частица сущего, клетка живого, круг обращения… Не надо ждать. Просто идите.

И снова упадет тишина. Прерываемая гулом транспорта с трассы. Надо возвращаться, скажет Марина, идти в магазин, кормить детей. Отчего радость угадывания, прикосновения, откровения так печальна. Но не тяготит бремя обыденного. Пришло понимание, что впереди за поворотом начало. Истинное начало. Что-то действительно важное и настоящее. Только не надо ждать. Не надо стараться. Оно придет само.

После смерти тещи включился метроном – он стал явственно ощущать сигналы, отсчитывающие последние годы его жизни.



Дэзи не видно. От пруда тянет затхлостью.

Время – суровый корректор. Иногда – лакировщик и чудовищный лгун. В его возрасте уже невозможно отличить правду от того, что вообразилось когда-то и стало реальностью. Несколько странных эпизодов жизни время от времени возвращаются к нему, и он теперь не понимает, было ли это на самом деле или он придумал и потом сам поверил в выдуманное.

Он видит себя босоногим мальчишкой, бредущим по песчаному дну прозрачного ручья. У самого берега трава колышется под напором быстрой воды. С трепетом в сердце он ждет, когда ноги принесут его в черный вход, образованный склонившимися над ручьем деревьями. Там застыл Некто, он ждет его, там произойдет что-то невыносимо страшное, он не знает, что именно и почему он должен идти туда. Но он должен. Ему страшно, он не может перебороть свой страх, приближается к темноте, и его детское сердце бьется в испуге, намереваясь выскочить из груди… Это никогда не кончится. Никогда. Он так и будет брести, приближаясь к темной дыре, ноги его будут переступать в ручье, но он никогда не сможет войти под склонившиеся в трауре ветки… Ни на секунду не остановится, но так и не дойдет до страшной цели…

Он падает в канализацию. Сточные воды, бегущие в коллекторе, подхватывают и несут куда-то в даль, в темную пропасть, не давая остановиться, схватиться руками за какой-нибудь выступ. Это продолжается долго, бесконечно, но все-таки мутный поток выволакивает его к концу пути, к тому месту, где сточные воды вливаются в реку. (Может, в тот самый ручей?) На выходе труба перегорожена тяжелой металлической решеткой. Его швыряет об эту решетку, путь закончен – нет больше движения – ни вперед, ни назад…


Середина пятидесятых. Смерть матери настигла его в семилетнем возрасте. В памяти стерлось все, предшествующее этому… Фотографию матери той поры он потерял. Не может ответить себе на вопрос: какой она была? Остались только последние мгновения… Застывший в предсмертном крике рот обтянутого сизо-желтой кожей скелета…

Это видение будет приходить к нему в предутренних снах со строгой периодичностью раз в полгода. Разрытые могилы. Уложенные штабелями на стеллажах мумии. В образе молодой, чудовищно изможденной женщины, лежащей в гробу, он как бы со стороны смотрит на себя. Он видит уходящий мир из могилы, ощущая, как прямо на него летят комья земли. Черная воронка, затягивающая вниз. Темнота. Грязь. Гниение. И бьющаяся в мертвой голове мысль: как там мой мальчик?..

Незадолго до ее кончины отец взял его с собой в Хабаровск. Он не смотрел тогда на нее в больнице. Она стала страшной, и он не мог больше любить ее. Прятал глаза. Боялся разоблачить, показать, что видит ее притворство, ее тщетные усилия оставаться здесь… Он убежал. Ничего не запомнил.

В его памяти запечатлелась другая картина – вдоль Амурского бульвара у деревянных навесов рынка, возле ларьков, киосков, лачуг до самого железнодорожного вокзала ряды нищих – безногие обрубки, безглазые чудовища, безрукие монстры – защитники Родины. Герои отгремевшей десять лет назад войны. Их худые тела прикрывают выцветшие до пыли лохмотья. Передвигаются обрубки на деревянных самокатах, отталкиваясь вбитыми в деревяшки гвоздями…

Ранним утром, когда солнце еще раздумывает подниматься, он видит крестный ход. Серые тени ползут по улице к насиженным местам… Карлики прыгают на самокатах в конце этой мертвой процессии…

Года через два, когда он снова окажется в Хабаровске, в этих местах не будет больше ни одного калеки… Деревянные лачуги снесут. Дореволюционное здание вокзала взорвут. На его месте возведут железобетонную коробку, похожую на Кремлевский дворец съездов.

