Читать книгу БорисЪ - Валерий Тимофеев - Страница 3
БОРИСЪ
Глава 2 Жизнь Матфея
Оглавление1
Пробуждение мое было очень тяжелым. Словно мозг потихоньку открывал глаза и чего-то там выглядывал, а все тело, отделенное от меня, продолжало спать глубоким сном.
Попробовал шевелить руками и ногами – импульсы-команды к телу шли неимоверно долго, через полосу препятствий, а руки и ноги, получив их, саботировали, не слушались, отворачивались к стенке и опять погружались в негу.
Но мозг жил.
– С чего так со мной? Я не меньше двух суток в рот не брал. Вчера похмелья уже не было, а сегодня откуда-то наехало? Да, постой-ка, это и не похмелье вовсе. Это что-то другое.
Болезнь? Какая?
– Надо позвать кого-нибудь! – догадался я. Но голоса во мне не было, а был какой-то сип. Я сам еле слышал его, где уж за дверью догадаться?
Попробовал встать со шконки, но только тряпишно перевалился мешком с картошкой на пол.
Полежав, собрал от каждой части тела данью немного сил, прополз пару шагов.
Опять полежал, опять, как капли во время дождя собираются в подставленные ладони, и я скопил еще немного жидкой силы, и неумело расплескал ее по полу.
Но стал еще на шаг ближе к столу.
Магнитом цепляла взгляд алюминиевая кружка с измятыми боками. Я полз к ней, я носом чуял запах воды, и ничего более не существовало для меня: ни странность моей болезни, ни случайность этой камеры – только глоток воды, пусть противно-теплой, пусть с мелом или из придорожной лужи. В этой кружке моя жизнь, мои мысли и моя сила.
Каждая новая остановка была длиннее предыдущей, а каждый следующий бросок вперед – короче.
– Как хорошо, что табурет заделан в пол.
Я дотянулся до его остробокой ножки, поймал холодное железо и потянул.
Табурет подполз ко мне на полступни.
Отдышался, еще потянул.
И опять он немного подполз ко мне.
– Стоп! Как я смотрю? Куда он пополз? Это я ползу, точнее – скольжу по бетонному полу! Упираюсь локтем и пробую подняться.
Моя рука тянется вверх до боли в сухожилии, до судорог в пальцах. Сейчас, только бы не расплескать, только бы там что-то было!
Накаркал…
Вытолкнув из себя руку, ногтем зацепил за верхний ободок кружки и она, качнувшись, медленно завалилась на бок и покатилась, пока не ударилась ручкой о столешницу.
Скользкая вода, журча тоненькой струйкой, полилась на меня.
Я вертелся ленивой змеей, уходил с ее дороги, – пусть лучше льется на пол, чем на мое пальто. С пола я ее слижу! Вот так, упав мордой вниз, всасываю расплющенными по бетону пересохшими губами замешанную на грязи воду, заползаю в неровности бетона языком.
– Давай, давай, еще хоть столько же, хоть полстолька, да хоть на глоточек, язык намочить!
Я – охотник. Мой рот раскрыт, язык в состоянии полной готовности. Да вот только поживиться нам больше нечем. Редкая капля со свистом пролетит вниз и, разбившись на тысячи пылевых брызг, потеряется в шероховатости бетона. А я провожу ее взглядом и замру в ожидании пролета следующей.
Мне хотелось плакать от обиды, мне хотелось выть волком. И я плакал, и я выл, только никто, даже я сам – не слышали этого воя.
В следующий раз я проснулся и нашел себя лежащим на бетонном полу.
Легко встал.
За окном густая темнота. В коридоре, напротив моей двери, горит лампочка. На столе кружка, полная темной жидкости, два куска белого хлеба и глубокая миска с густой кашей.
Включилось соображение, и сразу же наметились поступки.
Первое – надо вызвать кого-то из стражей и выяснить, долго еще мне ждать?
Второе. Посмотреть, который час и уточнить, какой день.
Что за каша в миске?
Как-то само по себе получилось, что я начал с каши. Я даже не понял, из чего она была? Просвистело вместе с хлебом и чаем.
Каши было много, и мой живот натянулся приятной полнотой, тормозя мысли и движения.
Часы показывали без четверти десять.
Вечер.
Должно быть двадцать седьмое.
Я здесь больше суток, и начальник, сам пригласив меня, ну, не конкретно меня, а кого-то из редакции, не может найти время встретиться со мной!
Надо идти домой.
Пусть завтра сам договаривается с редактором и повторно назначает встречу на конкретное время.
– Так он и назначал конкретное время, – вспоминаю я вчерашние события и тут же нахожу себе оправдание. – Я полтора суток его тут ждал. Будем считать, что мы квиты. Вина за опоздание полностью искуплена.
Встал, запахнул полы пальто и шагнул к двери. Занес кулак, чтобы ударить по железу, и не успел. Щелкнул засов, двери приветливо распахнулась на всю свою возможную ширину.
Я стоял нос в нос с Молотобойцем.
Он был в опрятной гимнастерке и в новенькой фуражке – синий верх, малиновый околышек. Лицо его пыталось улыбаться.
– Повечеряли? – спросил он радушно, кивая на пустую миску.
– Да, спасибо, – я был обезоружен таким культурным обращением.
– Курить не желаете? – на его огромной ладони лежала нераспечатанная пачка папирос. Моих, какие я всегда курю. Сверху краснел серным боком новенький коробок спичек.
– Благодарю, – вытекло из меня. – А…
– Начальство два раза до вас приходило, – читая мои мысли, улыбчиво поведал он. – Вы так сладко почивали, что оне будить не велели. И нам от их еще попало, – по секрету, на ушко, как своему близкому приятелю, шепнул он.
– За что? – невольно вырвалось у меня.
– Шумели тут малость, – виновато и вместе с тем озорно почесал он пятерней загривок.
Я отказывался понимать, что такое вокруг меня происходит.
– Дежурный побежал наверх, докладывать, что вы проснулись, – еще больше озадачил меня Молотобоец. – Помыться пока не желаете?
– Чего?
– Тут у нас маленький душ имеется, в ведерке горячей воды для вас вскипятили. Там и полотенце есть, и мыло. Не угодно ли?
Я дернул себя за мочку уха, больно и резко. Но видение не исчезло, а, отступив на шаг, плавным движением руки пригласило пройти в закуток.
Допрежь я видел из этого закутка только угол стола и край скамьи. Сейчас же мог зреть все полностью. Просторное помещение, длинный стол, за которым враз могли спокойно уместиться человек десять, в стене две нешироких окрашенных двери, промеж ними эмалированная в щербинах сколов раковина и медный кран для воды. Одна дверь чуть приоткрыта. Там уборная. К другой подвел меня Молотобоец.
– Лишнюю одёжу можете здесь снять, – показал на лавку и, заметив мой растерянный взгляд, успокоил. – У нас тут чужих нет, воровать некому, – и распахнул широко дверь в помывочную.
Мое замешательство он расценил по своему, бессвязно покрутил руками, потом махнул правой и ушел, оставив меня в закутке помещения и в неразберихе моих дум.
Я заглянул в помывочную.
Табурет, некрашеная скамья, кусок мыла в мыльнице, мочальная вихотка на гвозде и рожок душа. Из его перевернутого гриба падали, посвистывая, скучные крупные капли.
На табурете большое цинковое ведро с дымящейся водой. На скамье потемневший от времени тоже цинковый таз с одной оставшейся в живых дугообразной ручкой и полулитровая кружка вместо ковша.
Даже сквозь одежду я чувствовал, насколько грязно мое немытое тело.
Я боялся, что наваждение пройдет, и я не успею воспользоваться случайным подарком. Быстро освободил свое туловище от одежды и на цыпочках вошел в сырую клетушку. Намыливался, шоркал себя вихоткой до одури, дважды смывал мыло и использовал всю горячую воду, которую, может быть, не на меня одного грели. А потом еще стоял под обжигающей струей ледяной воды, пока лоб и темя не заломило от холода и не раскололо на части.
Когда вышел, глазами уперся в лежавшие на столе две книги, свежую газету, полную кружку дымящегося ароматного чая, пряник на тарелке и посыпанные маком бублики.
Все это богатство не могло прийти само по себе. Но человека, принесшего это, рядом не было.
Настроение мое приходило в соответствие с обстановкой. Я правильно понял, что это все для меня, и даже замурлыкал под нос.
Видимо, теперь служивым объяснили, кто я есть и зачем здесь, и они отдавали мне должное. Хотя, честно говоря, мне совсем не за что было предъявлять им какие ни то претензии. Наоборот, вспоминая о листах, спрятанных в моем воротнике, я даже был им благодарен. Но говорить об этом вслух не стоит. Так, на всякий случай, помолчим.
2
После такой помывки одеть бы чистое.
Морщась, я натянул трусы, майку, сунул ноги в пахнущие ядреным потом носки. Остальное оделось легко. И сел к столу.
Первым делом профессионально, по диагонали, просмотрел газету. Наша, «Пролетарская мысль».
На механическом заводе… на металлургическом… в кинотеатре… поступило в продажу… развелись… будет встреча… рождественские гуляния на площади… детские утренники в дни каникул… продам козу с козленком…
Я три дня точно не был в редакции с этой по… гулянкой, и, по такой причине, упустил часть информации. Вообще-то шеф нас гоняет, заставляет не только выдавать строки, но и смотреть с критической точки зрения материалы коллег. Может запросто спросить, поймав где-нибудь в коридоре, – а что ты скажешь о статье того-то или того-то?! И попробуй, скажи, что не читал! У него фонд есть, каждый месяц то одному, то другому понемногу к оплате подкидывает; мужик щедрый, никогда не жмется, себе не тянет. Не то, что в Свердловске было! А поймает один раз на «неуважении» – так он это называет, – и считай, в свой месяц ты пролетел, соси лапу. И даже за авансом внеплановым не подходи и хорошую, скусную тему другому может отдать.
Ну, его понять можно. С него наверху за каждый номер газеты жилы тянут. А он с нас только в половину от ихнего стружки спускает, как буфер, себе все шишки.
Чай действительно был хорош. Я осилил и пряник, и половину бубликов. Рука потянулась к книгам.
Первая оказалась учебником «Маркшейдерское дело». Вторая поближе. «Жизнь Матвея Кожемякина». Наверное, это все, что нашлось у них тут, и они от души, щедро вывалили на мой стол.
Я как-то не очень люблю этого автора, но выбора у меня мало. По крайней мере, из этих двух «жизнь» как-то интереснее, чем «дело».
Не стал заморачиваться, мне ж только время убить, пока начальство не придет. Без суеты распаковал пачку папирос, прикурил, всасывая в сытое нутро горячий дым, открыл наугад страницу в середине книги и попробовал читать.
«– Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!
Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную песню:
Ды-ля чи-иво беречься мине?
Веткин был ответ, —
И я вуже иссохшая-а-а…
– Брось, пожалуйста! – уговаривал он. – Что я, плакать к тебе пришел?..»1
Я ругнул себя за то, что на неудачном месте раскрыл. Тут читать – совсем непонятно об чем. Я пошнырял глазами по странице и сам собой возник интерес узнать сначала про историю события.
Я наслюнявил палец и залистал сюжет в обратную сторону, смотря в страницы и ища, за что бы зацепиться глазам.