По утрам солнечные блики все так же будут радовать глаз, жизнерадостные марши призывать к физзарядке. В такие минуты он будет думать о смерти, о том, что когда-нибудь тоже умрет. Он будет думать, как лучше умереть. Прицениваться. Задохнуться? Замерзнуть? Утонуть? Быть зарезанным? Застреленным?.. Только не в больнице! Не от этой страшной болезни!..


Череда старух. Не счесть их желтые лица. Теперь он понял – только ради этого понимания стоило жить – никто никогда не помирает совсем. Он чувствует их присутствие. Даже тех, с кем не был особенно близок. Ему, конечно, пора. Он устал от ненатуральной жизни, которая теперь окружает его со всех сторон. Эпизоды жизни ретроспективно отматываются куда-то в глубь прошлого. Он не до конца уверен, что эти фильмы точно воспроизводят все как было. Они возникают перед его глазами без напряжения, без его стараний. Куда денется эта фильмотека, когда его не будет? На какую полку, в какое хранилище? Кто кроме него может увидеть эту длинную киноповесть? Ответ очевиден – никто. Он единственный зритель. И без него фильма не будет. Надо успеть досмотреть.


Дэзи сомнамбулой передвигается перед ним. Ей скучно. Она поднимает из травы зеленое яблоко, вытирает о шорты, надкусывает, морщится и бросает. Жарко. Если бы не дед, думает она, не вылезала бы из пруда. Может, все-таки появятся пацаны, иногда такое случается и тогда бывает весело. Сегодня она уже бегала на пруд, но там не было ни души. Искупалась и вернулась домой.

Дэзи включает проигрыватель, танцует на веранде под «Тину-транс», изображая Дамиссу. Скоро ей это надоедает, она садится на крыльцо, подпирая голову руками. Дед наблюдает за ней через опущенные веки. Он чувствует, как не хватает ей друзей. Может он ей помочь? Может!

Оставаясь среди нас, ушедшие незримы. Они присутствуют во всех мгновениях ленты промотанной жизни. Они всегда рядом, они говорят с ним. Они настолько свободны, что не нуждаются в чьем-то одобрении или любви.

Через приоткрытые металлические ворота во двор осторожно ступает девочка. Она совсем худая, загорелая до коричневой копоти, ниже Дэзи, но выглядит старше ее. Здесь по соседству деревня, глухая и неухоженная, застывшая в прошлом веке. Девочка что-то ищет. Это дитя не привыкло маяться от безделья. Она оказалась здесь не потому, что ей нечего делать. В разгаре покос, и ей надо ворошить граблями скошенную траву – к вечеру деревенские мужики будут метать стог. Ее послали искать козу. Или, может быть, корову с сиреневыми пятнами на боках. На ней выцветшее ситцевое платьице. Ноги без обуви, посечены осокой. На голове две косички. Нос усеян веснушками. Она подходит к Дэзи. С удивлением смотрит на ровесницу, которая младше ее ровно на сто лет…

– Как тебя зовут? – говорит деревенская девочка.

Она говорит как-то по-стариковски, округло, протяжно, выговаривая каждый звук. Так сейчас не говорят. Дэзи чувствует что-то неладное в незнакомой девчонке, выпучив глаза и открыв рот, с удивлением смотрит на незнакомку.

– Ты откуда свалилась? Панкуешь? Клевое платьице!

Деревенская гостья рассматривает Дэзи. Ее полупрозрачный топик с блестками, розовые шортики, спущенные ниже копчика.

– Оттянемся! – кричит Дэзи, подскакивает к плееру, включает его и, не останавливаясь ни на секунду, скачет на веранде. Рядом с креслом, в котором дремлет дед. Она извивается змеей, трясет худым задом, дергает плечами, шортики сползают…

– Давай! – кричит Дэзи. – Самый втык!

Девчонка поворачивается и направляется к выходу.

– Эй, куда ты? – кричит Дэзи. – Валим купаться! Пока дедуля не помер!

Она спрыгивает с веранды, бежит за гостьей, нагоняет ее, хватает за руку и что-то быстро говорит, показывая на деда. Девочка в ситцевом платьице отшатывается, сердито что-то произносит и делает шаг к воротам.

– Ну и дура! – кричит Дэзи. – Дура деревенская! – Поднимает зеленое яблоко и швыряет вслед девчонке.