«…Сегодня актерку хоронили, из тех, что представляют с разрешения начальства в пожарном сарае. Померла она еще четвертого дня, изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят – от побоев. В покров была жива, я ее видел, играла она благородную женщину, и было скучно сначала, а потом страшно стало, когда ее воин, в пожарной каске из картона, за волосья схватил и, для вида, проколол ножом. Воин этот будто муж ее и все выл дико, а она высокая, худущая, и голос хриплый».2
Я остановил чтение и надолго впал в ступор. Потом, подчиняясь какой-то неосознанной силе, вновь впился глазами в страницу и, смакуя, слово за словом, еще раз перечел абзац.
«…актерку хоронили»…
– Боже! Как сказано! актерку, не актрису! И сразу за этими двумя словами, обозначающими вообще-то одно и то же лицо, увидел огромную разницу и в статусе ее, и в таланте, и в месте, которое она сумела себе отстоять. А вернее, не сумела ничего себе отстоять. И стало мне грустно за нее, и по-родному жалко.
«…с разрешения начальства в пожарном сарае»…
И вновь хоровод дум. Убогость и попытка добиться хоть какого-то выживания, странность единения на одной книжной сцене захламленного пожарного сарая с высоким театральным слогом.
«…изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят – от побоев»…
Этот абзац из четырех коротких предложений я смаковал, перекатывая во рту языком, минут двадцать. Разбирал целое предложение и делил его на вкусные слова. И понимал, как много здесь вместилось, как густо сказано и каким великим может быть простое маленькое слово, если его поставить в выверенный ряд вместе с простыми же, но очень правильными и единственно нужными словами.
А потом захлопнул книгу и трепетно прижал ее обеими руками к груди, почти что к шее. Мне сильно-сильно захотелось вместить в себя ее всю, каждое ее предложение, каждую ее букву, и ту густоту слов и насыщенность мыслей. И поразился я – почему же я, пользуясь теми же самыми словами, теми же самыми знаками, скольжу только по верхушкам, не попадая вовнутрь, не выворачиваясь наизнанку? Что во мне не так? Чему я не научен?
Я и хотел читать дальше, хотел наслаждаться еще и еще, но боялся утонуть в этой глубизне, боялся, что мое размягченное сердце не выдержит такого счастья и такой мощности.
«…обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру».
Пело в моих ушах, и я заплакал.
Заплакал от счастья, как будто я нашел свою любовь и теперь точно знал – до конца дней своих не расстанусь с ней. Даже если она охладеет ко мне, не беда. Главное, что я к ней никогда не остыну.
Далеко заполночь я вдруг опамятовал.
Где нахожусь-то?
Бережно закрыл книгу обеими руками, погладил ее, как кошечку по шерстке, и пошел обсмотреться по гулкому коридору.
Из каждого закутка, из-за каждой двери сочилась колющая память вчерашних стонов и боли. От этого страха я старался держаться середины пространства, будто кто-то может вскинуть невидимую руку и утащить меня в крикливое нутро, и ускорил работу своих ног.
В дежурке не было ни самого Дежурного, ни моего Молотобойца. Я обшагал и левый коридор, и правый – везде пусто. Словно на всем свете я остался в единственном сохранившемся количестве.
Дверь, через которую меня ввели в эти катакомбы, была приоткрыта. Я мог собраться и уйти в нее, некому было чинить препятствий. Но книга, всей силой своих страниц, позвала меня, и я пришел на зов.
И погрузился в ее объятья.
И стал медленно и сладко разбухать ее мозговой силой.
А потом во мне не осталось места даже для самого маленького предложения, даже самое короткое слово некуда было втиснуть, и я судорожно принялся освобождать головное пространство, изливать из себя сгустки окровавленных фраз.
Я другими глазами услышал вчерашний разговор Дежурного и Молотобойца и другими, более вместительными словами описал его.
Если в первых моих листочках, согретых воротником, был близкий к истинному ходу словесный пересказ их речей, то в этих записях из меня вытекал не набор слов и строк, вытекала живая картинка. Я каким-то неведомым мне образом с поверхности текста провалился в его нутро, и те же самые слова теперь неведомой силой встали с плоской страницы во весь рост и забугрились, создавая подвижный рельеф. Он, даже сотворенный простым грифельным карандашом, был стоцветным и дышал.
Я смотрел на свой рассказ, радовался его объемам, но пока еще не понимал – чем же он, нонешний, в смысле исполнения, отличается от вчерашнего? То, что отличается, тут и к бабке-гадалке ходить не надо. Но получился он не оттого, что я осмысленно подбирал ему каждое новое слово, а оттого, что моя распухшая голова самопроизвольно выбрасывала гнетущие ее слова.
Я был где-то на пороге понимания.
Как в детстве, баландаясь в реке у старого моста, я осознанно не лез в глубину, спасаемый от гибели неумением плавать. Не предпринимая никаких попыток научиться этому простому действу, я, видимо, внутренне зрел, пока однажды, не подначиваемый сверстниками, ни ради бахвальства или от дразнилок, спокойно и уверенно оттолкнулся от песчаного дна и преодолел этот маленький треугольник страха.
И поплыл.
Как?
Где эта черта, когда секунду назад еще не мог, а теперь вот могу.
Плыть могу, а объяснить – как? – не могу.
3
В моем блокноте закончились свободные от мыслей листы.
Оказаться без бумаги в этом моем пребывании хуже, чем остаться без папирос. Я не смогу спать, я не смогу читать, я даже курить и пить не смогу, пока не выплесну из себя всю бурлящую во мне мозговую кашу. Но паника не успела свить во мне даже маленького гнездышка. Я вспомнил – в комнатке у Дежурного на столе лежала пачка желтой газетной бумаги и такой же, как у меня, блокнот, в скрепку, с синей картонкой-обложкой.
Только сейчас заметил, что свет везде погас, и лишь над моей головой слабо помаргивала из последних сил маловаттная худющая лампочка.
Я вышагнул в кромешную тьму коридора и уперся лбом в опустившийся потолок. Пробираться можно было только на четвереньках.
Мои руки погрузились в липкую смесь крови и боли, при каждом нажатии из-под колен выползали всхлипы рыданий. Коридор сжался до размеров трубы, и мне невозможно было в нем развернуться и даже пятиться назад. Я полз и полз, чисто интуитивно поворачивая направо или налево. И труба коридора, мягкая и послушная, повторяла мои движения.
Дверь в дежурку была открыта на ширину ладони и заставлена изнутри какой-то мебелью. Упирался в нее плечом, вбивался с разбега – ее как заклинило, только пружинистые вздохи и железное гудение отскакивало в меня. Но сдаваться я не собирался. Там блокнот, там спасительная бумага – только они смогут снять разрывающее мою голову давление емких слов.
Я упал на пол и полез вовнутрь. Я вворачивался в эту узкую щель, плющился. Рука моя, и плечо были уже там, а голова, мало того, что распухла многими мыслями, еще и ощетинилась ставшими проволокой волосами и шкрябала старую краску, пружинила упругим черепом. Я тянулся из последних сил. Рука, оставив меня в борьбе с косяком, уползла вперед и в тот момент, когда и уши мои пролезли в щель, и осталось только ухватить себя за волосья и вдернуть вовнутрь, рука отыскала блокнот и победно поднесла его мне.
Возвращался я другой дорогой. Сначала это были склизкие ступени, потом труба резко ушла вниз, и я покатился по ее желобу, как по снежной горке, с захватыванием духа и свистом воздуха в ушах. Потолок, раздуваясь, поднялся вверх, и я смог встать в полный рост. Следующий мой шаг в неизвестность неожиданно привел меня в мой закуток, где повеселевшая моим возвращением лампочка засветила ярко, даже солнечно.
Я с сомнением огляделся. По всем моим расчетам и способностям к ориентированию в незнакомой местности, я должен был находиться по меньшей мере в другом доме или в другом подвале, далеко от места моего стояния. Но я был точно там, откуда не так давно ушел..
На столе дымился в той же кружке чай, на знакомой тарелке глазурно лыбились розовые пряники. Папироса, которую я оставил после первой затяжки, не потухла, не сгорела, лежала, девственно пуская к потолку белесую шерстяную ниточку дыма.
А я пустился во все тяжкие. Карандаш мой оставлял следы на бумаге, плотно истаптывая ее пятнами-шагами, измарывал и перебегал к следующему.
Страницы, как тесто, поднимались и заполняли стол, пока что-то закончилось.
Бумага?
Марательные силы у карандаша?
Или вспухлость моей головы?
Я прятал исписанные листы под пышный воротник, укладывая их один на другой. Листы кочевряжились. Они не собирались просто ложиться друг на друга, дыбились рельефом записанных на них чувств, и мой воротник стал похож на подстреленную лису: уже неживую, но еще теплую. Я уминал руками спрятанные в ее утробе слова, придавливал коленкой. Лиса смеялась надо мной. Она послушно проминалась в одном месте и тут же вздыбивалась в другом.
Я обессилел и потерял стимулы для борьбы. Видимо, воротнику нужно было время, чтобы переварить проглоченные слова и мысли.
Свет в лампочке окровянел, закуток стал наполняться сапфировым туманом.
Из крана потекла вода.
Я повернулся на ее веселое журчание и яркая вспышка брызнула болью в мои глаза.
4
Я опять проснулся от душераздирающего крика.
Крик был таким вязким, что ни стены, ни запертая дверь не могли спасти меня от его присутствия. Новым в моих ощущениях было то, что к нему примешивался вкус крови и сотрясения тела в такт ритмичной работы парового молота.
Каким-то седьмым чувством я улавливал знакомые нотки в этом голосе – где-то я слышал уже его, и слышал совсем недавно! Я закрывал уши, сжимал до скрипа зубы, чтобы убежать от воплей, но они пробивались даже через мех шапки. У крика проявилось неожиданное свойство – он проходил не только через барабанные перепонки, но и просачивался сквозь оголенную кожу лица и рук. К моему сожалению, в этот раз я был сыт и желудок мой, выворачиваемый наизнанку чужой болью, пару раз отрыгнул. И каша, и чай с пряниками склизкой массой растеклись под ногами.
А потом, мне показалось, – кто-то захватил жесткими пальцами мой язык и потянул за него. Моя голова послушно подалась следом, но свободный ход ее был ограничен защемленным между табуретом и столом телом. И когда язык натянулся до болевого спазма в горле, последовал хлесткий удар раскрытой ладонью снизу по челюсти.
Мозг мгновенно пронзила молния боли, а рот наполнился солоноватой кровью. Язык в малую минуту вспух и, чтобы не потерять способности дышать, я разжал зубы до хруста. Кровь, смешанная со слюной, потекла масляно-липкой нитью по моему подбородку и тяжелыми каплями ударяла в живот.
Теперь чужой крик больше не донимал.
В черноте маленького помещения появился микроскопический просвет в думах, достаточный, чтобы понять – били на этот раз меня.
– Бум-м-м, бум-м-м.
Я не помнил, когда с меня сняли пальто, шапку, пиджак и даже ботинки. Ноги в носках стояли на холодном бетоне пола, через ступни в меня втекала энергия земли. Я ощущал этот ток икрами, костями – отрезвляющий и спасительный, и подпитывался им.
– Бум-м-м, бум-м-м.