Дед открывает глаза, смотрит на пустые ворота. Ему приходит в голову мысль, что это его мать, такой она была сто лет назад. Деревенская девочка. Таня. Село Знаменка, Башмаковского района, Пензенской области. Шестьдесят шесть символов, вместе с пробелами и знаками препинания. Он снова закрывает глаза и бормочет: «Всему свое время, всему свое время. Возвращайся, милая, это кино не для тебя».

Она уходит. Она не знает пока ни сына, ни дочки, ни правнучки. В ее реальной жизни такого нет. Ей пока не до грез…

Дэзи возвращается на веранду, бьет по плееру кулаком и начинает рыдать:

– Хочу домой! Хочу в город! Хочу к нормальным пацанам.

«Потерпи, – думает он. – Еще немного. Еще чуть-чуть».

– Дед, ты опять пукаешь? – Дэзи вытирает слезы и подходит к нему. Он мотает головой: нет, я не пукаю, нечем, внутри меня ничего нет.


Он отматывает пленку все дальше в прошлое. Он принимает последний удар молнии, взрыв в глубине мозга, а может быть, в сердце, а может, в том органе, который еще не описан наукой, но у которого древнее название, в душе. В его душе взрывается солнце. Он достиг самого раннего, что только может вспомнить, он видит себя в утробе матери. Он видит не абсолютную темноту, он видит небо, усеянное звездами, он видит наполненный пульсацией космос. Он слышит беззвучную песню надвигающейся жизни. Это тихое журчание имеет мелодию, и чтобы ее слышать, не надо слушать. Он видит свои руки перед глазами, крохотные ноготки. Он чувствует голод, сытость и тошноту. Первую боль – в сердце и желудке. У него нет для этого слов, но он ясно представляет каждый предмет в его сути. Он воспринимает мир за пределами материнской утробы, он хорошо осознает, что его ждет впереди. Он готовится к этому броску, к этому испытанию, к изгнанию из рая. Он понимает, с чем он столкнется – это будет совсем не любовь, не нежность, не ласка, он увидит плоть человеческую в ее уязвимости, он испытает первую печаль, ибо уже там, в материнском чреве, он осознает, как непрочна человеческая жизнь. Он видит там конец своего пути. Он видит себя расплывшимся в кресле, стариком, сложившим руки на толстом животе, смотрящим оттуда, из старости, с залитой солнцем веранды в свои открытые в материнской утробе глаза.

Он видит в этих широко открытых глазах весь свой жизненный путь, каждый шаг, каждое падение, каждый взлет, каждый миг позора и торжества. Он видит этот ручей, в котором чистая вода тянет его под свод склонившихся к воде деревьев. Он видит чугунную решетку, перегородившую ему путь в этот ручей. Он смотрит на себя оттуда, из этого космического далека, видит последний свой час, он хорошо знает, как это произойдет…

Решетка, наконец, откроется, он пройдет этот путь наружу и тут же забудет увиденное. Но потом вспомнит. Он вспомнит начало, которое уже видело этот конец.

Конец.

Пять символов. Пять букв. Бесконечный пробел. Пустота.


Солнце опустилось к деревьям. Дэзи стоит в раздумье. Хорошо бы до приезда матери сбегать на пруд, но сначала проверить, крепко ли спит дед. Она отыскивает воткнутую в перила иголку, задирает деду штанину и несколько раз осторожно колет его в ногу. Дед не шевелится.

Она взбирается ему на колени, поднимает руку к ноздрям, затем достает из кармана шорт хлебный мякиш и, скатав из него шарики, затыкает деду ноздри. Ждет. Дед не поднимает свою рябую руку и не кладет ей на лицо. Не шевелится.

Она достает спички, зажигает, приподнимает деду веко, подносит горящую спичку к глазу. Дед не шевелится.

Она смотрит в зрачок, силится рассмотреть там что-то, спичка гаснет, она все смотрит, не отрываясь, наконец, видит в темном зрачке светлый клубочек. Кто-то машет крыльями в дедовом глазу. Будто улетает вдаль по темному тоннелю, делаясь все меньше и меньше… Дед не шевелится.

Над головой Дэзи кружится перо. Она спрыгивает с коленей деда, ловит перо, втыкает его себе в волосы, вытаскивает из кармана дедовой кофты телефонную трубку и нажимает кнопку:

– Мама, когда приедешь?.. Нет, не спит… Умер… да…

Бросает трубку, подтягивает шорты и лезет на крышу. Нужно попрыгать с зонтиком. Наверное, завтра сделать это уже не удастся. Завтра начнется другая жизнь. У нее будет день рождения. Она станет взрослой.

Дэзи и ее мертвый дед

Подняться наверх