Я уже не кричал, а густо выбрасывал из своего нутра хакающие порции дыхания. Удары были методически запрограммированными, с расчетной силой и точками приложения. На второй или третьей минуте я уже знал распорядок – сейчас ударят сюда, теперь сюда, а потом и сюда. И опять по тому же кругу.
Крик горловой перекрывал прокушенный язык. Но он никуда не делся. Вместо того, чтобы утекать в пространство камер и коридоров и растворяться в нем, крик собирался во мне и раздувал меня, особо извращенной болью накапливаясь в затылочной части. Я уже ждал и просил, пусть кости черепа разойдутся хоть до малой трещинки и стравят избыточное давление. Но череп мой не спешил трескаться. А тот, кто наносил удары, видимо, точно знал, как усилить страдания, не спешил помогать мне – по голове не бил.
Наступил момент, когда во мне уже не осталось ни капельки свободного места, мозг мой пронзила острая и длинная боль, и я перестал что-либо ощущать…
Я лежал на шконке, на левом боку. Распухший язык мой свешивался вниз, слюнявя воротник рубашки. Все моё тело стонало глубокой нутряной болью. Те мелкие глотки воздуха, которыми удавалось дышать мне, разрывали легкие, кололи в животе, но особенно остро чувствовал я низ живота в зоне поясницы.
Вот оно – мастерство палача! Не так страшно само избиение, как его последствия. Я был и сжат в комок, и максимально расслаблен. Этакий бескостный студень после хорошей выварки. Если и были какие-то думы, я до них еще не дорос. Взгляду моему некуда было идти из-за сомкнутых век, и я блуждал глазами внутри себя, выглядывал – есть ли во мне еще хоть что-то кроме бесконечной боли.
В конце июля мы с Фимой ездили к ее родителям в маленький рабочий поселок с коротким названием Куса. Фима говорила, что название от одноименной речки пошло. Как раз на высоком берегу этой речки стояла церковь, а наискосок и родительский дом.
Поехали мы не просто в гости, – я взял на работе три дня, Фима тоже у себя отпросилась, и отправились мы покосничать.
Я первый раз дневал и ночевал в такой лесу. Нет, лес-то мне сам по себе знаком, не в тундре или там в пустыне вырос. Но такой! Самая настоящая тайга! Сосны прямо корабельного строения высятся до облаков. И до самой верхушки на стволах ни сучков, ни веток – стрела-стрелой – пили под корень и сразу мачтой ставь да паруса пристегивай. А и смотришь скрозь эти столбы-мачты в небо, задрав голову до хруста в шейных позвонках, и кажется, что ты уже и не на земле, ты плывешь. И держаться рукой за ствол надо, не то завалишься. Фима хитрее, – она в таких местах сызмальства произрастала, – упадет в папоротник, руки в стороны раскинет и лежит: улыбка на лице застыла, рот полуоткрыт, а глаза, как два огромных круга, летучие облака провожают.
А понизу в зарослях папоротника и подлесок, и ягоды-костяники ало-красные пятна густо набросаны. Любой овражек, родник или ручеек – и вот уже липа, черемуха, рябиновые полосы.
А воздух!
Как-то в этом частоколе дерев люди находили полянки для покоса. И мы, обиходив один клочок с травой, шагали напрямки к другому, который вдруг выныривал из-за кустов и покачивал волнами-травой в красных, розовых, сиреневых цветках. Тут и золотые пятилистники зверобоя, и синие гроздья душицы, цельными полянками белые медовые шапочки лабазника, щекотливая черемша и скусная сочная саранка.
В такую траву упасть бы, зарыться с головой и вкушать ее пряные запахи, и слышать, как пузатый шмель, перебираясь с бутона на бутон, сопит своим хоботком и урчит довольно и сытно.
С самого подъема солнца, по колкой росе и звонкому стрекоту кузнечиков, махали мы в унисон косами, укладывая веселыми валками богатое разнотравье. Перемерили шагами несчетное число рядков и обкосив с десяток раздольных полянок, а потом припадали к стеклянному чистотой ключику и тянули жаркими губами остужающую и оживляющую воду.
Как сейчас перед глазами – пил-пил, открыл глаза, а перед собой, как в серебряном зеркале, вижу свое собственное отражение с веселыми искрящимися глазами, падающими со щек серебряными капельками. И черно-смоляного жука, ползущего по моим слипшимся от пота волосам.
Вода была особенной. Сколько бы ее ни выпил, она не отягчала желудка, не вставала комом в горле.
Эх, сейчас бы глоток такой…
На столе – я более чувствовал, чем различал, стояла кружка, наполненная жидкостью. И наполненная до краев. Звериное чутье подсказывало мне направление к воде. Я бы не отказался сейчас от пары глотков, но полное равнодушие к себе и к своим потребностям не потревожило ни единой клеточки – податься навстречу желанию. Я попытался сосредоточиться на смутном порыве, расслабиться до такой степени, чтобы просочиться сквозь миллиметровые щели в досках шконки, потечь по бетонке и затеряться в стыках плит…
Когда я в очередной раз выпал из забытья, боль выровнялась по всему телу, и острых ее очагов я уже не ощущал.
5
Я смог подняться и дойти до стола.
Вода!
Я долго пил ее маленькими глотками, пока она не стала переполнять меня, скапливаясь где-то под ушной раковиной. Покрутив шеей, я утрамбовал ее немного, но дальше пить не стал – хватит.
А вот для изорванного в крошки хлеба прохода в горле не нашлось, опухший язык мешал. И тут отыскался выход. Я размачивал эти крошки, захватив каждую двумя перстами, и отправлял в самое глубокое нутро, туда, где начинался мой онемевший язык.
– Время? – лениво прокрутилось в голове и тут же само себе ответило. – А на чё?
– Закурить бы…
Вот это более полезная дума. Задурманить густым дымом мозги, погрузиться в туман.
Карманы мои были пусты.
Ни спичек, ни папирос.
Исчезли и «Жизнь Матфея Кожемякина», и деньги с часами. Только воротник скомканного пальто еще дыбился спрятанными в нем мыслями, да карандаш с блокнотом лежали неприкаянно там, куда я их намедни перед засыпанием сдвинул.
И я обрадовался.
– Вот, дурья башка!
Забрали все, вытрясли карманы, побили не за понюх табаку! Но щедро оставили мои мысли, выбитые мной на доверчивой бумаге. Какой мне толк от них тут? От папирос был бы, от часов был, от Матфея особливо был. А я, не отягчаясь большими потерями, радуюсь тому малому, что еще не ихнее.
И пустой бумаге!
Я, не осознавая своих поступков, взял с оглядкой блокнот и, поискав глазами, нашел для его укромное место. Сунул под ведро, которое мне нужником служило. И карандаш тут же приткнул – все сохраннее будет. Уж ежели они меня лишили моих вещей и денег – того, что представляет какую-то ценность, где гарантия, что вторым заходом и это не подчистят? Книгу-то, вон, забрали, а книга и вовсе не моя, книга ихняя, но и в ее присутствии в моей камере углядели какой-то вред для них, или пользу для меня.
Почему-то вдруг вспомнилась купчиха, про которую намедни судачили служивые.
Я представил себя на ее месте и в ее бабьей роли, и по-новому оценил вчерашний эпизод.
Что можно в таком состоянии прочувствовать?
Какое сладенькое способно дарить или получать истерзанное пытками тело, когда каждое твое даже не движение, а просто шевеление, взрывает туловище протестным бунтом?
* * *
Как-то я обидел Фиму.
Мою Фиму.
Мы всего и прожили тогда вместе с полгода, но уже накопили некоторый опыт портить кровь друг другу. Я выпячивал свое, она свое. Я, конечно, чаще, что тут скрывать. Да и годами постарше, думать должон за двоих. Но, вот, в очередной раз не сдержался.
К полуночи, лежа в общей кровати – а другого места у нас даже при ссорах нет, я решил загладить вину.
Не словами, инстинктами.
Пару раз до этого прокатывало, вот я и полез со своим мужским, перевернул ее на спину и пришел к ней. Ее напускное громкое дыхание, отвернутое от меня лицо, плотно сжатые губы громче любых слов трубили мне обо мне.
И я ушел ни с чем, оплеванный и наказанный, и до середины ночи поносил себя всякими словами, боясь и вздохнуть поглыбже, и шевельнуть хоть пальцем на ноге, как будто бы я помер. А и правда, в тот момент я и мечтал об этом – помереть и смыть с себя этакий обидный позор.
Она пришла спасти меня, обняла за шею и прижалась.
До солнечного света я целовал ее всю, кажный ноготок, кажную ямочку на коленке и под коленкой, я, как кошка с кутенка, собирал губами ее волглость, запах любимого тела, последние, самые малые крохи обиды и боли. А она милостиво разрешала мне замаливать свои грехи, отходила дыханием и изгибами тела и, наконец, позвала.
Простила…
Чего ж тогда в душах этих Ургеничусов и Пахомов живет-прячется, ежели они с разбитым туловищем купчихи играться готовы?
Или нет там никакой души?
Вымерла?
* * *
Скрежетнула дверь, откинулась железно кормушка, упали на раздаточный столик миска и кружка.
– Обед! – рявкнули за дверью и, встав вполоборота, затаились ожиданием.
– Мне ничего от них не надо, – шептал я. – Мне совсем ничего от таких не надо.
Мысли только-только пробуют обойти первые круги осознания.
Кормушка злобно захлопнулась. Но распахнулась массивная дверь, вытягивая в коридор густой прокислый воздух камеры.
Потянуло свежачком.
Что?
Зачем он открыл дверь?
Опять бить меня?
Но бить меня сейчас некуда, во мне не осталось ни одной живой клетки, ни одного чувственного места, разве что голова. Но голову пока не трогают.
Какой ему толк во мне таком?
Только силы свои зазря израсходует.
Я мертвяком лежал спиной к шагам и просто считал их: – раз-два-три-четыре, поставил, произведя соответствующие звуки, миску, двиганул ее; миска, крутясь, отползла. На ее место встала кружка, упал сверху кусок хлеба. Разворот на пятках и опять шаги: – раз-два-три-четыре.
Замок поставил на свое место надежную дверь, и в камере, защитившейся от этого страшного человека, враз стало больше простора для жизни. Теперь я не боялся выпускать наружу свои мысли – их некому считывать, а за дверь они, обессиленные, не утекут.
– Почто оне били меня?
Ужели я пропустил что-то важное, что было мною или мне сказано? Не можно же просто так, ни с того, ни с чего?
Память искала и не находила никакой зазубрины, за которую могла бы ухватиться.
– Сказал что-нибудь?
– А мне зачем? – в словах неприкрытое удивление. – Я и не спрашивал.
– Дык, а это? – оторопело поперхнулся вопросом Пахом. – Чё ты тогда?..
– Завтре у его свиданка со следователем. Вот я и готовлю мясо к разговору.
Перед моими глазами всплыл текст, который я грифельной кровью на листы рисовал.
О ком такими словами он говорил?
О неизвестном страдальце из соседней камеры?
Или вообще о всех безымянных, заживо здесь погребенных?
Можа, это у их как предупреждение – побили, поломали – жди свиданки?
– Думаешь, оклемается до утра?
– Утров на его жизни еще много будет, до какого-нить обязательно оклемается, – изобразил подобие смешка Ургеничус. – А и не оклемается, не велика потеря.
Похоже это на меня?
Подходит под меня?
Но я ж не арестованный!
Я здесь по заданию редакции!
Могли они перепутать и чужое мне щедростью своей отвесить?
– Так у тебя все, что ли, с этим?
– А чё, кто-то еще на очереди? – по-еврейски вопросом на вопрос отреагировал.
– Ну, есть.
– Энтот? – удар сапогом в мою дверь.
– Не-а, – лениво возразил, – напротив этого в журнале пока ничего не записано.
– Вот! Ничего не записано! Ни-че-го! Не записано… Но щедро отвешено.
Я вспомнил, как еще намедни меня обласкали уважением, покормили вкусной кашей и отпустили помыться. И успокоил себя маленькой надеждой.
Разберутся.
Как есть придут знающие начальники и поставят где надо жирные точки.
– А нам все равно, записано или нет.
– Ну, дык, понятное дело.
– Ё-моё! – охолодел я. – Напротив меня ничего не записано. Но я-то, выходит, там записан?
Как?
Кем?
На какой ляд?
Я не мог больше лежать. Все мое замученное естество всполошилось и заставляло усиленно искать объяснения.
– Что там записано, по какой графе? Почему я, сам и своими ногами пришедший сюда, должен быть записан в какой-то журнал?
6
Мелкой тряской задрожал жалкий свет в коридоре. В другой, не в моей и не в соседней камерах, заработал Молотобоец.
Удары, крики возмущения, опять удары, стоны…
Они не стеснялись присутствия чужого, то есть меня! Они просто не считали меня за свидетеля их страшных дел, открыто вершили свою изничтожающую работу. А я вслушивался в тучные звуки и, мелкотный, думал обнадежено – слава богу, не моя очередь, ко мне ноне не придут ужо.
Легче всего было находиться в позе эмбриона. Так я и спрятался под пальто, заняв самый мизерный клочок казенного места на шконке.
Выстроив глухую защиту от внешнего мира, я зацепился за одну удобную мне маленькую мыслишку и крутил ее.
– Вчера я был свободен. Не в том смысле, что я был на свободе, нет, я здесь был. Но был, помнится, совсем один. И даже двери все были нараспашку.
– Я же мог просто взять и уйти?
– Мог!
Не прощаясь – не друзья, все ж таки, и не спрашиваясь. И они сознательно давали мне такую возможность, коли уж двери засовами не запирали.
Что?
Что удержало меня?
Ведь, уйди я от них вчера, как Колобок уходил от Бабушки и от Дедушки, и не был бы так жестоко бит.
Струсил?
Да с чего ж это! Никакого страха во мне и не было. Откуда ему появиться?
В благородство сыграл?
С чего и перед кем?
Но ведь была же какая-то сила, которая удержала меня от побега и в финале сунула в шестеренки беспощадного колеса?
– Так и уродом исделают! – спохватился я, приподнимаясь.
Если им все равно, кто я, по какой такой надобности в этих казематах нахожусь, главное, что соответствую неписанным правилам: раз здесь, значит их, – надо исправлять положение. Оне же, не насытившись кровью и болью одного, можут вдругорядь ко мне завернуть! Я – что? Биться с ними буду? Противиться?
Пока я с любой стороны невиновный, нет на мне ни черной метки, ни пятнышка.
А ну как ударю его?
А он при исполнении.
Вот сразу и попал. У нас же как! Он тебя может смертным боем, даже, к примеру, на той же на улице, и с него как с гуся вода. «При исполнении!» А я его случайно пальцем, и вот уже кругом виновен. На государева человека покусился!
…У его руки свободные, у его ноги не связаны. Я перед ним так, шпендик. Ткнет кулаком в полсилы, и нет меня, соскребай со стены. А и этот молчит, и даже рожу свою защитить от моего кулака боится – как бы, значит, меня таким неуважением не обидеть…
Это ж он и про меня такую точность говорил!
Нет, надо что-то менять. Не мириться с глупостью, не взирать покорно на грубую ошибку. Раз он вчера признал во мне достойного человека, напомнить про то и отпроситься домой. Мол, «я все понимаю, осознал, претензиев никаких не имею. Завтрева дня как штык тут у вас буду и все про все, как вашему начальству надобно, пропишу».
Ночь, в полночь – какая разница – до дома мне пехом недалече топать, не заблужусь, не потеряюсь.
Ё-моё!
Я поймал себя на мысли, что говорю и думаю словами Ургеничусов и Пахомов. А где же мои-то слова? Где мои-то мысли? Что? Вот так вот запросто взяли и выбили из меня мое, человеческое, мною над землей с трудами приподнятое и опять бросили туда, в самый наинизший низ?
Кулаки вбивались в чье-то мясо и разжигали во мне протестное несмирение. Но я еще не крепко распалил себя и пока не был готов к поступку.
Собирая силы, присел на краешек досок, помогая руками удерживать равновесие, попробовал расправить плечи – плохо слушаются.
– Что же я, как тот скот, безропотно принимаю свое уничтожение? Я ж так последнего себя им на съедение отдам! Да что я – неуч какой? Что я – слова своего не имею? К закланию боровом откормленным иду! Я ж не просто так на земле этой, я ж к важному делу самой властью определен! Нужным звеном в общую цепь вставлен. Убрать меня никак нельзя. На мне вон сколь всего замкнуто, и здесь, в газете нашей, и там, в Челябе. Я ж не сам по себе тут, меня с области на усиление фронта информационной борьбы. Я ж линию партии, задачи построения освещаю!
Кто, как не я?
Да завтра, если там узнают, что тут со мной… да тут разнесут всех и вся! Никому мало не покажется!
Распаляя сам себя, я копил злобы и злости, набивал их в себя и, когда посчитал, что концентрация яда во мне достаточная, разом распрямил податливые плечи и грозно вспрыгнул во весь свой рост.
Встал, оделся во всю свою одёжу, даже пуговки пальто застегнул и шапку пригладил. И твердо пошел на дверь.
– Счас ты у меня получишь, – подбадривал себя и с силой заколошматил несгибаемым каблуком по гулкому железу.
Работа молота прекратилась.
– Ага! Услыхал, гад! – обрадовался я и с новой силой затиранил невинную дверь.
Звуки двигаемых щеколд и скрежет замков остановили мои труды, я развернулся к проему и, руки в карманы, надменным подбородком встретил вопросительный взгляд Молотобойца.
– Чего надо? – хмуро спросил он.
– Вэ-э-э-вэ, – требовательно замычал я, совсем позабыв, что прокушенный язык мой не в состоянии произносить внятных звуков и таким образом озвучивать мои к ним претензии.
– А, – кивнул Молотобоец, – понятно! Говорить не можешь.
– Вэ-э-э-вэ! – закивал ему я.
– Ты не надсажайся, – присоветовал он, жалеючи, – писать-то могёшь?
– Вэ-э-э!
– Сейчас бумагу принесу.
Он ушел, оставив меня стоящим перед распахнутой дверью.
Один шаг и я в коридоре. Еще несколько шагов и я в дежурке. Совсем рядом, почти на свободе, давай! – кричало во мне. Но ноги мои отказывались слушаться. Пока я боролся с этими желаниями, вернулся Ургеничус с листом бумаги и карандашом.
– Пиши, – коротко бросил и оставил на столе белое пятно бумаги.
Я торопко упал на табурет и крупными буквами вывел:
«Мне домой надо. Завтра к 9 утра я здесь буду, как и договаривались».
Ургеничус завороженно следил, как черные буквы расползались по чистому листу бумаги, покачивал большой головой и хмурил бровь.
Я оторвался от писанины, поднял все еще гордую голову и повернул лист к нему.
– Красиво пишешь, – похвалил он меня. – И, наверное, грамотно?
Я закивал ему и развел руками, что поделаешь, мол, работа такая.
– А я вот, – выпятил он нижнюю губу и виноватым голосом поведал мне, – читать только по печатному могу. А писать вообще ну никак.
Я кинулся исправлять ошибку и взялся за карандаш. По печатному? Так это нам запросто!
Но Молотобоец выдернул из-под моих рук лист, аккуратно свернул его надвое и удерживал уважительно в вытянутой ладони.
– Пойду, Пахому покажу, – сообщил услужливо. – Он в школу ходил, глядишь, поймет.
И опять ушел, оставив распахнутой мою дверь на волю и соблазн перешагнуть через порог. И я опять не воспользовался предоставленным случаем, только оторопело смотрел на границу между мной и миром, и даже мысли в голове перестали крутиться – замерзли.
Мои надзиратели будто проверяли меня этим испытанием. Стоят, небось, где-нибудь в невидном месте и подглядывают, и спорят еще промеж себя – ступит-не ступит?
Вот ведь какая тонкая человеческая загадка. Мы про них говорим – мол, низшие людишки, от самой от земли. А оне, может, от того, что от самой от земли, и природу-то мою и нутро моё по-звериному глыбже чуют? Я тут премудрости всякие строю, аналогии для их обозначения выискиваю, а Ургеничус давно про все наперед догадался – вчерась еще лупсовал меня, душу вытряхал, по живому калечил. А ноне вот улыбнулся открыто да ласковое слово пробросил – ты не надсажайся, – я и с охоткою забыл про все нехорошее, и впал в его простоватые объятия.
Кто я после всего этого в его глазах?
Выше его или ниже?
С его стороны точно уж – ниже.
Теперь пришел и услужливый Пахом – переводить меня Ургеничусу.
– Домой хочешь? – спросил участливо и даже улыбнулся на свой лад.
– Домой, – закивал я так, что чуть голову себе не отмотал.
– А чем же ему у нас плохо? – спросил Ургеничус у Пахома.
– Да, чем же тебе у нас плохо? – весело перевел Пахом, запамятовав, что у меня только язык нерабочий, а ухи все еще на месте и в полном здравии.
Я завэкал, помогая себе руками, но им мои помыслы донести не смог.
– Рожей не вышли, – по-своему перевел мои потуги Пахом.
Я приблизился к нему, поднял к его лицу обе руки, пытаясь вдолбить, что он неправильно меня понял. Показывал знаками, мол, бумагу давайте, я вам на бумаге напишу. Но не успел ничего растолковать.
Под левое подреберье вонзился огромный кулак Молотобойца. Увлекшись объяснениями с Пахомом, я совсем потерял из виду Ургеничуса и, само собой, пропустил момент его замаха.
Мои ботинки оторвало от пола и, когда я уже коснулся носками спасительного пола, новый удар согнул меня надвое.
– Рожей, вишь ли, мы ему не вышли, – сплюнул Пахом и пошел неторопко вон, напевая противным голосом угрюмую песню.
А не для чиво нам во чужи люди торопиться,
И-и-и жить у матушки с батькой харашшо.
А Молотобоец включил паровую машину на полный ход и колошматил меня молча и равнодушно.
Я упал на пол.
Он сильными руками выдернул меня из пальто, бросил животом на стол и выбивал из меня, как пыль из половиков, еще теплившееся сознание.
Пока я не улетел в страну густого непроглядного тумана.
1
Максим Горький, «Жизнь Матвея Кожемякина», собрание сочинений в 18-ти томах, том 6, стр. 258, ГИХЛ, 1961 г.
2
Там же, стр. 251.